Глава пятая «РАСЦВЕТ» ПУГАЧЕВА И «РАССВЕТ» БИБИКОВА

«Злодей» укрепляется

В то время как происходила смена главнокомандующих, а потом Бибиков ехал в Казань, бунтовщики не дремали. Отдельные их отряды захватывали всё новые территории. Впрочем, главное войско самозванца продолжало, никуда не двигаясь, стоять под Оренбургом, «…можно почесть за счастие, — писала Екатерина II М. Н. Волконскому 1 декабря 1773 года, — что сии канальи привязались два месяца целые к Оренбургу, а не далее куда пошли»[376]. Историки по-разному трактовали подобное «стояние»: одни называли осаду города стратегической ошибкой, другие — смелым и правильным замыслом. Однако скорее всего правы те исследователи, которые полагают, что намерение Пугачева во что бы то ни стало захватить Оренбург следует связать с пожеланиями яицких казаков, видевших в политике оренбургских властей причину всех своих несчастий[377].

Несмотря на большое желание взять Оренбург, «Петр III» теперь уже не пытался штурмом овладеть городом, а хотел взять его измором. Бежавшие из пугачевского стана пленники рассказывали, будто самозванец сожалел, что «на приступах своих к городу много уже потерял людей хороших, и сколько-де он городов ни прошел (сказывая, якобы он бывал в Иерусалиме, в Цареграде и в немецких городах), но столь крепкого города, каков есть Оренбург, не видал, и затем-де более приступов делать к городу не намерен, а хочет осадою до того довести, чтобы у жителей не стало пропитания, а тогда-де и город сдаться ему будет принужден»[378].

В Оренбурге тем временем «показывалась во всём нужда крайняя». Академик Рычков обрисовал ситуацию в письме от 25 ноября: «Наши обстоятельства такие, каких с начала сдешнего города не бывало… я от роду моего не видывал». Вести о тяжелом положении горожан доходили и до Пугачева. По словам Тимофея Мясникова, самозванец на это говаривал: «Жаль де мне очень беднаго простаго народа, что они голод великой терпят и напрасно пропадают»[379]. При таких обстоятельствах бунтовщики могли надеяться, что в ближайшее время город всё же сдастся, и, чтобы подтолкнуть к этому осажденных, использовали уговоры и угрозы. Например, 7 декабря некоторые подъезжавшие к городским стенам повстанцы обещали, что «завтрашний день будет к ним из Москвы великий князь Павел Петрович с тридцатью тысячами войск и с тремя генералами, а в понедельник-де (9 декабря. — Е. Т.) сделают они к городу такой приступ, что всему уже городу жарко будет». Ссылаясь на авторитет великого князя, пытался уговорить осажденных и прибывший из Петербурга Афанасий Перфильев. Казак обратился к ним с речью:

— Я — Перфильев, которой был в Петербурге и прислан оттуда к вам от Павла Петровича с тем, чтоб вы шли и служили его величеству Петру Федоровичу.

На это из города отвечали:

— Кали ты подлинно прислан с естим от Павла Петровича, так покажи нам руки его хотя одну строчку, так мы тот час все пойдем.

— На што вам строчка? Я сам всё письмо[380].

Угрозы и уговоры звучали и в «царских» указах, адресованных оренбургскому губернатору. Один из указов решено было написать по-немецки, видимо, потому, что Рейнсдорп был немцем. Тут пригодился пленный подпоручик Шванвич. Однажды Пугачев вызвал его:

— Я слышал, что ты умеешь говорить на иностранных языках.

— Умею, надежа-государь.

Самозванец протянул пленному подпоручику перо и бумагу и приказал написать по-шведски внизу листа, указав место пальцем. Шванвич по-шведски не знал, а потому написал по-немецки, а затем и по-французски: «Ваше величество Петр Третий». Самозванец взял лист и, сделав вид, что прочел про себя, сказал:

— Мастер!

Шванвич хотел было уйти, но Пугачев оставил его ужинать. Помимо них за столом сидели только ближайшие пугачевские сподвижники из казаков: Овчинников, Лысов, Почита-лин, Давилин и Горшков. Честь, оказанная пленному дворянину, показывает, как нужен был Пугачеву человек, знавший иностранные языки. Впрочем, почтение, оказанное Шванви-чу «государем», могло быть связано с еще одним немаловажным обстоятельством: пленный офицер заявил Пугачеву, «что он, Шванович, крестник в Бозе опочивающей государыни императрицы Елисавет Петровны». Не исключено, что пленник и впрямь был крестником покойной государыни. Дело в том, что он родился в 1749 году, а его отец с 1748-го служил рядовым гренадером в Лейб-компании — дворцовой охране Елизаветы Петровны. Императрица, как известно, частенько становилась кумой своих гвардейцев, а потому вполне возможно, что такой чести был удостоен и Александр Шванвич. (Кстати, отец пленного подпоручика был в своем роде фигурой примечательной: неоднократно подвергался дисциплинарным наказаниям за публичные скандалы, уличные и кабацкие драки. В одном из таких столкновений Александр Шванвич нанес рану будущему екатерининскому сподвижнику Алексею Орлову. От нее осталась знаменитая отметина, благодаря которой Алексей Григорьевич получил шутливое прозвище «Орлов со шрамом». За очередную «продерзость» в 1760 году Шванвич-отец был изгнан из Лейб-компании. Случались в его судьбе и другие примечательные происшествия, однако рассказ о них увел бы нас слишком далеко.)

После ужина самозванец одарил Михаила Шванвича шубой, крытой старым «комлотом на мерлущетом лапчетом меху», и отпустил.

И вот способности Шванвича пригодились. Его вызвал к себе Горшков и протянул пугачевский указ, адресованный оренбургскому губернатору:

— Батюшка государь Петр Федорович велел тебе перевесть оный указ на немецкой язык.

Подпоручик, разумеется, исполнил приказание, и 20 декабря этот указ вместе с составленным тремя днями ранее оригиналом был подброшен под стены Оренбурга. «Каждый наш верноподданный знает, — обращался «государь» к Рейнсдорпу, — каким образом злобные люди и недоброжелатели лишили нас по всем правам принадлежащего нам всероссийского престола. Но ныне всемогущий Бог своими праведными судьбами и, услышав сердечные к нему молитвы, снова преклоняет к нашему престолу наших верноподданных, а злодеев, исполненных недоброжелательства, повергает к нашим монаршим ногам». Далее, как нетрудно догадаться, содержалось обещание награды за покорность и наказания за неповиновение.

Появление варианта указа самозванца на немецком языке не могло не обеспокоить Екатерину II. В наказе от 26 апреля 1774 года чиновникам Оренбургской секретной комиссии, созданной после снятия осады с города, императрица писала: «Старайтесь узнать: кто сочинитель немецкого письма, от злодеев в Оренбург присланного, и нет ли между ними чужестранцев, и, несмотря ни на каких лиц, уведомите меня о истине». Видимо, Екатерина подозревала в кознях чужеземцев и внутреннюю дворянскую оппозицию. Однако истина, вскоре открывшаяся на допросах некоторых видных пугачевцев и самого Шванвича, оказалась не такой страшной, нежели представлялось[381].

Пока главные силы повстанцев продолжали осаждать Оренбург, отдельные отряды в разной степени отдаленности от города и с различной долей успеха сражались с правительственными войсками. Так, отряд во главе с беглым крестьянином Ильей Араповым захватил ряд крепостей Самарской линии, а 25 декабря 1773 года и саму Самару — правда, ненадолго: спустя четыре дня они были выбиты из города командой майора Муфеля. Отряду под руководством Михаила Толкачева удалось осуществить казачью мечту — 30 декабря он наконец-то взял Яицкий городок, однако крепостью, которую защищал гарнизон во главе с подполковником Симоновым, так и не овладел[382]. Отряд во главе с самим Пугачевым не смог захватить расположенную в 110 верстах к востоку от Оренбурга Верхнеозерную крепость, зато в 40 верстах от нее восставшие овладели Ильинской крепостью. Причем последнюю пришлось брать дважды. Во второй раз, 29 ноября, мятежники во главе с «Петром Федоровичем» разгромили вошедший в крепость отряд майора Заева, направлявшийся по приказу генерала Станиславского на помощь оренбургскому гарнизону. Это была очень важная победа, поскольку после нее ни генерал Деколонг, ни генерал Станиславский уже не пытались прорваться к осажденному Оренбургу[383]. По достоинству оценил ее и новый главнокомандующий Бибиков. В письме Екатерине II накануне наступления 1774 года он признавал: «Удача сего злодея в разбитии бригадира Билова, полковника Чернышева, ретирады генерала Кара, а наконец последняя удача в разбитии майора Заева с командою в Ильинской крепости, умножили сего злодея и сообщников его дерзость и ободрили весь башкирский народ к бунту; немалая опасность есть к распространению своих злодейств к стороне Сибири… а при такой преклонности черни, сей страх еще основательнее быть видится»[384].

Пугачевские успехи и впрямь подстегнули многих недовольных к бунту. В ноябре—декабре 1773 года восстание охватило большую часть Оренбургской губернии и перекинулось на отдельные территории соседней с ней Казанской губернии[385]. Именно в эти месяцы население Башкирии гораздо решительнее и активнее, нежели прежде, примыкало к самозванцу. Можно говорить чуть ли не о всеобщем бунте «башкирцев» и весьма деятельном участии в нем других народностей, населявших эту территорию. В конце ноября административный центр провинции, город Уфа, со всех сторон «злодеями башкирцами и жительствующими около оного ясашными татарами, помещичьими, дворцовыми и економическими крестьянами окружен и действительно сделался в осаде». В начале декабря «Петр Федорович» отправил одного из своих ближайших сподвижников Ивана Зарубина-Чику руководить захватом города. Однако, несмотря на то что Уфа не имела «крепостного строения, да и никаковаго укрепления», попытки взять ее штурмом успехом не увенчались, как и переговоры с осажденными. Оставалось уповать только на то, что Уфу заставит сдаться голод. Хотя Чике и не удалось полностью блокировать город, положение осажденных было незавидным. И неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы в конце марта 1774 года уфимцев не выручил подошедший полковник Михельсон. Кстати, находившемуся под Уфой в деревне Чесноковке Зарубину — «графу Чернышеву», как стал он называться по приказу Пугачева, — подчинялись не только повстанцы, непосредственно осаждавшие город, но и отряды, действовавшие в разной степени отдаленности, например в Нагайбаке, Исет-ской и Пермской провинциях и Западной Сибири[386]. По замечанию историка Н. Ф. Дубровина, Зарубин сделался «хозяином всего Закамскогр края»[387].

Трудно определенно сказать, какое количество людей в это время участвовало в восстании. Сам Пугачев свидетельствовал на допросе, что к декабрю 1773 года только в войске, стоявшем под Оренбургом, насчитывалось «всей толпы сто дватцать тысеч человек». Конечно, эти сведения явно завышены. Известный отечественный историк Р. В. Овчинников считает более реальным участие 20–25 тысяч человек[388]. В любом случае число вовлеченных в пугачевщину было значительным, и управление ими становилось задачей весьма трудной. Чтобы облегчить эту задачу, в ноябре 1773 года Пугачевым была учреждена «Военная коллегия» — своеобразное повстанческое правительство. Необходимо отметить, что ни во времена Разина, ни во времена Булавина мятежники ничего подобного не создавали.

«Закон и порядок» по-пугачевски

Что явилось непосредственной причиной создания «Военной коллегии»? На одном из допросов самозванец говорил, будто учредил ее по просьбе сподвижников для управления войском во время своих отлучек из Берды. Однако «Военная коллегия» продолжала действовать и во время пребывания «государя» в Берде. По всей видимости, «Петр Федорович» не желал утруждать себя лишней работой. По словам судьи пугачевской «Военной коллегии» Ивана Творогова, учреждена она была самозванцем потому, «что ему наскучило давать самому указы свои тем, которые, приходя к нему со стороны, изъявляли свое усердие набирать в его службу людей или грабить помещичьи домы и самих [помещиков] убивать, так [же] как и разбирать многие жалобы на Башкирцев и казаков, в его толпе находящихся, в обидах и разорениях, народу причиняемых». О нежелании Пугачева лично разбирать жалобы, а также заниматься делами повстанческих командиров, находившихся в отдалении от Оренбурга, говорил и секретарь этой коллегии Максим Горшков[389].

Очевидно, что главный повстанческий орган управления получил свое название от Военной коллегии, находившейся в Петербурге, потому что именно этому правительственному учреждению подчинялись все казаки и им приходилось иметь дело главным образом с ним. Впрочем, пугачевская «Военная коллегия» мало походила на настоящую. Последняя делилась на три экспедиции, в ее штате состояли президент, вице-президент, а также советники в генеральском чине и асессоры в полковничьем. Что же касается пугачевской «Военной коллегии», то в первые месяцы существования она состояла из четырех судей, секретаря, думного дьяка и еще нескольких сотрудников. В ее компетенцию входили как военные, так и гражданские вопросы (впрочем, в условиях войны порой сложно отделить одно от другого)[390]. Вот как обрисовал деятельность этого учреждения советский историк В. А. Спирков: «Члены Государственной военной коллегии занимались составлением манифестов и указов, ведали судом и расправой, вводили казацкое самоуправление на территории, отвоеванной восставшими, поддерживали связь с отдельными очагами восстания и иногда даже направляли их боевую деятельность, налаживали связь с заводами и заказывали им оружие для восставших. Наряду с этим Государственная военная коллегия ведала денежной казной, запасами продовольствия и фуража, комплектованием войска, назначением командного состава и присвоением учрежденных Е. Пугачевым воинских званий, награждением отличившихся повстанцев медалями, деньгами или другими материальными ценностями. Военная коллегия принимала меры для укрепления дисциплины в войсках, боролась с мародерством среди восставших, пыталась практически осуществить лозунги восстания, выдвигавшиеся в повстанческих манифестах, и т. п.». К этому исчерпывающему списку можно добавить, пожалуй, лишь еще одну сферу деятельности: обеспечение неимущего населения продовольствием[391].

