Не помню за давностью, почему мои родители отправились в Муромские леса, в Саровский монастырь, забрав с собой всю громадную семью и чуть ли не всю дворню.
При входе в длинную, низкую монастырскую трапезную нас, детей, охватила легкая дрожь, не то от сырости, не то просто от страха. Монах, стоя за аналоем, читал Жития Святых. Почетные гости сидели в глубоком молчании за длинным столом. Лениво ели «почетные», брезгливо черпая деревянными ложками из непривычной для них общей чаши. Крестьяне за другим столом усердно хлебали вкусную монастырскую пищу. Те и другие молчали. Под тускло освещенными сводами раздавался только монотонный голос чтеца да сдержанное шарканье по каменному полу туфель служек, разносивших кушанье в деревянных чашках и на деревянных лотках.
Отца Серафима у служб не было, и народ прямо из церкви повалил к тому корпусу, в котором находился монастырский приют отшельника. К богомольцам примкнула и наша семья. Мы долго шли под сводами нескончаемых темных переходов. Монах со свечой шел впереди.
— Здесь, — сказал он и, отвязав ключ от пояса, отпер замок, висевший у низенькой узкой двери, вделанной вглубь толстой каменной стены. Нагнувшись к двери, старик проговорил обычное в монастырях приветствие: — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас.
Но ответного: «Аминь», как приглашения войти, не последовало.
— Попробуйте сами, не откликнется ли кому из вас, — сказал старик, обращаясь к богомольцам.
Обычный возглас у закрытой двери повторил и мой отец, и другие, пробовали женщины и дети.
— Может быть вам, Алексей Нефедович, — робко пригласила мать высокого господина в гусарском мундире, человека еще молодого по гибкости стана и блеску черных глубоких . глаз, старца же по седине в усах и по морщинам, бороздившим высокий лоб.
Алексей Нефедович Проку дин быстро прошел к двери, нагнулся к ней и с уверенностью друга дома, с улыбкой мягко проговорил знакомым нам грудным голосом:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас.
Но и на этот раз ответа не было.
— Коли вам, Алексей Нефедович, не ответил, стало быть, старца-то в келье нет. Пойти разве, понаведаться под окном, не выскочил ли он, как послышался грохот наш на дворе.
Мы вышли за седеньким вожатым, и, обогнув угол корпуса, очутились на небольшой площадке, под самым окном отца Серафима. На площадке между двумя древними могилами действительно оказались следы от двух, обутых в рабочие лапти ног.
— Убег, — озабоченно проговорил седенький монах, смущенно поворачивая в руках ненужный теперь ключ от опустевшей кельи, — эхма, — глубоко вздохнул он, смиренно возвращаясь к делу своего послушания вожатого богомольцев по монастырской святыне.
Толпа их уже теснилась около стоявшей поодаль древней могилы с чугунным гробиком поверх земли, вместо памятника. Кто, крестясь, прикладывался к холодному чугуну, кто сгребал из-под гробницы сыпучий песок в угол шейного платка. Три раза перекрестившись, монах поклонился перед древней могилой до самой земли. До земли же за ним поклонился и весь народ.
— Отец наш Марк, — начал инок свой обычный монастырский сказ, — спасался в этих самых лесах, когда еще только обустраивалась обитель наша. Супостаты лесные, грабители окаянные, не раз калечили его в бору, выпытывая от него место, где зарыты будто бы монастырские сокровища, и, наконец, с досады вырвали у него язык. Десятки лет жил затем мученик в бору уже невольным молчальником. И вот за все терпение его при жизни дает теперь Господь гробнице его чудодейственную силу. Как вы знаете, много уже чудес творилось над этой могилой, а мы, недостойные его братья, поем здесь панихиды, выжидая, когда Богу угодно будет явить из-под спуда его святые мощи.
Толпа богомольцев почтительно расступилась, прервав речь монаха: шел сам игумен с певчими служить обычную воскресную панихиду над могилой давно усопшего брата.
После панихиды отец игумен благословил нас, богомольцев, отыскивать отца Серафима в бору:
— Далеко ему не уйти, — утешал игумен, — ведь он, как и отец наш Марк, сильно покалечен на своем веку. Сами увидите: где рука, где нога, а на плечике горб. Медведь ли его ломал, люди ли били… ведь он что младенец, не скажет. А все-таки вряд ли вам отыскать его в бору. В кусты спрячется, в траву заляжет. Разве только откликнется на детские голоса. Собирайте детей-то побольше, да чтоб вперед вас шли.