Создавая «Военную коллегию», Пугачев назначил в нее судьями яицких казаков Андрея Витошнова, Максима Шигаева и Данилу Скобычкина, а также илецкого казака Ивана Творогова. Главным судьей стал Витошнов, за ним следовал Творогов, «а Шигаев, хотя и ниже их сидел, но как он был их замысловатее и любимее больше самозванном, то они следовали больше его советам». Кстати, Шигаев также отвечал в войске за раздачу денег, за «прием» и «отпуск» провианта и прочего награбленного добра[392]. Единственным грамотным из четверки судей был Творогов, а потому «для письменных дел» в коллегию были определены: думным дьяком — яицкий казак Иван Почиталин, секретарем — илецкий казак Максим Горшков, письмоводителями («повытчиками») яицкие казаки Семен Супонев (Супонин) и Иван Герасимов; бузулуцкий казак, бывший писарь Игнатий Пустоханов и, наконец, еще один бывший писарь Иван Григорьев с Твердышевского завода. Кроме того, в «Военной коллегии» в качестве секретарей-переводчиков служили яицкий казак Балтай Идеркеев, переводивший с восточных языков, и пленный офицер Михаил Шванвич, отвечавший за французский и немецкий языки. После поражения Пугачева под Оренбургом весной 1774 года из членов «Военной коллегии» уцелел только Творогов — остальные или попали в плен, или погибли. Однако орган не прекратил своего существования. В качестве единственного судьи в нем продолжал служить Творогов, а должности секретарей и «повытчиков» исполняли различные грамотеи из простонародья, например бывшие работные люди или заводские писари. Наиболее яркой фигурой среди них был беглый мценский купец Иван Трофимов, который у бунтовщиков действовал под именем Алексей Дубровский. Он был автором самых радикальных антидворянских воззваний от имени Петра III. Пугачевская «Военная коллегия» прекратила существование после окончательного разгрома повстанческого войска 25 августа 1774 года в битве у Солениковой ватаги под Черным Яром.

Как мы видели, главные должности в «Военной коллегии» занимали казаки, преимущественно яицкие, что лишний раз свидетельствует о том, что крестьянство не было руководящей силой восстания. Правда, очевидно и то, что отнюдь не все люди из ближайшего окружения Пугачева вошли в «Военную коллегию». Так, в ней не состоял походный атаман Андрей Овчинников, хотя он, по признанию Пугачева, был «первой человек во всей его толпе»[393] (правда, эта характеристика относилась к тому времени, когда Шигаев и прочие видные пугачевцы уже находились в плену). Не входили в «Военную коллегию» и Дмитрий Лысов, Афанасий Соколов-Хлопуша, Афанасий Перфильев, Тимофей Мясников, Тимофей Подуров и др. (Кстати, среди них лишь Хлопушу можно считать крестьянином.) По мнению некоторых исследователей, Овчинников и другие ближайшие сподвижники самозванца, в том числе и не входившие в «Военную коллегию», составляли то ли секретную Думу, то ли особую походную канцелярию при Пугачеве. Однако если некоторые, пусть и не очень ясные, сведения о походной канцелярии в источниках имеются, то сведений о секретной Думе как о некоем постоянном учреждении нам обнаружить не удалось[394]. Можно предположить, что под ним подразумеваются просто совещания Пугачева с ближайшими сподвижниками.

О деятельности пугачевской «Военной коллегии» нам известно не только из следственных показаний повстанцев, но и из документов, созданных непосредственно в самой коллегии. До нас дошло 45 актов этого учреждения. (Кстати, ими повстанческое делопроизводство не ограничивалось. Помимо уже известных нам «царских» манифестов и указов, в распоряжении историков имеются также документы различных местных повстанческих канцелярий, включая распоряжения пугачевских командиров, переписку этих командиров между собой, разного рода прошения и т. д.) Однако большая часть повстанческой документации не сохранилась — ее уничтожали как противники восстания, так и сами его участники. Понятно, что первые обоснованно опасались влияния повстанческих воззваний, в частности пугачевских манифестов, на умы простонародья. Что же касается вторых, то и у них были свои резоны для истребления подобных документов. Например, после поражения под Татищевой крепостью в конце марта 1774 года Пугачев приказал сжечь архив «Военной коллегии». По мнению чиновников Оренбургской секретной комиссии, сделал он это, чтобы обезопасить от репрессий своих сторонников, упоминавшихся в документах; впрочем, согласно показаниям Почиталина и Горшкова, самозванец распорядился бросить «некоторые пушки» и сжечь архив «для облегчения», уходя от преследователей. Какая-то часть повстанческих документов погибла уже после пугачевщины, например во время оккупации Москвы французами в 1812 году[395]. Тем не менее сохранившиеся бумаги дают определенное представление о деятельности различных повстанческих органов управления, в том числе и «Военной коллегии».

Легко ли было грамотеям из простонародья составлять подобные документы? Ведь зачастую они должны были подражать не просто официальному, но и державному языку и стилю актов верховной власти (напомним, секретари коллегии также писали «царские» указы и манифесты). В показаниях Максима Горшкова сохранился любопытный рассказ о составлении «царского» указа оренбургскому губернатору И. А. Рейнсдор-пу от 17 ноября 1773 года. Горшков с Почиталиным «сочиняли по приказанию самозванца» этот указ, «выбирая лутчия речи из разных печатных и письменных указов, которые были переплетены в книги». Однако дело не ладилось: «они и по той выборке не умели порядочно речей сплести». Они промучились уже больше недели, когда, на их радость, крестьянин Иван Петров подал в «Военную коллегию» «доношение» на одного «башкирца». Это «доношение» показалось им «разумно написанным», а потому грамотеи призвали Петрова «на квартиру» и попросили его поправить написанный ими указ. Крестьянин, прочитав, вынес вердикт: «Нет, господа! Не так написано» — и «перечернил» документ; в результате и появился на свет указ Рейнсдорпу, ставший образцом для некоторых других указов[396].

Не исключено, что именно после этой неудачи Почиталин решил, так сказать, повысить свой образовательный уровень — попросил Шванвича написать ему «русскую азбуку». Вскоре «повытчики злодейской коллегии» в своем стремлении к учености пошли еще дальше — решили тем же манером освоить «французскую азбуку»[397].

У «Военной коллегии» имелась своя печать, представлявшая собой круг диаметром 3,5 сантиметра, с надписью по периметру «ГДРЬ BOEHOI КОЛЕГI ПЕЧАТЬ (то есть Государственной Военной коллегии печать. — Е. Т.). 1774» и двуглавым орлом, держащим в лапах скипетр и державу, в центре круга. Печать была изготовлена на Яике и, по всей видимости, получена «Военной коллегией» в начале марта 1774 года, однако уже в конце месяца была утеряна. Известен единственный оттиск этой печати на одном из пугачевских манифестов. Последующие документы «Военной коллегии» либо вовсе не имели печати, либо скреплялись некоей фамильной дворянской печатью с вензелем из латинских букв и изображением лающей на птицу собаки или именной печатью «Петра Федоровича». Последняя была также вырезана на Яике и получена самозванцем во время его приезда туда в начале марта 1774 года. Диаметр у «царской» печати был примерно такой же, как и у печати «Военной коллегии». По кругу шла надпись: «БТП•П•Т•IМП•IСАМОДЕРЖ•ВСЕРОС•1774» («Большая государственная печать Петра Третьего, императора и самодержца Всероссийского. 1774»). В центре находился погрудный профильный портрет молодого мужчины в парике, увенчанного лавровым венком и короной с крестом, с мантией на плечах. Эта печать потерялась во время боев под Казанью 12–15 июля 1774 года. В августе взамен утерянной была сделана новая именная печать «Петра Федоровича», на которой был изображен в профиль молодой мужчина в парике, в стальных латах с орденской лентой через плечо. По краю печати шла круговая надпись: «ПЕТРА: III: Б: М: (то есть Божьей милостью. — Е. Т.) ИМПЕРАТОРА: КАРУНА»[398].

Суд в «Военной коллегии» производили ее главные члены вместе с Пугачевым, а иногда и без него. Так, судья Иван Творогов на следствии вспоминал, что к ним частенько приводили «разного звания людей», не желавших признавать самозванца государем, «которых иногда злодей сам, а иногда и мы на словах допрашивали», а «по допросе представляли злодею, которых он иногда вешивал, а иногда прощал, но не иначе, как оставлял служить в своей толпе». В отсутствие же Пугачева судом и расправой ведал Шигаев. Поскольку самозванец и большинство его судей были неграмотны, то «в сей названной коллегии никаких письменных судов не производилось, а разбираемы и решены оныя были судьями на одних словах». Как подтвердил на следствии секретарь «злодейской» коллегии Максим Горшков, «вся резолюция состояла только в одном слове и тотчас исполнялась»[399].

Впрочем, сохранился один документ, относящийся к судопроизводству в «Военной коллегии». Речь идет о клятве, которую, предположительно, в случае недостатка обвинительных доказательств давал подозреваемый, чтобы освободиться от наказания: «Аз, нижепоименованный, обещаюсь и клянуся всемогущим богом перед святым его евангелием, что клевещет на меня тот, будто я сделал то. Аз же ей-ей иже и ни-ни, как сие божественное евангелие учит и заповедает нам действовать, что я того не делывал, а естли я сказал ложно, что мне изглаголано пресвитером клянущихся и неправедно глаголящим, то буду отлучен от святого единого бога, в сем нынешнем и будущем веце и затресусь яко Каин и да приму проказу Гиезину и удавление Иудино и смерть Ананину и жены его Сапфиры, и буду я з беззаконными еретиками в жилище вечного огня уготованном и не обрящу славы в день воздаяния его и да казнит меня высший царь, яко преступника и супостата. В заключении же сей моей клятвы целую слова и крест Спасителя моего, аминь»[400].

К сожалению, до нас дошло не слишком много свидетельств о каких-то конкретных судебных делах, разбиравшихся в «Военной коллегии». Некоторая информация на этот счет содержится в следственных показаниях Максима Шигаева. Он вспоминал, что однажды в отсутствие Пугачева в Берде «по приговору коллежских судей» были повешены три гусара, сражавшиеся против повстанцев, и один гренадер или солдат. Последний поначалу «сказывался гвардейским солдатом», которого будто бы к самозванцу послал сам цесаревич Павел Петрович, однако затем изменил показания: «послан из Бугульмы от генерала (Бибикова. — Е. Т.) для увещевания толпы (повстанцев. — Е. Т.), чтобы не дрались» против правительственных войск. А тут еще «башкирцы» нашли у пленного два зашитых в камзол письма, которые он вез в Оренбург, где говорилось о скором прибытии войск на помощь осажденному городу. За то, что во время допроса в коллегии «показывал разноречие, а потому и сочтен он за шпиона», пленный был казнен[401].

Однако суд и расправа чинились не только в «злодейской» «Военной коллегии» и главном пугачевском войске. Разумеется, занимались этим и местные повстанческие командиры, например атаман в Яицком городке Никита Каргин. По его собственному признанию, однажды он и местные старшины «одну казачью жену секли плетьми и дважды огнем жгли: первый раз зажженным веником, а в другой на площади подложенными под ноги дровами». Казачку мучили «за то, что она с умыслу зажигала свой дом и показывала ложно на мать свою и мужа, а равно и на сторонних людей, будто бы зажигала она по наущению их, но после призналась, что сделала сама собой». К этому рассказу Каргин сделал немаловажное добавление: оказывается, дрова под ноги женщине подкладывал ее собственный муж, которого она обвинила в подстрекательстве к поджогу. На второй или третий день после пытки казачка умерла[402].

К вышесказанному следует добавить, что в некоторых повстанческих канцеляриях не просто допрашивали людей, но и фиксировали их показания; в одном случае даже было записано решение по делу. Следовательно, нельзя полностью согласиться с современным историком В. Я. Маулем, считающим, что «в повстанческом лагере отсутствует характерная для екатерининской власти судебно-следственная процедура»; она не отсутствует напрочь, хотя и была весьма плохо развита. Однако исследователь, несомненно, прав, утверждая, что главным доказательством вины того или иного человека служила жалоба на него со стороны простолюдинов, например казаков или крестьян[403], в чем мы неоднократно убеждались и еще не раз убедимся.

Попробуем разобраться, насколько справедливы обвинения в том, что повстанческие казни были многочисленны и носили крайне жестокий характер. Например, в одном екатерининском манифесте говорится, что бунтовщики убивали и мучили «состояния вышняго и нижняго (то есть дворян и простолюдинов. — Е. Т.) обоего пола людей, даже и до невинных младенцев». Во время восстания в осажденном Оренбурге даже поговаривали, будто бы пугачевцы уже и сами начали страдать от собственной жестокости. В своей «летописи» П. И. Рычков писал, что от пленного бунтовщика и от людей, добровольно вышедших из самозванческого стана, по городу «пронесся чудный слух», якобы в Берде, «при которой в буераках находится великое множество мертвых тел, побитых и удавленных злодеем, оказываются частые привидения и тревожат их обличением о своей невинности и о их варварствах, да и требуют погребения тел своих в землю; а за тем-де злодеи в ночное время и за водою на реку Сакмару не только поодиночке, но и малолюдно уже не ходят, да и во снах-де оным злодеям с такими представлениями кажутся. Однажды, якобы, так они в ночное время чрез то встревожились, что возмечтав, будто наступают на них военные люди, стреляли из пушек». «Ежели сие справедливо, — заключал Рычков, — то без сомнения происходило в них от воображения, в рассуждении многих их злодейств, чему движение их совести и всегдашнее пьянство наибольшею могло быть причиною»[404].

Трудно сказать, как там обстояло дело с привидениями, но тела казненных бунтовщики и вправду оставляли без погребения. Об этом мы знаем со слов людей, бежавших из пугачевского плена, например хорунжего Родиона Чеботарева и подпрапорщика Григория Аверкиева, а также из показаний одного повстанца, захваченного правительственными войсками. Трупы бросали в овраг или оставляли «на улицах». Однако это было не самое страшное, что могли сделать с мертвыми телами бунтовщики. Если верить показаниям Аверкиева, то у двух повешенных офицеров из отряда Чернышева, майора Семенова и капитана Калмыкова, после снятия с виселицы, «как они были собою толсты, вскрыты были груди злодеями и вынима-но из них сало», которое, считали пугачевцы, «пригодно для лечения ран». Имеются сведения, что подобным же образом бунтовщики поступили и с комендантом Татищевой крепости полковником Елагиным. В свое время эти сведения привел А. С. Пушкин, обнаружив их в «реестре убитым от самозванца людям», составленном Оренбургской губернской канцелярией. Есть также данные, что и некоторым другим офицерам, в частности бригадиру Билову и майору Заеву, взрезали грудь, однако неизвестно, «вынимали» ли у них сало[405].

Справедливости ради следует отметить, что частенько и правительственные силы не спешили с захоронением трупов казненных бунтовщиков. Например, лишь весной 1775 года в Саратове было разрешено снять с виселиц и колес тела казненных и закопать «во отдаленных от города местах в глубокий ямы», ибо трупы начали разлагаться. В Сибири виселицы и колеса убрали только в июне. В прежние времена останки казненных еще дольше могли оставаться для всеобщего обозрения. Например, разрубленное тело Степана Разина, казненного 6 июня 1671 года, оставалось на кольях на Болотной площади по крайней мере до весны 1676-го. Понятно, что трупы повстанцев власти в наказание оставляли без христианского погребения, а выставляли на всеобщее обозрение в назидание живым. (Интересно, что один из донских казаков, за участие в пугачевщине приговоренный войсковой администрацией к повешению, должен был висеть до тех пор, «пока оборвется».) Можно предположить, что с этими же целями не хоронили своих врагов и восставшие[406].

Скорее всего, непогребенных вражеских тел в лагере «Петра Федоровича» было немало, поскольку о многочисленных убийствах рассказывали не только люди, находившиеся вне пугачевского войска, но и очевидцы этих убийств, в том числе и сами повстанцы. Согласно их рассказам в пугачевском стане царили доносительство и террор, когда, например, было достаточно малейшего подозрения, что человек не считает самозванца настоящим царем, чтобы лишить его жизни[407]. Но можно ли хотя бы приблизительно подсчитать количество жертв бунтовщиков за время восстания?

Сохранилась «ведомость», в которой перечисляется, «сколько всяких званий злодеями… умерщвлено». Ведомость эта была отправлена последним главнокомандующим антипу-гачевскими войсками графом П. И. Паниным вместе с письмом Екатерине II 25 января 1775 года. Согласно этому документу от рук бунтовщиков погибли 2846 (в ведомости указан ошибочный результат подсчетов — 2791) человек, причем более половины убитых (1572) составляли дворяне, «их жены и дети», в том числе 64 младенца. После дворян шли священно-и церковнослужители, а также их жены (237). Остальные жертвы — это унтер-офицеры и прочие нижние чины, разночинцы и канцелярские служители с женами и детьми[408].

Некоторые ученые полагают, что вышеприведенные сведения являются неполными. Например, британская исследовательница И. Мадариага считает, что «эти данные не учитывают дворовых, крестьян и горожан, павших жертвой шаек мятежников». Справедливость данной точки зрения подтверждает и сама ведомость. В конце документа читаем: «…до отправления сего не подоспели еще требованныя о сем же ведомости из 14-ти городовых канцелярий отдаленных». По всей видимости, речь в документе идет только о погибших мирных жителях и пленных офицерах и солдатах. Что же касается военных потерь правительственных войск, то они в литературе оцениваются примерно в шесть сотен убитых и тысячу раненых. Из этой же ведомости видно, что самым популярным способом истребления у бунтовщиков было повешение. Об остальных жертвах говорится, что они были перебиты, изрублены, утоплены, застрелены или заколоты, а о некоторых сказано: «Страдальческими смертьми замучены»[409].

Источники, однако, сохранили не только сухое перечисление жертв, но и довольно подробные рассказы о казнях. Вот, например, следственные показания казака-повстанца Ивана Ефремова, участвовавшего в подготовке экзекуции в Яицком городке в январе 1774 года. Ему было приказано соорудить виселицу напротив дома казачьего старшины Мартемьяна Бородина (хозяин, напомним, в то время находился в Оренбурге), что он и сделал вместе с бывшим бородинским работником Петром Шевяковым.

В день казни, когда народ собрался «для зрелища», привели «более десяти человек послушных казаков», приговоренных к смерти. После появления Пугачева, Толкачева и Овчинникова казаки Никифор Зоркий и Петр Быченин приступили к исполнению приговора. Повесив «послушных», они вывели Якова, дворового человека Мартемьяна Бородина. По словам Ефремова, дворовый, отправленный хозяином по какому-то делу из Оренбурга в Яицкий городок, был пойман на дороге. Пугачев приказал «пятерить» Якова — разрубить его на пять частей. По словам Ивана Ефремова, Зоркий и Быченин положили приговоренного «наземь на приуготовленную плаху и держали его — один за голову, а другой за ноги; топором же сечь было некому. Тогда Пугачев и Овчинников, оборотясь назад прямо на него, Ефремова (где он тогда зрителем же был), приказывали ему пятерить и рубить, почему он, Ефремов, не смея отговоритца против самозванцова приказа, не говоря ни слова, пошел и рубил того человека на части: сперва отрубил руки и ноги, а потом голову». Ефремов не хотел быть палачом, поэтому отправил мать и друга к Овчинникову с просьбой освободить его от «сей должности». «Для почести» ходатаи принесли несколько пряников.

— Подите, — сказал атаман, — теперь не до вас, а придите завтра.

Наутро они вновь явились к Овчинникову, но теперь уже принесли «в подарок» не пряники, а «денег два рубли».

— Хорошо, — сказал атаман, принимая подношение, — и без вас дело-та сделается.

И с тех пор Ефремова в эту «должность» «уже и не употребляли»[410].

Пугачев, видимо, всегда присутствовал при массовых казнях и не просто наблюдал, но и иногда руководил ими. Например, уже упоминавшийся подпрапорщик Григорий Аверкиев вспоминал, что во время казни полковника Чернышева и прочих офицеров его отряда (среди казненных была также одна офицерская жена) самозванец «махал платком на того, которого за кем на виселицу вести». Интересно, что во время этой казни вокруг виселицы стояли помилованные пленные, которых бунтовщики заставили смотреть на смерть своих начальников, а позади них яицкие казаки. Добавим, что приговоренных к смерти привели к виселице уже без одежды и обуви. Можно предположить, что, раздев своих врагов донага, пугачевцы хотели лишний раз унизить их или же перед смертью помучить холодом (дело было в ноябре). Однако была, вероятно, у этого поступка и более прагматичная причина: бунтовщики хотели получить одежду пленных офицеров незапачканной, ведь при повешении у человека происходят непроизвольные дефекация и мочеиспускание. Впрочем, восставшие не брезговали после боя снимать одежду с убитых, своих и чужих[411].

Аверкиев не запомнил имени яицкого казака, вешавшего Чернышева и прочих пленных офицеров, однако это мог быть Федор Карташев или Иван Бурнов — оба тогда «исправляли палачевскую должность» и, по некоторым сведениям, участвовали в этой казни. Если верить показаниям Пугачева, они «пошли в сию должность охотою». Однако из показаний Буркова следует, что он стал палачом случайно. Когда Пугачев приказал повесить казака Скворкина (как мы помним, он был самой первой жертвой бунтовщиков), то Бурнов стоял поблизости, а потому самозванец крикнул ему и другому казаку Быкову: «Што вы стали, возьмите его и повесьте!» Те, разумеется, повиновались «государевой» воле. Быков держал лестницу, а Бурнов, «взяв того Скворкина… взведши на лестницу… надел петлю». Впоследствии, по словам Буркова, вешал главным образом Карташев, а «когда случалось быть Карташеву пьяну, то тогда вешивал он». «Палачевская должность», видимо, тяготила и Бурнова, ибо он «напоследок» обратился с просьбой освободить его от исполнения этих обязанностей к пугачевским приближенным, а те, в свою очередь, просили об этом своего предводителя. Самозванец просьбу уважил и сделал Бурнова хорунжим в полку, которым командовал Шигаев[412].

Разумеется, расправы чинили не только в главном пугачевском войске, но и в многочисленных повстанческих отрядах, действовавших в разной степени отдаленности от ставки самозваного императора. Например, Иван Лунегов, сотник из приписных крестьян, который «у Пугачева назывался подложно Медведевым», впоследствии обвинялся в убийстве под городом Мокшаном неподалеку от Пензы дворян и чиновников с семьями «более тридцати человек». Несчастных поставили на колени, после чего начали расстреливать. Однако сотник, недовольный тем, «что мужики стреляли, недействительно», сам стал орудовать саблей, «поступая зверски, и всю изломал саблю», а «напоследок заставил убивать осями». Лунегов на следствии не отрицал самих фактов жестоких расправ, но заверял, что «неучастен в убивстве», сваливая всё на своих начальников — полковника Ивана Иванова и есаула Ивана Брянчинова. Однако пленные повстанцы напрочь опровергли его оправдания[413].

Ответственность за расправы, как и за многое другое, Пугачев во время следствия перекладывал на свое окружение — яицких казаков. Например, однажды он заявил: «Дворян и офицеров… убивал большою частию по представлению яицких казаков, а сам я столько жесток отнюдь не был», — а в другой раз сказал: «…яицкие казаки делали што хотели»[414]. Интересно, что в разговоре с А. С. Пушкиным в сентябре 1833 года выгораживали Пугачева и старые яицкие (уральские) казаки. «Когда упоминал я о его скотской жестокости, — писал Пушкин, — старики оправдывали его, говоря: не его воля была; наши пьяницы его мутили». Участник пугачевского бунта Михаил Денисович Пьянов (у Пушкина он ошибочно назван Дмитрием), сын того самого Дениса Пьянова, которому самозванец впервые открыл «свое истинное имя», рассказывал Пушкину, будто «Петр Федорович» жаловался его отцу на своеволие яицких казаков, говоря: «Улица моя тесна». Нелишне будет повторить здесь характеристику, которую дал Пугачеву главнокомандующий правительственными войсками А. И. Бибиков в письме Д. И. Фонвизину от 29 января 1774 года: «…Пугачев чучела, которою воры Яицкие казаки играют». Однако сами яицкие казаки из числа пугачевских приближенных на этот счет придерживались совсем иного мнения — они уверяли следователей, что самозванец имел над ними власть безграничную и сам решал, кого казнить, а кого миловать. Так, неформальный руководитель «злодейской» «Военной коллегии» Максим Шигаев утверждал, будто сподвижники Пугачева «перед ним дрожали, не смели много рта-та разевать! Вить он ни на кого не смотрел: кто бы он таков ни был, тотчас укажет висилицу»[415].

Кто тут прав? Как уже неоднократно было сказано, яицкие казаки составляли ближайшее окружение самозванца и вообще играли важную роль в пугачевском движении. Таким образом, вполне законно предположить, что и рассказы об их самоуправстве возникли не на пустом месте[416]. Но был ли самозванец и впрямь «чучелой» в их руках? Остановимся на свидетельстве корнета Пустовалова (его пересказал П. И. Рычков, а Пушкин использовал для иллюстрации взаимоотношений Пугачева со своим окружением). Корнет был захвачен бунтовщиками и более двух месяцев служил самозванцу, после чего в марте 1774 года бежал в Оренбург, где рассказал: «…с сообщниками своими, которых он (Пугачев. — Е. Т.) любит, нередко вместе обедает и напивается допьяна, которые обще с ним сидят в шапках, а иногда-де и в рубахах и поют бурлацкие песни без всякого ему почтения; но когда-де выходит он на базар, тогда снимают шапки и ходят за ним без шапок…» Но, насколько известно, Пустовалов не входил в ближайшее окружение Пугачева, а потому непонятно, откуда он мог знать, как самозванец проводит часы досуга со своими приближенными. Конечно, Пустовалов мог стать случайным очевидцем подобного времяпрепровождения, однако из его-то рассказа вроде бы получается, что он наблюдал эту картину не единожды. Но хотя Пустовалов и рассказывал о непочтительном отношении ближайших сподвижников к своему «царю», он всё же не утверждал, что Пугачев был фигурой несамостоятельной — напротив, подчеркивал: «…когда случается он (Пугачев. — Е. Т.) в Берде, то всё распоряжает сам и за всем смотрит не только днем, но и по ночам»[417].

В нашем распоряжении имеются и более надежные доказательства того, что в целом Пугачев был фигурой самостоятельной. И пожалуй, наиболее ярким примером в этом смысле служит казнь самозванцем одного из своих ближайших сподвижников, яицкого казачьего полковника Дмитрия Лысова. В данном случае не так уж важно, за что именно Пугачев приказал повесить своего приближенного (по его утверждению, тот грабил и убивал невинных людей, а по версии казака И. Ульянова, полковник спьяну ударил Пугачева копьем); гораздо важнее, что самозванец без всяких последствий для себя мог казнить влиятельного яицкого казака. Кстати, из показаний самого Пугачева также видно, что он не был такой уж несамостоятельной фигурой, как пытался уверить следователей. Например, самозванец не перекладывал ответственность за казнь Лысова на свое окружение, а брал ее на себя[418]. И, как мы увидим ниже, это был не единственный случай.

Из всего вышесказанного, конечно, не следует делать вывод, что Пугачев повинен во всём происходившем в главном повстанческом войске. Однако несомненно, что расправы часто вершились на его глазах и по его приказу.

Вопрос, имели ли действия пугачевцев, в том числе расправы, какую-то логику, занимал еще начальника секретных следственных комиссий П. С. Потемкина. 8 октября 1774 года в письме Екатерине II, рассказывая о допросе Пугачева, он между прочим писал: «Не упустил я того, всемилостивейшая государыня, чтоб не изведать: была ль какая система в помыслах самозванца, заключая быть оной по изъяснениям злодейских обещаний к народу и по намерению истребить всех дворян. Но усмотрел, что в том вовся никакой связи не было. Все производимо было случайно и по злости»[419]. Однако как можно говорить, например, о случайности повстанческих расправ, если они имели довольно четкую тенденцию? Мы уже неоднократно говорили о том, что восставшие, как правило, расправлялись с офицерами, помещиками и, напротив, благоволили крестьянам, солдатам и прочим представителям социальных низов. О том, что именно «дворяне и чиновные люди» являлись главным объектом повстанческого террора, писали и представители правительственного лагеря, в том числе сама Екатерина II[420]. И наконец, если мы обратимся к повстанческим воззваниям, то увидим, что лишь представители привилегированных слоев населения называются в них виновниками народных бедствий, а потому объявляются подлежащими уничтожению. В пугачевских манифестах читаем: «А естли кто не будет на сие мое воздаваемое милосердие смотреть, яко то: помещики и вотчинники, так, как сущих преступников закона и общаго покоя, злодеев и противников против воли моей императорской, лишать их всей жизни, то есть казнить смертию, а домы и все их имение брать себе в награждение»; «Обитчики ж и несытые богатством судьи и дворянство без жестокого нашего гнева не преминуют»; «…нами всё оное (дворянство. — Е. Т.) истреблено быть может». А вот и наиболее яркий из таких призывов: «…кои прежде были дворяне в своих поместиях и водчинах — оных противников нашей власти и возмутителей империи и раззорителей крестьян ловить, казнить и вешать, и поступать равным образом так, как они, не имея в себе христианства, чинили с вами, крестьянами»[421].

Понятно, почему в вышеупомянутой ведомости, где перечислялись жертвы восставших, дворяне занимали первое место. Таким образом, нельзя полностью согласиться с В. Я. Мау-лем, считающим: «дворяне, офицеры и чиновники составляли только часть всех казненных пугачевцами», «более правильным представляется говорить об отсутствии сословной направленности повстанческих казней. Жертвами бунтовщиков могли стать люди любой социальной и национальной принадлежности без различия пола и возраста»[422]. Действительно, представители привилегированных слоев населения составляли лишь «часть всех казненных», однако самую значительную. Кроме того, ни Пугачев, ни его окружение никогда не призывали расправляться с людьми только за их принадлежность к крестьянскому сословию (в отличие от дворян). Представителей социальных низов карали, а также грабили и уничтожали их имущество, как правило, за непослушание или сопротивление самозваному царю[423]. (Правда, порой бунтовщики нападали на крестьян исключительно с грабительскими целями. Однако такие действия не приветствовались повстанческими властями.) Вероятно, ближе к истине советские историки, полагавшие, что повстанческие расправы носили «классовый характер» и были направлены главным образом против представителей привилегированных слоев населения, а также их подручных, например приказчиков[424]. Другое дело, что не следует преувеличивать «классовый характер» этой ненависти и в целом «классовую сознательность» бунтовщиков. Как мы видели, отношения между различными социальными и национальными группами восставших порой были весьма непростыми, а отношение к дворянам, например у самого Пугачева, — более сложным, чем представляется на первый взгляд.

О том, что пугачевская жестокость «была не патологической, а социальной», уже в постсоветское время писал известный исследователь А. С. Мыльников[425]. В связи с этим замечанием стоит обратить внимание на то, что хотя самозванец на следствии и пытался переложить ответственность за расправы на яицких казаков, ответственность за казни «плохих» помещиков и командиров он всё же брал на себя: «…а не попущал тем, кои отягощали своих крестьян, или командиры — подчиненных; также и тех без справок казнил, естли кто из крестьян на помещиков в налогах доносил». Видимо, самозванец был абсолютно уверен в справедливости подобных действий, раз не отпирался от них. Это признание, а также некоторые другие свидетельства — например, слова И. Почиталина, что «грабительства безвинных людей он (Пугачев. — Е. Т.) не любил» — показывают, что казнил и миловал самозванец, руководствуясь народными представлениями о справедливости и в частности о справедливом царе. Причем согласно этим представлениям грабить и убивать нельзя было не только простолюдинов, но и тех помещиков и офицеров, которые перешли на сторону «Петра Федоровича» или были «одобрены», соответственно, крестьянами и солдатами. Поэтому Пугачев спрашивал Хлопушу, «не обидел ли» тот «и не отнял ли чево ис нажити» у перешедшего на сторону повстанцев капитана, которого положительно охарактеризовали его солдаты.

Кстати, тому же Хлопуше «амператор» в другой раз сказал: «…естли что украдешь, то за алтын удавлю». И, видимо, это были не пустые угрозы. По крайней мере, Почиталин вспоминал, что людей, «приличившихся» в грабительстве, самозванец «вешал без пощады». Сам же Пугачев на следствии рассказывал, как однажды «повесил» некую «девку», жившую «у него на квартире», за то, что она украла у «царя» «подсвешник серебреной». Правда, у девки была и еще одна вина — она «волочилась с конюхами». Если предположить, что девка не просто так жила на квартире у «царя», то понятно, почему он так разгневался на нее за связь с конюхами[426].

Видимо, проблема грабежей и мародерства слишком остро стояла в войске бунтовщиков, раз одной из причин создания «Военной коллегии» стало нежелание Пугачева лично разбирать «многие жалобы» на бесчинства его подчиненных. Как же реагировала «Военная коллегия» на эти жалобы? Знакомство с документами коллегии и местных повстанческих учреждений приводит к выводу, что руководители восстания пытались, по крайней мере, оградить «подданных» «Петра III» от бесчинств бунтовщиков, а иногда даже наказывали за эти бесчинства. Так, в указе «Военной коллегии» «крепостным начальникам» Нижнеяицкой линии от 17 декабря 1773 года говорится, что коллежскому судье Творогову поступила жалоба «командира» Нижнеозерной крепости Разнолишникова на то, что некоторые пугачевцы, «мимо крепостей едущия… делают ему, Разнолишникову, и протчим обиды и разорения», то есть нападают на своих. «Естли и впредь будут таковыя преступники законам какия причинят обиды и разорения, — повелевала «Военная коллегия», — то таковых, тотчас поймав, и по поимке присылать за караулом в вышереченную Военную государственную коллегию при рапорте со изъяснением их преступления, с которыми поступлено [будет] по законам». «Военная коллегия» пыталась также обезопасить мирных жителей от притеснений со стороны восставших. Например, атаману Илье Арапову было приказано «наблюсти», чтобы его подчиненные («поверенные») «не отваживались чинить крестьянам никаких обид; в противном же случае подвергнут себя его величества гневу»[427].

Имеются также данные о том, что «Военная коллегия» во избежание бессудных расправ приблизительно в декабре 1773 года дала указание, «чтоб впредь никому смертной казни не чинить, но присылать виновных в Оренбург», то есть в Берду. Туда же было приказано отправлять и тех, кто делает «раззорения». Более того, известно, что некоторые нарушители этих предписаний действительно были отправлены в ставку Пугачева. Однако «Военная коллегия» не была последовательна, ведь и в декабре 1773-го, и позже повстанческая верхушка приказывала расправляться с врагами и ослушниками. Например, в одном указе «Военной коллегии» от июня 1774 года башкирские и марийские старшины инструктировались: «…если же кто-либо окажет сопротивление, ослушавшись, проявит злоумышление и не пойдет на службу великого государя, то с таковыми поступайте: у непокорных грабьте имущество, сжигайте дома»[428].

Головной болью для повстанческих властей всех уровней стали нападения «башкирцев» и прочих «иноверцев» на русских мирных жителей, в особенности на заводских крестьян[429]. Причем башкиры не только грабили и убивали, но и заставляли христиан переходить в ислам, что, думается, для многих было не лучше смерти. Крестьяне пытались найти управу на притеснителей. Так, 18 декабря 1773 года крестьяне Саткин-ского завода на Южном Урале в рапорте старшине башкир-повстанцев Юлаю Азналину, помимо прочего, сообщали, что на их заводе «производится осторожность не против его величества (то есть Пугачева. — Е. Т.), но от набегу озорнических из башкирцев воровских партей, которыя из заводских жителей, выезжающих за сеном, уже много покололи безвинно и лошадей отогнали, и теперь за сеном и протчими потребностями выехать з заводу не дают свободности», и просили «завод от розъезжающих грабительских воровских партей защитить»[430]. Мужики не знали, что эти башкирские «грабительские партии» как раз и служили «его величеству», а Юлай был не тем человеком, у которого следовало искать защиты, ибо он сам во время пугачевщины вместе со своим сыном Салаватом Юлаевым разорял заводы и убивал крестьян. Впрочем, свои бесчинства Салават и Юлай будут совершать несколько позже, а в декабре 1773 года на Саткинский завод пришли не они, а пугачевский атаман И. Кузнецов[431].

Даже переход на сторону Пугачева отнюдь не всегда избавлял мужиков от башкирских бесчинств. Последнее обстоятельство было особенно опасным для руководителей восстания, поскольку подобные бесчинства могли заставить крестьян переметнуться на правительственную сторону, что иногда и происходило.

Понимая опасность сложившейся ситуации, 20 декабря 1773 года пугачевская «Военная коллегия» указала Зарубину-Чике, находившемуся под Уфой, оградить тамошние русские селения от разорения башкирскими повстанческими отрядами. Непосредственным поводом для появления этого документа послужил рапорт пугачевцев Ивана Губанова и Ивана Гребенщикова. Они сообщали: «…при разных старшинах башкирские и мещерятские команды находящиеся около города Уфы разные руские жительства и помещичьи деревни, которые усердно покорились, не только их самих помещиков, но и людей до основания раззорили, ис коих де много годных есть в службу его императорскаго величества, но только теперь в крайнем несостоянии находятся. И всё движимое имение по себе разделили и смертные убивствы многие чинили, от коих и ныне еще не отвращаются», — и просили дать «от такого своевольства и грабительства верноподданным от тех именуемых башкирских и мещерятских команд защищение». В ответ «Военная коллегия» повелела Чике «послать указ» к башкирским старшинам, «чтоб они разграбленное имение… обратно тем хозяевам отдали и во всём удовольствовали, а паче взятых от помещиков лошадей тем, которые в службу годны, без всякого препятствия отдали ж, и сыскав из них виновных, представили к вам». Окончание указа и вовсе было грозным: «Да впредь, естли ж какие злодеи, хотя из малого чего окажутся, то, не приемля от них никаких отговорок и не возя сюда, чинить смертную казнь, дабы впредь того чинить другие отваживаться не могли»[432].

Конечно, повстанческим властям не удалось утихомирить «башкирцев» и прочих «иноверцев». Более того, нападения на заводы в мае—июне, совершавшиеся Салаватом Юлаевым и его отцом, скорее всего, были санкционированы самим Пугачевым. Однако до апреля никто не поощрял подобные бесчинства. 20 января 1774 года предводитель «главного азиатского и российского войска» Иван Кузнецов в послании жителям осажденного Кунгура утверждал, что «азиатские народы» уже «присмирены», а значит, город можно сдавать безбоязненно. Конечно, есть серьезные основания сомневаться в достоверности этого утверждения, однако какие-то шаги в этом направлении действительно были сделаны. Так, И. Кузнецов за самовольную казнь коменданта Ачитской крепости капитана Воинова, а также за неподчинение приказам во время боев под Кунгуром арестовал мещеряцкого старшину Канзафара Усаева. Доставленный под Оренбург к самому Пугачеву, Усаев был им освобожден без всякого наказания и направлен служить «под Екатеринбург в толпу злодейскова начальника Белобородова». В другой раз И. Зарубин-Чика получил от крестьян Рождественского завода жалобу на «башкирцев», отнявших у них деньги, оружие, лошадей. Самозваный граф вернул крестьянам часть денег, привезенных ему башкирами, но остальную сумму, оружие и лошадей порекомендовал возвратить самостоятельно.

Однако другие представители повстанческих властей сами отправлялись к башкирам, отбирали у них награбленное добро и возвращали его пострадавшим. Причем среди тех, кто восстанавливал справедливость, были и мусульмане, в том числе и башкирский старшина. Даже Салават Юлаев призывал соплеменников к законности. По крайней мере, пленный повстанец Субгангул Картиков на следствии показывал: «При приступе ж к городу Кунгуру от полковника Салавата прика-зывано было всем: егда город Кунгур в плен взят будет, то б, войдя во оной, никого не рубить, а отрепортовать к Петру Тре-тиему императору» и дожидаться «царского» указа. При этом, правда, с января по март 1774 года у Салавата содержались «Кунгурского уезду разных сел полоненные» крестьяне. «Отрепортовал» ли он о пленниках Пугачеву или удерживал их самовольно, неизвестно[433].

Авторы публицистических произведений на исторические темы иногда представляют в роли злодеев-антигероев исключительно Салавата Юлаева и его соплеменников[434]. Правительственные силы также были способны на весьма жестокие поступки. Например, комендант Верхояицкой дистанции полковник Е. А. Ступишин в рапорте оренбургскому губернатору И. А. Рейнсдорпу от 28 февраля 1774 года сообщал, что правительственные войска не только разгромили отряд башкирских повстанцев, но и уничтожили их деревню Москову: «…всю выжгли, где их жен и детей немало згорело»[435]. И это был не единственный случай проявления жестокости по отношению к башкирам. Правда, в прежние времена с восставшими башкирами расправлялись иногда еще жестче. По данным Оренбургской и Башкирской (Мензелинской) комиссий, с 1735 по 1740 год было казнено и убито около семнадцати тысяч человек; других ссылали служить на флот матросами, а более девяти тысяч женщин и детей власти отдали русским помещикам в качестве крепостных. Наконец, было разорено около семисот башкирских деревень[436]. Неудивительно, что и башкиры порой особенно не церемонились с теми, кто жил на землях, захваченных у них под металлургические заводы и крепости. Впрочем, иногда их отношение к крестьянам было вполне дружелюбным. Так, например, в деревне Подымаловой под Бирском башкиры ограбили господский дом, «а у крестьян ничего не брали»[437].

Пугачевской «Военной коллегии», помимо прочего, приходилось увещевать и предостерегать «иноверцев» от разорения церквей и прочих посягательств на христианскую веру. В одном из указов коллегии говорилось, чтобы в Красноуфимске «башкирцы или мещеряки… до российских церквей божиих обиды или грабежы… раззорения никакого бы не оказывали»[438]. В этом указе не было бы ничего необычного, если бы не одно обстоятельство: некоторые очевидцы свидетельствовали, что разграбление церквей и вообще святотатство были обычным делом для всех пугачевцев, а не только для «иноверцев». Так, побывавший в плену у самозванца подпрапорщик Григорий Аверкиев рассказывал, что бунтовщики совершают грабежи «не только в жительствах, но и в церквях, обдирая с престолов одежды, а с образов оклады, и колют оные, и пойманный в таком злодеянии остается без всякого наказания». Оренбургский священник Иван Осипов писал, что 2 мая 1774 года «церковь Захария и Елисаветская, состоящая за Яиком рекою на Азиятском меновом дворе, свидетельствована была, в которой без изъятия все иконы святые исколоны и копьями и ножами изрезаны ими злодеями, в которой было украшение весьма не худо». «Сие злодейское тиранство над иконами, — заключал священник, — всякого христианина может привесть в слезы и в крайнее сожаление, что не самые бы идолопоклонники и жиды сделать не могли того или богоотступники то варварство на себя взяли; каждая икона знаков десять и более на себе имеет, а что было можно, то и грабили и увезли без остатку». В ведомости, отправленной П. И. Паниным Екатерине II 25 января 1775 года, говорилось, что во время пугачевщины «разными неистовствами осквернено и разорено: монастырей 14, церквей 63». В том, что подобное «варварство» действительно имело место, на следствии признавался и сам Пугачев. Причем из его признаний вроде бы следует, что и он участвовал в этих злодеяниях[439].

Объяснение такому поведению бунтовщиков дал на следствии пугачевский сподвижник Тимофей Подуров: «Из поступок яицких казаков можно было приметить, что самозванец был раскольник, потому что оныя казаки в церквах над образами, который были написаны живописью или на то похожим, делали великия надругательства, выкалывая глаза, а иногда и совсем раскалывали и разрубали; но самозванец, будучи о том известен, казакам ничего за то не выговаривал и, по-видимому, попущал их на истребление оных икон». Уже упомянутый подпрапорщик Григорий Аверкиев свидетельствовал, как яицкие казаки приказали ему и другим пленным участникам отряда Чернышева «креститься двуперстным сложением (то есть по-старообрядчески. — Е. Т.), выговаривая при том, что естли кто будет иначе креститься, то батюшка, то есть самозванец, прикажет отрубить пальцы». Пугачев, как мы помним, не был старообрядцем, но в угоду яицким казакам неоднократно заявлял о своей приверженности к старой вере. Например, однажды «Петр Федорович» заявил, что во время странствий после переворота он «испытывал всякие веры, однако ж де лутчей вашей, господа яицкие казаки, нигде не нашел… и… намерен во всём государстве оную сделать»[440].

Можно было бы утверждать, что казаки, терроризируя никониан и разоряя их церкви, уже начали проводить в жизнь эту религиозную реформу, если бы не ряд немаловажных обстоятельств. Прежде всего, отнюдь не все современники пугачевщины видели в бунтовщиках кощунников и разорителей храмов. Так, илецкие священники Андрей и Степан Ивановы в доношении, поданном в 1774 году в Оренбургское духовное правление, писали, что Пугачев и его казаки, находясь в местной церкви Николая Чудотворца в сентябре 1773 года, «святым иконам поругания и во оной грабительства никакого не причинили». Эти попы служили торжественный молебен «Петру Федоровичу», и их можно было бы заподозрить в выгораживании бунтовщиков, но, насколько нам известно, никто из очевидцев пребывания Пугачева с войском в Илецком городке не упоминает о святотатстве и разграблении местной церкви. А вот свидетельство врага бунтовщиков Павла Степановича Рунича (во время восстания он был премьер-майором), в августе 1774 года шедшего буквально по их следам: «От города Курмыша Пугачев с войском своим потянулся к Алатырю, от онаго на Саранск, Пензу, Петровск, Саратов, Камышен-ку, станицу Дубовку и Царицын, оставляя за собою по всему сему краю, где протекал с 50 000 сволочи, грабеж, разорения, ужас и смерть, и всё то, что только имело название дворянина и чиновника, было убиваемо. Но, впрочем, ничто не касалось рукою убийства, грабежа и разорения до монастырей, храмов Божиих, священно- и церковнослужителей, но все онаго места и лица остались невредимы, даже в колониях кирхи и костелы католицкие». Пугачевский атаман И. Грязнов в одном из своих посланий также опровергал обвинения в разорении повстанцами церквей[441].

Отчасти наблюдения Рунича подтверждаются другими источниками. Например, из свидетельств представителей саратовского духовенства следует, что восставшие убили одного священника, но в то же время там нет и намека на разорение Церквей или надругательство над иконами. Да и убийство священника едва ли было вызвано ненавистью к духовенству; более того, есть основания полагать, что бунтовщики хорошо относились к священнослужителям. Из доношения саратовских протопопов Онисима Герасимова и Алексея Иродионова астраханскому и ставропольскому епископу Мефодию от 21 августа — 21 сентября 1774 года известно, что «села Никольскаго (Кологреевка тож) поп Прокофий Иванов, войдя в злодейския лагери, ходил по ним с крестом, требуя, по неимуществу якобы своему, подаянья». Батюшка не ушел от бунтовщиков с пустыми руками, получив в дар «в Саратове из лавок граб-ленное, множество лоскутков и разнаго товара, а также один церковный воздух[442]»; причем он был никонианским священником — в противном случае протопопы обязательно подчеркнули бы его приверженность к расколу[443].

В отличие от Саратова в некоторых других городах и селениях Среднего Поволжья летом 1774 года бунтовщики не столь почтительно относились к православному духовенству: священно- и церковнослужителей убивали, а церкви грабили и совершали в них различные святотатства. Зачастую инициаторами расправ над духовенством были представители нерусских народностей, недовольные насильственной христианизацией и прочими притеснениями со стороны православных священников. Однако они не всегда истребляли духовенство своими руками, а частенько отдавали на расправу представителям самозванца. Более того, противники бунтовщиков также обвиняли в святотатстве и убийствах священников не только «инородцев», но и самого Пугачева и его главное войско. Остается неизвестным, кто совершал святотатства во время захвата Казани — участвовали ли в них только иноверцы или же руку приложили и православные бунтовщики. Пугачевец Д. Верхоланцев утверждал, что шапка самозванца была «зделана из покровов церковных», однако это утверждение требует проверки[444].

Чтобы разрешить многочисленные противоречия, связанные с отношением пугачевцев к различным церковным и религиозным вопросам, потребуется специальное исследование[445], однако можно выдвинуть на этот счет некоторые предположения и сделать отдельные выводы. Пожалуй, главный вывод состоит в том, что Пугачев и казаки-староверы не проводили террора (во всяком случае, широкомасштабного) по отношению к никонианам. Историкам известен лишь один приведенный подпрапорщиком Аверкиевым случай, когда казаки заставляли никониан креститься двумя перстами. По мнению советского историка И. 3. Кадсона, имеются лишь отдельные факты принуждения духовенства к ведению службы по-раскольничьи. Оспаривал Кадсон и утверждение Н. Ф. Дубровина, будто бы яицкие казаки внушали населению, что «Петр Федорович» приказал ломать никонианские церкви, а вместо них ставить «семиглавые». Однако заявление Дубровина было основано не на пустом месте. До противников восстания и вправду доходили слухи о намерении пугачевцев ломать никонианские церкви и ставить вместо них старообрядческие, причем вроде бы их распространяли люди, побывавшие в пугачевском стане[446].

Хотя Пугачев и обещал ввести в государстве старую веру, а его воззвания и указы «Военной коллегии» «жаловали» старообрядцев древним крестом и бородой, однако ни в одном повстанческом документе не содержится призывов к слому никонианских храмов и убийствам священников. Напротив, там можно найти лишь положительное отношение к духовенству. Например, 15 июля 1774 года «Военная коллегия» повелела дать «взятым из города Казани и отпущенным из армии его величества священному чину и всему церковному причту» указ, по которому они могли «беспрепятственно» у жителей Казанского уезда получать пропитание[447].

Конечно, не следует забывать, что в уже не раз упоминавшейся ведомости, где перечислялись погибшие от рук бунтовщиков, священно- и церковнослужители шли сразу за дворянами. Как говорилось выше, духовенство активно уничтожалось представителями нерусских народов; кроме того, его могли убивать за сочувствие правительству и сопротивление самозванцу. Так, пугачевский полковник И. Белобородов на следствии вспоминал: «…в которых же селах священники встретят их со кресты, тех отпускали, а кои не встречали, тех вешали»[448]. В то же время мы не встретили в источниках ни одного примера убийства раскольниками священника официальной Церкви по религиозным мотивам. Никонианские священники служили молебны, в которых принимал участие Пугачев, встречали его с крестами, и нет никаких оснований полагать, что эти кресты были «раскольничьи». Причем даже из враждебных по отношению к самозванцу свидетельств видно, что он, по крайней мере внешне, проявлял почтение к никонианскому кресту. Так, в уже упоминавшемся «доношении» протопопов Герасимова и Иродионова читаем: «…в Троицкой собор в нижнюю церковь собравшися духовенство, взяв престольный крест с Евангелием и запрестольный образ Богоматери, пошли ко именуемому от воровской толпы батюшке, известному государственному злодею Пугачеву в лагери, где по приходе ожидали его к приложению святых образов не менее полутора часа. Но когда тот вор, изменник и клятвопреступник Пугачев выехал в казачей одежде пред Святыя образа верхом на лошади, тогда поднесен был ему престольный животворящий крест, пред коим приподнял он с головы с левой стороны мало шапку, поцеловал оной, сказал только: “Благодарствую”…» (Кстати, Саратов был не единственным местом, где летом 1774 года Пугачев прикладывался к никонианскому кресту.) Понятно, что «Петр Федорович» не сделал бы ничего подобного, если бы в августе 1774 года староверы-фанатики играли в его войске какую-либо заметную роль. Впрочем, имеются сведения, что в ноябре 1773 года Пугачев отказался подходить к кресту, а из контекста понятно, что крест был никонианский, а значит, не исключено, что влияние старообрядцев на Пугачева вначале могло быть более заметным[449].

Таковы в общих чертах были представления бунтовщиков о суде и наказании, а значит, о добре и зле. Повстанческое руководство боролось с «незаконными» грабежами и расправами, хотя «законные» расправы на взгляд современного человека выглядят не менее дико. При этом, однако, правительственные силы также отнюдь не всегда были гуманны с противниками, в том числе с женщинами и детьми. Напомним, что убийства офицеров, помещиков, приказчиков были пусть и бесчеловечным, но единственно возможным в тех условиях ответом на жестокость господ и их помощников. Михаил Слесарев, сын казненного повстанцами управителя саранского имения графов Воронцовых, вспоминал, как однажды находившийся в плену у пугачевцев саранский воевода А. И. Шувалов, сидевший в кибитке «в одной рубашке», в ответ на жалобу, что ему «невтерпеж стало от стужи», услышал: «…он, воевода, умел людей и зимой босых ставить на снег и тем морозить, а сам де и летом (дело происходило в августе. — Е. Т.) говорит, озяб, чем прозьба и оставлена без удовольствия»[450].

Однако после столь долгого, но, на наш взгляд, необходимого отступления вернемся к событиям декабря 1773 года, когда новый главнокомандующий правительственными войсками А. И. Бибиков приступал к своим обязанностям.



Дон в окрестностях станицы Зимовейской — родина Емельяна Пугачева


Донской казак. 1774 год. Гравюра из книги А. В. Висковатова «Историческое описание одежды и вооружения русских войск». 1906 г.


Русская деревня XVIII века. Рисунок Д. Аткисона


Русский крестьянин. Гравюра XVIII в.


Яицкие казаки и калмык. Французская гравюра

Киргиз. Рисунок второй половины XVIII в.


Башкиры. Гравюра начала XIX в.


Оружие пугачевцев



Знамя, отбитое у повстанцев в бою под Ядрином 23 июня 1774 года


Медеплавильные печи Полевского завода на Урале. Рисунок И. Поспелова. 1760 г.


Крестьянин-рудовоз. Рисунок первой половины XVIII в.


Молотовой цех уральского завода. Рисунок 1760-х гг. из альбома И. Шлаттера


Пушки, сделанные уральскими рабочими по заказу Пугачева



Император Петр III. Гравюра И. Тейхера по оригиналу Ф. Рокотова. 1762 г.

Императрица Екатерина II. Гравюра С. Панина. 1764 г.


Емельян Пугачев. Иностранная гравюра. После 1775 г.


Крест и медаль из рублевой монеты, которыми, по преданию, Пугачев награждал своих сподвижников. Возможно, позднейшие подделки



Оренбургский губернатор генерал Иван Андреевич Рейнсдорп

Командующий правительственными войсками генерал Александр Ильич Бибиков. Ф. Рокотов. После 1771 г.


План Оренбурга. Л. Ригельман. 1760 г.


Генерал граф Петр Иванович Панин. Г. Сердюков. Не позднее 1767 г.

Победитель Пугачева Иван Иванович Михельсон. Гравюра Г. Скородумова 1780-е гг.


Царицын. Гравюра XVIII в.


Печати «Петра III»


Печать пугачевской «Военной коллегии»


Пугачевский «дворец» в Яицком городке (после подавления восстания переименован в Уральск). Фото начала XX в.


Собор Архангела Михаила в Яицком городке — цитадель, так и не покорившаяся Пугачеву. Фото начала XX в.


Комендант Яицкого городка И. Я. Симонов передает пленного самозванца А. В. Суворову 16 сентября 1774 года. Гравюра Г. Гейзера. 1796 г.


Плененный Пугачев в клетке по дороге из Яицкого городка в Симбирск. Гравюра конца XVIII в.


Казнь Пугачева. Рисунок А. Болотова. 1775 г.


Расправа над пугачевцами. Гравюра 1775 г.


Изображение Емельяна Пугачева, якобы созданное с натуры в 1773 году, а на деле написанное во второй половине XIX века поверх прижизненного портрета Екатерины II


«Казанская помещица» и «балтийских островов князь»

Бибиков понимал, с какой грозной силой ему придется иметь дело. Положение усугублялось тем, что даже в сравнительном удалении от очага восстания простолюдины с надеждой ждали самозванца и всегда были готовы подняться на бунт, в то время как дух дворян, напуганных пугачевщиной, едва ли можно было назвать боевым. Кого могли ободрить и убедить, например, обращения казанского губернатора Брандта, уверявшего, что мятежники не столь многочисленны и опасны, как об этом говорят, если сам Брандт, а за ним и другие должностные лица отправляли свои семьи из Казани в Козьмодемьянск? Впрочем, не только женщины и дети покидали свои дома, но и «воеводы и начальники гражданские из многих мест от страху удалились, оставя города и свои правления на расхищение злодеям». По словам члена следственной комиссии Саввы Маврина, прибывшего в Казань в декабре 1773 года, отчаяние и страх здесь были настолько велики, что самозванец легко овладел бы городом, если бы прислал туда три десятка человек[451].

Рассказывали, будто бы Бибиков, прибыв в Казань в ночь на 26 декабря, первым делом выразил неудовольствие действиями здешних властей:

— Для чего дали Пугачеву так усилиться? — обратился новый главнокомандующий к губернатору и его приближенным.

Не получив прямого ответа, Бибиков уединился с Брандтом в особой комнате для совещания. После отъезда Брандта главнокомандующий вышел к ожидавшим его и будто бы сказал:

— Государи мои, давно ли сей муж (губернатор. — Е. Т.) с ума сошел? Что за план его истребления Пугачева? Советует мне защищать границу Казанской губернии и просит только не пропустить его (самозванца. — Е. Т.) за оную! Да разве Оренбургская и прочие губернии другого государя? Злодея должно истреблять во всех местах одинаково и делать над ним поиск, если б он был и в воде, дабы в другом виде оттуда не показался![452]

Размах пугачевщины и неспособность местных властей должным образом противостоять ей показали Бибикову истинное положение вещей. 30 декабря он писал жене: «Наведавшись о всех обстоятельствах, дела здесь нашел прескверны, так что и описать, буде б хотел, не могу. Вдруг себя увидел гораздо в худших обстоятельствах и заботе, нежели как сначала в Польше со мною было. Пишу день и ночь, пера из рук не выпуская, делаю всё возможное и прошу Господа о помощи, он один исправить может своею милостию»[453].

Что же делает Бибиков для противодействия бунту? В конце декабря он посылает майора Муфеля с командой, чтобы освободить Самару, занятую повстанцами. 29 декабря Муфель успешно выполняет задание главнокомандующего. Однако для дальнейших наступательных действий Бибикову требуются дополнительные силы, а в Казань еще не прибыли полки, посланные по распоряжению правительства. Кроме того, по мнению главнокомандующего, этих полков будет недостаточно, а потому еще по дороге в Казань он просит у президента Военной коллегии Чернышева подкрепления: «…потребно конных людей больше». О присылке дополнительных войск и оружия Бибиков пишет в Петербург и по прибытии в Казань. Одновременно главнокомандующий пытается мобилизовать против мятежников местные силы, призывая дворянство вооружать своих крестьян и создавать дворянское ополчение. Призыв этот получил должный отклик. В скором времени казанские дворяне на свои средства собрали конный корпус. Прочее дворянство Казанской губернии — симбирское, свияжское и пензенское — также откликнулось на призыв главнокомандующего, как, впрочем, и казанское купечество. Екатерина была довольна и решила поддержать этот порыв — так сказать, присоединиться к местному дворянству: 20 января 1774 года она приняла на себя звание казанской помещицы и приказала из дворцовых владений Казанской губернии собрать по человеку с каждых двухсот душ «и снабдить каждого всем к службе потребным»[454].

Однако главнокомандующий в это время был занят не только созданием ополчения и военными приготовлениями. По предложению правительства он отправил в Башкирию и Берду несколько татар, чтобы те уговорили «башкирцев» вернуться в свои дома (они были казнены повстанцами)[455]. С этой же целью в Исетскую провинцию был послан подполковник Лазарев, пользовавшийся большим авторитетом у тамошних башкир. Кроме того, Бибикову предписывалось распространять екатерининские манифесты от октября—декабря 1773 года на территориях, охваченных бунтом или прилегающих к району восстания. Кстати, главнокомандующий занялся этим еще по дороге в Казань. Так, он приказал нижегородскому губернатору Алексею Ступишину обнародовать на подчиненной ему территории манифест от 29 ноября. Однако с этим манифестом вышло неладное: 9 февраля 1774 года Ступишин доносил Бибикову, что жители Козьмо-демьянска, выслушав манифест, совершенно превратно истолковали его — сочли, что им велено называть Пугачева не императором, а «Балтийских островов князем». Жители села Татанцева говорили, будто Пугачева «приказано называть голштинским князем» и «с ним пришло несколько тысяч голштинской пехоты и артиллерии». Разумеется, такое, мягко говоря, вольное толкование документа не устраивало Бибикова, а потому он приказал распространять указ Екатерины II секретной комиссии, в котором обличались «глупые и кривые толки» о самозванце[456].

Вышеприведенный пример лишний раз показывает, насколько неэффективна была правительственная пропаганда, как, впрочем, и другие мирные средства, использовавшиеся для усмирения бунта, например посылка людей в лагерь пугачевцев для увещевания. «Уговоры, объяснения, — признавал главнокомандующий в одном из писем Екатерине, — самое милосердое прощение Ваше доныне никакого действия произвести не могли и обольщенные не прежде, как страхом оружия успокоиваются, к должному повиновению приводятся». Эти строки были написаны Бибиковым 2 марта 1774 года, однако уже в январе он хотя и использовал мирные средства, но прекрасно понимал, что подавить восстание способны не они, а лишь «воинская сила»[457].

А бунт между тем охватывал всё новые территории. В январе 1774 года повстанцы овладели рядом крепостей, селений и заводов в Пермской провинции и осадили ее административный центр Кунгур. Отправившийся из-под Кунгура в сторону Екатеринбурга отряд Ивана Белобородова по пути захватил несколько крепостей и заводов, а затем взял в блокаду и сам Екатеринбург. В горнозаводском районе Южного Урала успешно действовали отряды Ивана Грязнова и других повстанческих командиров. Грязнов сначала осадил, а потом (8 февраля) захватил Челябинск — центр Исетской провинции. Восстание охватило Средний Урал, Зауралье и Западную Сибирь. Некоторых успехов пугачевцам удалось добиться в Закамье, а также в Заволжье, где бунтовщики на несколько часов овладели Ставрополем[458]. Что же касается главного пугачевского войска, то оно, правда, в отсутствие предводителя, 13 января у Бердской слободы одержало победу над правительственными силами, посланными из Оренбурга. Кроме того, успешно действовали повстанцы и в окрестностях Оренбурга. 16 февраля Хлопуша с отрядом в 400 с небольшим человек по приказу Шигаева (он оставался за главного) захватил крепость Илецкая Защита к югу от города[459].

В распоряжение Бибикова начало поступать подкрепление, столь необходимое для противодействия мятежникам. 7 января в Казань прибыли три эскадрона изюмских гусар, на следующий день пришел 2-й батальон 2-го гренадерского полка, а спустя еще два дня — Владимирский полк. В течение января подошли также Архангелогородский карабинерный полк и несколько рот Томского полка. Приходило подкрепление и в Симбирск, Сызрань, Самару и Саратов[460]. Эти войска оказали большую помощь в наступлении на бунтовщиков. Однако прежде чем вести разговор об этом наступлении, посмотрим, чем в январе—феврале был занят наш герой.

Опять на Янке

Интересно, что ко всем вышеназванным успехам бунтовщиков самозваный император прямого отношения не имел. Большую часть времени он провел в Яицком городке. Напомним, что Толкачев захватил городок 30 декабря 1773 года, при этом ему не удалось овладеть крепостью, в которой укрылся гарнизон во главе с подполковником Симоновым. Эта крепость, или ретраншемент[461], выстроенная еще осенью на высоком берегу старицы Яика, чтобы в случае надобности укрыть защитников городка, представляла собой ограждение из рвов и земляных валов с деревянным тыном. Внутри стояли каменный собор Архангела Михаила с колокольней, каменная же войсковая канцелярия, пороховой погреб, тюрьма, амбар, а также несколько деревянных казачьих домов. Гарнизон крепости состоял из 738 солдат и офицеров, 164 яицких и оренбургских казаков. Кроме них в крепости находились еще 188 горожан[462].

Не сумев овладеть крепостью, Толкачев отправил на имя «Петра Федоровича» рапорт, в котором «просил, чтоб прислать к нему еще команду и пушек». Просьба Толкачева была уважена. 6 января, на Крещение, в городок прибыл отряд яицких казаков и башкир при четырех орудиях во главе с походным атаманом Андреем Овчинниковым. На следующий день приехал и сам «государь» с небольшой свитой. Встречали его, как и полагается, торжественно — с образами, крестами, хлебом-солью. Поселился «амператор» в Куренной части Яицко-го городка, в двухэтажном каменном доме Михаила Толкачева на Кабанкиной улице. Появившись в доме, «государь» призвал к себе жену Толкачева Аксинью и его снох. Женщины, войдя в горницу, поклонились Пугачеву до земли.

— Здравствуйте, — обратился самозванец к казачкам, — все ли вы благополучны?

— Благополучны, батюшка!

— Есть ли у вас дети?

Услышав утвердительный ответ, Пугачев сказал:

— Хотя жаль вас, что у всех есть дети, да только одной надобно быть при мне, которая б могла готовить мне кушать и перестилать постелю.

Тут снохи сказали самозванцу, что у Аксиньи «хотя дети и есть, только де болыпинькие, а грудной один». «Петр Федорович» приказал им кормить Аксиньиного грудничка, а саму Аксинью взял в услужение[463].

Вскоре к Пугачеву явился старый знакомый Денис Пьяное. Он больше года скрывался от властей, опасаясь ареста за укрывательство самозванца, и вернулся домой лишь незадолго до приезда «государя» в городок. Пугачев тепло встретил старого знакомца:

— Я хлеб и соль твою помню и тебя не забуду.

И действительно не забыл, вопреки утверждениям Пьяно-ва, будто «никогда от Пугачева он… ничего не получал». При этом, правда, «Пугачев ни в какую должность его не определил», поскольку «он, Пьянов, человек немолодой (ему было 50 лет. — Е. Т.) и в отставке»[464].

На следующий день Пугачев занялся непокоренной крепостью. Поскольку осажденные не собирались сдаваться миром, пришлось готовиться к штурму. Перво-наперво самозванец приказал соорудить «притины» — укрепления из бревен, за которыми могли бы укрываться осаждавшие. Ведь казачьи избы вблизи крепости, ранее служившие бунтовщикам укрытиями, были сожжены по приказанию Симонова. За новыми укреплениями повстанцы расположили «неприметно батареи, коих было у них напоследок 16». Кроме того, Пугачев приказал подвести минный подкоп под одну из фланговых батарей крепости. Подкоп начали рыть из погреба казака Ивана Губкина, находившегося в 50 саженях от батареи. За работой смотрел мордвин из Пензенского уезда Яков Кубарь, под началом которого трудились 150 землекопов и 11 плотников. Однако, по признанию Пугачева, «главное над тою работою надзирание я имел сам смотрение. Сия работа известна мне потому, когда был я в Пруском походе, так при подкопах употребляем был в работу и некоторое примечание тогда зделал». О том, что этими работами руководил сам Пугачев, на следствии говорили и некоторые повстанцы, например тот же Кубарь: «При начале [подкопа] Пугачев был сам и, как оную работу производить, показывал сам же и в день и ночь прихаживал раза по три осматривать оную работу»[465].

Когда длина траншеи достигла 50 саженей, в конце ее была поставлена бочка, в которую насыпали до десяти пудов пороху. На рассвете 20 января Пугачев, Кубарь и один из работников спустились в галерею. Самозванец установил посередине бочки восковую свечу, которая, догорев, должна была вызвать взрыв. Войску же было приказано готовиться к штурму. Однако, как оказалось, повстанцы ошиблись в расчетах — «мина ведена была вместо батареи в пустой погреб, почему вся работа и пропала втуне»; прогремевший взрыв не причинил осажденным никакого вреда. «При состоянии подрывной техники того времени, — констатировал историк А. И. Андрущенко, — да еще в руках малоопытных в этом деле повстанцев, трудно было ожидать точности расчетов». Но бунтовщики ограничиваться взрывом не собирались — они во главе с самим «царем» двинулись на штурм крепости, причем, по некоторым данным, не только мужчины, но и женщины. Отдельные смельчаки уже лезли на крепостную стену, однако их прогнали «гретою в котлах водою и горячею золою». Видимо, под конец операции — а «оное штурмование» продолжалось более девяти часов — у бунтовщиков иссякли силы и боевой дух. По крайней мере, в журнале яицкой комендантской канцелярии говорилось, что Пугачеву «напоследок» пришлось лично колоть своих подчиненных копьем, чтобы поднять их в атаку. Так или иначе, если не сил, то умения у осажденных было больше: они сделали вылазку, отбили атаку, чем причинили повстанцам большой урон. Опять же журнал комендантской канцелярии со ссылкой на пойманных «языков» утверждал, что у бунтовщиков погибло «до 400 человек, а сколько ранено — неизвестно», тогда как осажденные потеряли 15 человек убитыми и 22 ранеными. Трудно сказать, насколько верны приведенные подсчеты пугачевских потерь, однако несомненно, что они были большими, поскольку об этом говорят и другие источники. На следствии самозванец вспоминал: «…убито выласкою у меня много людей»[466].

Со следующего дня, 21 января, Пугачев, опасаясь вылазок осажденных, «умножил около ретранжемента караулы при завалах и батареях». Повстанцы «беспрерывно» стреляли из ружей, «иногда» из пушек, изредка бросали бомбы и гранаты и неоднократно визгом «оказывали» (возвещали) «намеряемые атаки». Было также решено сделать новый подкоп. Яицкие казаки посоветовали самозванцу теперь рыть галерею в направлении колокольни церкви Архангела Михаила, служившей цитаделью оборонявшегося гарнизона. В подвале колокольни хранился пороховой запас, а на верхних ярусах были установлены две пушки и располагались солдаты, державшие под обстрелом окружающую местность. Однако для подрыва колокольни и вообще для сражения с неприятелем был нужен порох, которого в повстанческом войске явно недоставало. Поэтому Емельян приказал походному атаману Овчинникову захватить Гурьев городок и забрать оттуда порох. Овчинников вернулся в Яицкий городок в начале февраля, привезя, по разным данным, от 40 до 70 пудов пороха[467].

Итак, порох привезли, а подкоп почти завершили. На сей раз главным по его рытью Пугачев назначил Тимофея Ситникова, беглого крестьянина из Казанского уезда, до вступления в повстанческое войско работавшего по найму у яицких казаков. Под его началом находилось более сотни крестьян, проживавших в это время на Яике. Поначалу мужики отказывались выполнять эту работу, но после того как семеро из них были повешены, остальные решили не противиться. Новый подкоп был примерно в 100 саженей — в два раза длиннее прежнего, а потому работы заняли без малого месяц. Однако 18 февраля они были завершены: вблизи каменного фундамента колокольни вырыли яму, в которую поместили несколько бочек с порохом. Взрыв было решено «произвесть в действо на другой день в обед». Разумеется, за ним должен был последовать штурм крепости. Но ночью из городка сбежал малолетний казак Иван Неулыбин и сообщил осажденным о готовящихся взрыве и штурме. Об этом стало известно Пугачеву, который, «уже не отлагая времяни», решил произвести взрыв, чтобы защитники крепости не успели вытащить пороховой запас из подвала колокольни[468].

Согласно журналу яицкой комендантской канцелярии, в крепости перебежчику не поверили. Во-первых, «невероятно казалось, чтоб толь огромное каменное здание, какова была колокольня, [можно] 20-ю пудами пороху взорвать» (именно таким количеством пороха, по словам Неулыбина, повстанцы собирались произвести взрыв; сам же Пугачев утверждал, что «приказал в подкоп положить пороху тритцать пуд»). Во-вторых, гарнизон делал «контрмину» и «из оной неприятельской земляной работы никогда слышно не было». Осажденные сомневались, «не подослан ли» казачок «от злодеев нарочно», дабы напугать их и заставить «расположенные посты по фасам, а паче около колокольни, оставить, чтоб им, злодеям, удобнее штурмовать». Тем не менее было всё же решено перенести пороховой запас из подвала в более безопасное место и приняты другие меры предосторожности, а потому взрыв, прогремевший на рассвете 19 февраля, принес меньше ущерба, чем ожидали повстанцы. Впрочем, ущерб всё же был довольно ощутимым: взрыв разрушил «нижнюю под колокольней палату» и «осадил» шесть верхних ярусов. По словам очевидца, колокольня «обрушилась» «с такою удивительною тихостию, что человека с три, на самом верху оной спавших, почти не раз-будя, наземь и с постелями их снесло». Разумеется, без жертв не обошлось. После взрыва бунтовщики открыли по осажденным артилерийский огонь и, по некоторым данным, пытались «взойти» на развалины колокольни, но были отбиты.

Неизвестен размер потерь восставших, а вот у осажденных, согласно журналу комендантской канцелярии, в тот день погибло 42 человека и 13 было ранено, среди них и комендант Симонов «контузиею». Для гарнизона, не получавшего пополнений, это были существенные потери[469].

Однако не следует думать, будто всё это время, с начала января по 19 февраля, Пугачев безвыездно находился в Яицком городке. Он посещал Берду, где в один из приездов, по словам Почиталина, «множество вешал людей, разными случаи взятых ево сообщниками». Правда, кого именно повесил самозваный царь, Почиталин не припомнил[470]. Впрочем, и в Яицком городке Пугачев был занят не только подкопами. Однажды (по всей видимости, в феврале) «Петр Федорович» собрал казачий круг, на котором повелел яицким казакам избрать «общим советом кого сами захотят для их управления войсковаго атамана и двух старшин». Это войсковое начальство должно было находиться в Яицком городке и управлять только местными казаками. Предлагая избрать войсковых начальников, главарь повстанцев обещал: «…естли выбранныя ими атаман и старшины не станут делать войску угодность и казаки будут ими недовольны, то отдаст на их волю хоть чрез три дни старого атамана и старшин сменить, а на места их выбрать других».

Присутствующие, по словам очевидца, закричали:

— Довольны, батюшка, надёжа-государь, вашею царскою милостью!

Казаки и между собой «в кругу» стали нахваливать «государя»:

— To-та отец-ат, посмотри-ка, отдает на нашу волю выбор атамана, он старинной наш обычай по-прежнему хочет воз-становить!

Посовещавшись, казаки выбрали в войсковые атаманы Никиту Каргина, а в старшины — Афанасия Перфильева и Ивана Фофанова. Самозванец на это сказал:

— Ну, когда вам угодно, будь по-вашему, я воли с вас не снимаю.

«Проговоря сие», «амператор» поехал прочь, а казаки кричали ему вслед:

— Благодарствуем, надёжа-государь, на твоей царской милости![471]

Однако, если верить показаниям Никиты Каргина, выбор его в войсковые атаманы не был для Пугачева неожиданностью. В свою очередь, и казачий круг был созван «амперато-ром» не вдруг. О выборе войскового атамана Пугачев говорил с казаками и раньше и в процессе этих бесед выяснил, кого именно казаки хотят видеть на этой должности. Каргин пользовался авторитетом в их среде — был «правдивым» и набожным и жил «в пустыне» «верстах во сте» от Яицкого городка на реке Ташле для спасения души, но в это время приехал повидаться с семьей. Самозванец, узнав о предпочтениях казаков, вызвал Каргина к себе, внимательно посмотрел на него и отпустил, сказав:

— Поди теперь домой, а впредь будешь ты мне надобен[472].

Таким образом, не исключено, что обращение «амператора» к казакам на круге, их ответы и даже похвалы в адрес «государя», произносимые казаками в разговорах между собой, были частью своеобразного ритуала, как и то, что люди, которых выдвигали на должность атамана и старшин, поначалу должны были отвергнуть это предложение. Вот как об этом ритуале рассказывал Афанасий Перфильев, которого, напомним, избрали войсковым старшиной: «…казаки вызвали их троих в средину круга и, сняв шапки, стали кланяться и просить: “Пожалуй, господин атаман, и вы, господа старшины, примите на себя етот труд, послужите нам, Яицкому войску, верою и правдою”. Они же, выбираемые, отказывались от сей налагаемой на них должности такими словами: “Мы, де, Яицкое войско, не имеем болыпаго разума, да и недостойны управлять вами”. Но напоследок, по многим с обоих сторон перекорам (кои у них обыкновенно и прежде при таких выборах в кругах бывали, и хотя бы кто и сам того чина домогался, однакож всегда в кругу отговариваются от принятия оного для того, чтоб больше их просили и чтоб тем показать свое безкорыстие) приняли на себя налагаемые чины и в согласие на то сказали: “Ну ин воля ваша, Яицкое войско”»[473].

По словам того же Перфильева, Пугачев позволил новоизбранной войсковой администрации «разбирать всякие между казаками судные дела и винных за малыя какия погрешности наказывать самим», а уличенных «в важных винах» и противившихся «намерениям самозванцовым» следовало доставлять прямо к предводителю восставших «и ожидать от него указа, почему они, исполняя самозванцово приказание, общим советом с Каргиным и Фофановым, являющихся в маловажных винах наказывали сами плетьми, а которыя являлись противны по их мнению государю и в других важных делах, о тех представляли самозванцу на его разсмотрение, а он присылал иногда повеление таковых казнить смертию, что они уже и исполняли, но сколько ж человек и ково именно смерти предали, — не помнит…»[474].

В это время произошло еще одно важное событие — 1 февраля 1774 года «государь» женился на казачке Устинье Кузнецовой. Зачем Пугачеву понадобилась эта женитьба и кто был ее инициатором? На допросе в Яицком городке самозванец рассказывал, что к нему пришли «яицкия казаки, все люди пристарелые», и предложили:

— Не можно ли, ваше величество, у нас жинитца?

— Естли я здесь женюсь, — отвечал Пугачев, — то Россия мне не поверит, что я царь.

— Когда мы поверили, так, конешно, и вся Россия поверит, а за то больше, что мы — славныя яицкия казаки.

Тогда самозванец решил «им зделать удовольствие» и согласился жениться[475].

На большом московском допросе Пугачев пояснил причину, по которой казаки захотели женить своего «амператора» — те якобы говорили ему:

— Ты как женисся, так войско Яицкое всё к тебе прилежно будет.

Они предложили самозванцу взять в жены семнадцатилетнюю дочь казака Петра Кузнецова Устинью: «Она-де девка изрядная и постоянная». Из других характеристик, данных Устинье казаками и казачками, можно привести и такие: «очень хороша девка» «девица прекрасная», «очень хороша, добра и постоянна», «девушка смирная». Кстати, Пугачев уже видел Устинью «на дивишнике» и был так впечатлен, что даже велел записать ее имя. Так что советы казаков совпадали с его собственными вкусами[476].

Если верить показаниям самозванца, то среди приходивших уговаривать его был и казак Михайла Толкачев. Однако на следствии тот нарисовал несколько иную картину. По его словам, не казаки, а сам Пугачев был инициатором этой женитьбы. Самозванец, дескать, собрал казачьих старшин, среди которых был и Толкачев, и сообщил им о своем намерении. Старшины не советовали Пугачеву спешить с его осуществлением:

— Надо еще погодить. Ты не основал порядочно своего царства.

Самозванец «на них осердился и сказал, что в том их не послушает, ибо де есть в том моя польза, а какая, не сказал». Однако в конце концов старшины уступили. Причиной такой сговорчивости был страх за местных девок, которых самозванец брал себе в наложницы. «А как пред сим, — вспоминал Толкачев, — Пугачев трех девок из Яицкого городка в Берду уже взял и с ними в одной кибитке жил, то старики рассудили, чтоб впредь такого похищения не мог делать, и при том видя его в том совершенную наклонность, сказали ему напоследок, когда де есть в том, государь, ваша польза, то женитесь»[477].

Казаки и Пугачев и в этом случае, как уже не раз бывало, перекладывали вину друг на друга. Однако даже из показаний Толкачева видно, какую важную роль яицкие казаки играли при самозванце, раз ему приходилось просить у них разрешения на женитьбу. При этом всё же остается загадкой, кто был ее инициатором. Но как бы то ни было, решение было принято, и в конце января 1774 года Пугачев заслал к Устинье и ее отцу (матери уже не было в живых) сватов — Михайлу Толкачева с женой Аксиньей и Ивана Почиталина. Самозванец утверждал, будто просил сватов передать Кузнецову: «…естли отдаст он волею дочь свою, так я женюсь, а когда не согласитца, так силою не возьму»[478].

Сваты, прибывшие в дом к Кузнецовым, отца не застали — старик уехал на похороны племянника. Не было в доме и Устиньиных братьев Егора и Андриана. А вот сама Устинья была на месте, коротала время «сам друг» со снохой Анной. Устинья хотела было спрятаться, но не успела.

— Не бегай, — сказали посланцы Пугачева. — Мы приехали тебя посмотреть и хотим высватать за гвардионца.

«Побыв малое время», сваты уехали назад, предварительно расспросив о кандидатке в «царицы» соседей и получив самую положительную характеристику. Через несколько часов Толкачев и Почиталин вернулись в кузнецовский дом в сопровождении множества яицких казаков. Когда гости стали заходить в сени, Устинья спряталась в подпол, а на вопрос, где она, сноха ответила, что не знает. Тогда казаки, выбранив «обеих скверною бранью» и приговаривая, что Устинье от них не скрыться, убрались восвояси. Устинья, выбравшись из подпола, стала бранить «обще с снохою» незваных гостей:

— Что они, дьяволы, псовы дети, привязались?

Через некоторое время в третий раз приехали сваты «во многом числе». Завидев их, «Устинья ушла было в другую, на-противную, избу», но оттуда ее вернули, и девка была «принуждена запросто, безо всякаго наряду, выти». Ей запомнилось, что, когда Пугачев вошел в двери, она стояла у печки. Пугачев сел на лавку и попросил показать ему невесту. Тогда сноха взяла Устинью за руку и подвела к самозванцу.

— Очень хороша, — сказал Пугачев. — Поздравляю тебя царицею!

Самозванец подарил невесте «рублей тритцать» и поцеловал, а она в ответ только плакала[479].

В это время домой с похорон вернулся Петр Кузнецов. Пугачев осведомился, действительно ли он хозяин дома и отец Устиньи, а получив утвердительный ответ, провозгласил:

— Я намерен на ней жениться. И спасибо, что поил да кормил!

Кузнецов, кланяясь Пугачеву в ноги, горько плакал о том, что дочь еще «молодехонька и принуждена идти замуж неволею, хотя и за государя».

Пугачев строго пресек эту сцену:

— Я намерен на ней жениться. И чтоб к вечеру готово было к сговору, а завтра быть свадьбе[480].

Этот рассказ основан главным образом на показаниях Устиньи и ее отца. Надо сказать, что он противоречит уверениям самозванца, будто Устинья пошла за него по своему желанию и по воле будущего тестя. О нежелании девушки выходить за Пугачева на следствии рассказывали также сестра Устиньи Марья и, что гораздо важнее, один из сватов, «государев» любимец, Иван Почиталин. По словам последнего, отец невесты также «не очень был доволен» предстоящей женитьбой[481].

Объявив Петру Кузнецову свое намерение и приказав Устинье не плакать, самозванец покинул их дом. А «около сумерек» будущей «царице» привезли наряды: «сарафан и рубашку голевую, сороку и шубу длинную лисью». Одевали невесту у печки, «убирали ее подрушки, а первая тут сваха была жена показаннаго Толкачова». Когда Устинью нарядили, в кузнецовский дом прибыл «государь». Сначала он «дарил» невесту деньгами, затем состоялось «рукобитие» — сговор между женихом и будущим тестем. Разумеется, событие следовало отпраздновать. Пугачев усадил невесту возле себя и приказал «подносить вино всем, тут бывшим». Пили за «благополучной зговор», за государя императора Петра Федоровича, за цесаревича Павла Петровича, за его жену Наталью Алексеевну и за невесту. «И продолжалось пьянство до самой утренней зари», после чего гости разъехались[482].

Однако уже через некоторое время Пугачев вернулся в кузнецовский дом с большой свитой, и свадебный поезд направился в Петропавловскую церковь. Впереди жениха и невесты ехало множество казаков с разноцветными знаменами и значками. Однако в церковь были допущены лишь самые близкие — остальные дожидались снаружи. «В песнях церковных во время венчания» Пугачев приказал Устинью «именовать государынею императрицею Всероссийскою». После венчания, одарив священников 20 рублями и приняв поздравления от верноподданного народа, «Петр Федорович» с новоиспеченной «императрицей» и приближенными под пушечную пальбу и колокольный звон отправился в дом Толкачева на свадебный пир. За ними следовало множество людей, которым Пугачев велел бросать деньги. «Государь» ехал верхом, а «государыню» везли в санях. Застолье продолжалось два дня: как и полагается, «пили шибко» «и все бывшие на свадьбе казаки были гораздо пьяны». Гостям подносили «вино простое, пиво и мед». На второй день Пугачев делал подарки новым родственникам и некоторым приближенным, например, тестю преподнес лисью шубу, крытую зеленым сукном. Других же гостей самозванец «дарил» «канаватами[483], зипунами и бешметами». Не забыл он, кстати, и своего старого знакомого Дениса Пьянова — тот получил пять рублей. Впоследствии Пьянов «как человек бедной» «пропитание имел от Устиньина стола», домашним же его «отпускаем был в дом из канцелярии хлеб»[484].

Пьянов вроде бы вошел в ближайшее окружение Устиньи, но, несмотря на все эти «государевы» милости, за стол с новоявленной «амператрицей» его не сажали. Обедать вместе с ней запрещалось даже родному отцу. На допросе он это объяснял: «…от Пугачова приказано было, чтоб с ней поступать так, как с царицею. А наше де дело казачье!» С Устиньей обедали только приближенные женщины и девки. Правда, отцу позволялось посещать ее. Более того, когда самозванец «поехал с Яику, то приказывал ему, Кузнецову, чтоб он чаще к дочери своей ходил, что он, Кузнецов, и исполнял». Чтобы подчеркнуть новый статус Устиньи, Пугачев «определил ей двух фре-лин, казачьих девок». При «дворе» «амператрицы» находились также Михайла Толкачев и его жена Аксинья, назначенная самозванцем «главной надзирательницей». По всей видимости, в ее обязанности входило управлять хозяйством и «служителями», которых у «государыни» Устиньи Петровны было «множество». У ворот и в доме стоял караул из яицких казаков. Разумеется, и обращение к новоявленной «царице» было подобающим: «Ваше императорское величество, как изволите приказать?» Несмотря на весь этот почет, Пугачев, покидая городок, запретил супруге выходить из дома, а потому она «ничего другова не делала, как, сидя во дворце, разговаривала с своими подругами»[485].

Почему Устинья и ее отец не хотели породниться с «ампе-ратором»? Кузнецов объяснял свое нежелание тем, что в отсутствие дочери его «некому будеть обшить и обмыть». А если верить показаниям Почиталина, Кузнецов говорил ему, что, мол, «их дело казачье, а отдают дочь за царя, так не скоро привыкнет Устинья к царской поступи». Не исключено, что опасения старика по поводу несоответствия его дочери-казачки Царскому статусу и впрямь были искренними. По крайней мере, следователей он уверял, что «почитал тогда Пугачева государем в чаянии том, как можно простому человеку взять на себя такое название»[486]. А что же сама Устинья? На следствии она рассказывала, какие разговоры происходили между ней и ее «царственным супругом»:

— Подлинно ли ты государь, и я сумневаюсь в том, потому что ты женился на казачке. И как я вижу, что ты меня обманул и заел мою молодость, ибо ты — человек старой, а я — моло-дехонька.

— Я со временем бороду-ту обрею и буду моложе.

— Так казаки любить не будут!

— Потому-то я и сам оной веры не люблю, что бороду брить, а зделаю угодность разве тебе одной.

Однако Устинья продолжала задавать сожителю неприятные вопросы. Как, мол, быть с тем, что у него уже есть супруга, государыня Екатерина Алексеевна? Ведь того, мол, не водится, чтобы «иметь две жены».

— Какая она мне жена, — отвечал Пугачев, — когда с царства сверзила! Она мне злодейка.

— Так тебе ее и не жаль?

— Отнюдь не жаль, а жаль только Павлушу, потому что он — законной мой сын. А ее, как Бог допустит в Петербург, то срублю из своих рук голову.

— Нельзя этому статца, тебя туда не допустят, у ней людей много — разве тебе прежде срубят.

— Я Оренбург скоро возьму и так до Питера дойду безпре-пятственно.

— Да до Питера-то много еще городов.

— Только б Оренбург взять, а то все ко мне и приклонятся!

Разумеется, Пугачеву подобные расспросы не нравились, а потому, по словам Устиньи, он, «сердясь на нее, приказывал тем ему не скучать», то есть не докучать. А чтобы она не плакала, самозванец дарил подарки и при этом «приказывал молиться Богу, что он в такое достоинство ее произвел»[487].

Об этих беседах мы знаем исключительно из показаний самой Устиньи. Трудно сказать, что говорилось на самом деле, а что она вольно или невольно додумала уже во время следствия. Если верить показаниям Аксиньи Толкачевой, выходит, что Устинья не была так уж несчастлива в замужестве, как пыталась уверить дознавателей.

— Вот, Аксиньюшка, — будто бы говорила Устинья, — могла ли я когда-нибудь думать о таком своем счастие? Но я боюсь, штоб оно не переменилось![488]

Может быть, нечто подобное Устинья и вправду говорила, однако, скорее всего, женитьба «государя» на ней, простой казачке, заставила ее уже тогда усомниться в «царственном» происхождении супруга, ведь подобные сомнения возникали не у нее одной. Об этом говорили, между прочим, и ближайшие пугачевские сподвижники Максим Горшков, Максим Шигаев, Иван Почиталин, Тимофей Подуров, Иван Творогов. Так, пугачевский любимец Почиталин на допросе в Оренбурге 8 мая 1774 года вспоминал: «Когда ж Пугачев обвенчался, то в народе сделалось сумнение, что Пугачев не государь, и многие между собой говорили: “как де етому статца, чтоб царь мог жениться на казачке”; а потому многие начали из толпы его росходиться и усердие в толпе к его особе истребляться». Разочаровался в самозванце и сам Почиталин. Максиму Горшкову «казалось», что «прямому царю на простой казачей девке жениться… неприлично», поэтому он заключил, что Пугачев, конечно, «не государь». Почему же царь не может жениться на простой казачке? Ответ на этот вопрос можно найти в показаниях командира пугачевской гвардии Тимофея Мясникова: «…государи на простых никогда не женятся, а всегда берут за себя из иных государств царскую или королевскую дочь». Этот брак вызывал ропот еще и потому, что «царь» женился, «не окончав своего дела, то есть не получа престола», да еще и при живой жене (конечно, имелась в виду Екатерина II, а не Софья Дмитриевна)[489].

Заканчивая разговор о пугачевской женитьбе, остановимся на одной детали, которую историки обычно опускают в своих повествованиях о самозваном «царе». Ходили слухи (кстати, сам Пугачев надопросе в Москве 15 ноября 1774 года признал их достоверными), будто Устинья «повинилась» Пугачеву, что «блядовала в девках» с неким казаком. За связь с будущей «императрицей» Устиньин кавалер поплатился жизнью — по приказанию самозванца был повешен[490].

В то время как Устинья привыкала к новому статусу, в станицу Зимовейскую, где находился отчий дом Пугачева и жила его «старая» жена Софья с детьми, 4 февраля 1774 года приехали посланец коменданта крепости Святого Димитрия секунд-майор Рукин и прикомандированный к нему казачий старшина Туроверов. Прибыли они «для забрания находящихся в той станице злодея Пугачева жены и детей». Кроме того, им предписывалось при всех станичниках сжечь пугачевский дом, пепел развеять, а место, где дом стоял, огородить надолбами или окопать «во оставление на вечные времена без населения яко оскверненное жительством на нем все казни лютые истязания делами своими превзошедшего». Однако ни пугачевской жены с детьми, ни даже дома Рукин и Туроверов на месте не обнаружили. Дело в том, что, покинув своих домашних, Емельян лишил их средств к существованию, поэтому Софья с малолетними детьми перебралась на жительство к своей матери в станицу Есауловскую, а дом продала отставному казаку той же Есауловской Еремею Евсееву за 24 с половиной рубля, а тот разобрал дом и перевез к себе. Рукину и Туроверову пришлось отправиться в Есауловскую и по новой сломать «оный злодейский дом». Оттуда его опять отправили в Зимовейскую, где 6 февраля сожгли вместе с хутором, находившимся неподалеку от станицы и представлявшим собой «хижину с огорожею». Не пощадили при этом и несколько «садовых деревьев». Пепел, как и намеревались, развеяли, а пожарище окопали рвом[491].

Разумеется, уничтожение пугачевского жилища состоялось в присутствии жителей Зимовейской. Кстати, сами они заявили майору Рукину, что, «мерзя злодейскими пороками», хотят переселиться на другое место, даже несмотря на то, что их станица по сравнению с другими была более защищена от паводков. Несколько позже они по этому поводу составили прошение. Трудно сказать, исходила ли инициатива от самих жителей, хотя бы станичной верхушки, или же составить прошение им присоветовало войсковое начальство из Черкасска. Как бы то ни было, но в Зимовейской и впрямь имелись люди, недовольные поступками земляка. По крайней мере, на одном из допросов первая жена Пугачева показала, что «станичные старики», узнав о подвигах ее мужа, «браня его и смеясь говорили: “смотри де, пожалуй, как можно было чаять от такой свиньи таких дел”»[492].

Как же поступили с самой «Пугачихой» и «злодеевыми» детьми? Поначалу их отправили в крепость Святого Димитрия, а потом в Казань. Они жили вместе с двоюродным племянником Пугачева Федотом, которого за родство с самозванцем сослали из Петербурга, где он проходил службу. Заметим, речь идет именно о содержании на квартире, а не о тюремном заключении, как утверждается в некоторых работах[493]. Лишь летом 1774 года, когда Пугачев появился у Казани, Софья с детьми была переведена «в секретную комиссию, в офицерскую караульную палату». Екатерина II, а вслед за ней и ее подчиненные подчеркивали, что пугачевские родственники ни в чем не виноваты, а потому их никоим образом не следует обижать. Так, Бибиков приказывал пугачевскую жену «содержать на пристойной квартире под пресмотром, однако без всякого огорчения» и давать «пропитание порядочное». Кроме того, главнокомандующий предлагал выпускать Софью на улицу, чтобы она могла рассказывать о Пугачеве и в частности о том, что она является его женой. Делать это надлежало осторожно и даже с большой хитростью — как писал Бибиков, «с манерою», вести означенные разговоры «в базарные дни, чтоб она, ходя будто сама собой, рассказывала о нем кому можно или кстати будет». Неизвестно, как казачка справлялась с таким заданием, ведь для его выполнения надо было по меньшей мере обладать красноречием и силой убеждения, присущими ее мужу[494].

Двадцатого февраля, на следующий день после подрыва колокольни, Пугачев отправился в Берду. В Яицкий городок он вернется еще дважды: один раз в качестве «царя», другой — уже пленником. А пока, уезжая, самозванец дал войсковому атаману Никите Каргину наставление:

— Смотри ж, старик, послужи мне верою и правдою! Я теперь поеду в армию под Оренбург и возвращусь оттуда скоро, а государыню здесь оставлю. Вы почитайте ее так, как меня, и будьте ей послушны. А ты тех, которые моей власти будут противиться, казни смертью.

Кроме того, Пугачев приказал Каргину и старшинам «содержать» «без всякой отмены» посты, которые были установлены им для контроля над осажденными в ретраншементе[495].

Надо сказать, что атаман и его помощники строго исполняли «государевы» повеления: Устинью почитали, людей казнили, да и посты, судя по всему, отменять не собирались. Кстати, о состоянии постов они каждое утро докладывали «императрице», которая теперь жила не в толкачевском доме, а в доме бежавшего старшины Андрея Бородина — видимо, он больше подходил на роль дворца. Устинья выслушивала «репорты», но, кажется, до постов ей никакого дела не было. В ответ она только говорила:

— Смотрите, детушки, не дайте меня в обиду, вить от государя на ваши руки я отдана.

Видимо, выслушиванием «репортов» участие Устиньи в «государственных» делах и ограничивалось. «Царица» хорошо запомнила приказ мужа «ни в какие дела не входить». Однажды Каргин спросил у Устиньи разрешение на повешение неких «злодеев», на что она ответила:

— Мне до ваших дел никакой нужды нету, и, что хотите, то делайте, а мне о том никогда не докладывайте.

По праздничным дням старшины приходили «на поклон и целовали ее руку». «И хотя она принимала всех ласково, — вспоминал Никита Каргин, — однако ж никого не сажала», — видимо, уже хорошо усвоила, что даже казачья верхушка ей неровня[496].

Впрочем, у Устиньи было еще одно развлечение — она переписывалась с «царственным» супругом. Вернее, письма писали их помощники, поскольку и «император», и «императрица» были неграмотны. Например, за Устинью писал казачий малолеток Алексей Бошенятов. Была составлена некая «форма», по которой и следовало писать письма самозванцу. Вот с этой-то «формы» и «списывал» секретарь Устиньи «и вместо йей подписывался»: «Царица и государыня Устинья». К сожалению, от этой переписки до нас дошло лишь одно пугачевское письмо:

«Всеавгустейшей, державнейшей, великой государыне, императрице Устинье Петровне, любезнейшей супруге моей, радоватися желаю на нещетные леты!

О здешнем состоянии ни о чем другом к сведению вашему донесть не нахожу: по сие течения со всею армиею всё благополучно. Напротиву того, я от вас всегда известнаго получения ежедневно слышить и видить писанием желаю. При сем послано от двора моего с подателем сего казаком Кузьмою Фофановым 2 сундуков за замками и за собственными моими печатьми, который по получению вам, что в них есть, не отмыкать и поставить к себе в залы до моего императорска-го величества прибытия. А фурман один, которой с ним же, Фофановым, посылается, повелеваю вам, розпечатов, и, что в нем имеется, приняв на свое смотрение. Да при сем десить бочак вина с ним же, Фофановым, посылается. О чем, по получению сего, имеете принять и в крайнем смотрении содержите А сверх сего, что послано съестных припасов, тому при сем предлагается точной регистр.

В протчем, донеся вам, любезная моя и[м]ператрица, и остаюся я великий государь»[497].

Понятно, что в присланных сундуках и «фурмане» находилась добыча. И хотя Пугачев любил подносить супруге дорогие подарки, почему-то ей, как видно из письма, не всегда разрешалось самостоятельно осматривать присланное добро. Впоследствии во «дворце» представителями правительственных сил были обнаружены немалые запасы награбленного: деньги, драгоценности, посуда, меха, одежда и пр.[498]

Напоследок несколько слов о том, что предпринимали бунтовщики против гарнизона ретраншемента после пугачевского отъезда. После второго взрыва они не собирались оставлять осажденных в покое. Повстанцы рыли новые подкопы, на которые противник, «к предохранению себя», отвечал «контраминами». Кроме того, противоборствующие стороны вели ружейную и пушечную перестрелку, сменявшуюся «пере-говорками». Об одной из них вспоминал на следствии Афанасий Перфильев. Он пытался убедить капитана Крылова (отца баснописца), что Пугачев не самозванец, а самый настоящий государь, «и старался уговаривать к здаче» крепости.

— Долго ли вам противиться батюшке нашему, государю Петру Федоровичу, пора вам образумиться и принесть ему, великому государю, покорность.

Капитан, разумеется, не собирался покоряться самозванцу, всячески укорял Перфильева и напоминал, что тот должен «исполнить то высочайшее повеление, с коим он отправлен из Петербурга от самой всемилостивейшей государыни».

— Меня нечего увещевать и учить, — отвечал Перфильев, — а послушайте лутче моего совета. Я знаю, с чем я послан от государыни, да мне там сказали, будто бы батюшка наш — донской казак Пугачев, но вместо того ето неправда, и я, приехав к нему, нашол, что он подлинной государь, так не могу злодейства предпринять против законного нашего государя. Да что вы стоите, вить ежели не здадитесь, так после вам худо будет. А лутче признайте свою вину и принесите покорность, батюшка вас простит и пожалует. Ты здесь капитан, а у него, может быть, генерал будешь.

Еще говорили, будто Перфильев, чтобы уверить Крылова в подлинности государя, сослался на то, что, мол, «Петру Федоровичу» «в Берде служит коллежской асессор из Симбирска», «так, де, ему лутче нашего можно знать, кому он служит, государю или нет». Впрочем, сам Перфильев не смог подтвердить, что он произнес такие слова и «был ли подлинно в толпе какой асессор», но при этом вспомнил, что сказал Крылову: «Сами разсудите, когда государь с государынею не согласны, так нам нечего в их дела вступаться, как они хотят между собою, а нам лутче сторону держать государя, потому что мы ему еще прежде присягали верно служить»[499].

Однако эти доводы не убедили Крылова, и он остался верен Екатерине Алексеевне.

Впрочем, кажется, мы слишком задержались в Яицком городке. Поспешим за нашим героем, которого ждали весьма увлекательные события.

Загрузка...