Весело было сначала бежать нам одним без присмотра и без надзора, бежать по мягкому, бархатному сыпучему песку. Нам, городским детям, то и дело приходилось останавливаться, чтобы вытрясти мелкий белый песок из прорезной туфельки. Деревенские же «босоножки», посмеиваясь, кричали нам на ходу:
— Чего не разуетесь? Легче будет.
Лес становился все гуще и выше. Нас все больше охватывало лесной сыростью, лесным затишьем и терпким непривычным запахом смолы. Под высокими сводами громадных елей стало совсем темно. И деревенским, и городским сделалось жутко в мрачном бору. Хотелось плакать.
К счастью, где-то вдалеке блеснул, засветился солнечный луч между иглистыми ветвями. Мы ободрились, побежали на мелькнувший вдалеке просвет, и скоро выбежали на зеленую, облитую солнцем поляну.
Смотрим, около корней стоящей на полянке ели работает, пригнувшись чуть ли не к самой земле, низенький, худенький старец, проворно подрезая серпом высокую лесную траву. Серп же так и сверкает на солнечном припеке.
Услышав шорох, старичок быстро поднялся, насторожив ухо в сторону монастыря, и затем, точно вспугнутый заяц, проворно метнулся в чащу. Но он не успел добежать, запыхался. Робко оглянувшись, юркнул в густую траву недорезанной им травы и скрылся. Тут только вспомнился нам родительский наказ, и мы дружно крикнули:
— Отец Серафим! Отец Серафим!
Отец Серафим не выдержал и голова его показалась из-за высоких стеблей лесной травы. Приложив палец к губам, он умильно поглядывал на нас, как бы упрашивая ребят не выдавать его старшим, шаги которых уже слышались по лесу.
Смоченные трудовым потом, желтоватые волосы пустынника мягкими прядями лежали на высоком лбу. Искусанное лесной мошкарой лицо его пестрело запекшимися в морщинах каплями крови. Непригляден был вид лесного отшельника. Но, когда, протопав к нам дорожку, он, опустившись на траву, поманил нас к себе, крошка наша Лиза первая бросилась старичку на шею, прильнув нежным лицом к его плечу, покрытому рубищем.
— Сокровища, сокровища, — приговаривал он едва слышным шепотом, прижимая каждого из нас к своей худенькой груди.
Мы обнимали старца, а между тем замешавшийся в толпу детей подросток пастушок Сема бежал со всех ног обратно в сторону монастыря, зычно выкрикивая:
— Здесь, сюда. Вот он… Вот отец Серафим. Сюда!
Нам стало стыдно. Чем-то вроде предательства показались нам и выкрикивания наши, и наши объятия. Еще стыднее стало нам, когда две мощные запыхавшиеся фигуры, не помню мужчин или женщин, подхватили старца под локотки и повели к высыпавшей уже из лесу куче народа. Опомнившись, мы бросились вдогонку за отцом Серафимом.
Опередив своих непрошенных вожатых, он шел теперь один, слегка прихрамывая, к своей хибарке над ручьем. Подойдя к ней, он обернулся к поджидавшим его богомольцам. Их было очень много.
— Нечем мне угостить вас здесь, милые, — проговорил он мягким сконфуженным тоном домохозяина, застигнутого врасплох в разгар рабочего дня, — а вот деток, пожалуй, полакомить можно, — вспомнил он, как бы обрадовавшись собственной догадке.
И затем, обратившись к подростку, нашему брату, сказал:
— Вот у меня там грядки с луком. Видишь? Собери всех деток, нарежь им лучку, накорми их и напои хорошенько водой из ручья.
Мы побежали вприпрыжку исполнять приказание отца Серафима и засели между грядками на корточках. Лук, разумеется, никто не тронул. Мы залегли в траве и смотрели из-за нее на старичка, так крепко прижимавшего нас к груди.
Получив его благословение, все стали поодаль почтительным полукругом, и так же, как мы, смотрели издали на того, кого пришли послушать.
Много было тут лиц, опечаленных недавним горем, большинство крестьянок повязано было в знак траура белыми платками. Дочь нашей старой няни, недавно умершей от холеры, тихо плакала, закрыв лицо передником.
— Чума тогда, теперь холера, — медленно проговорил пустынник, как будто припоминая про себя что-то давно минувшее. — Смотрите, — громко сказал он, вот там ребятишки срежут лук, не останется от него поверх земли ничего. Но он подымется, вырастет сильнее и крепче прежнего. Так и наши покойнички и чумные, и холерные. Все восстанут лучше, краше прежнего. Они воскреснут. Воскреснут. Воскреснут все до единого.
Не к язычникам обращался пустынник с вестью о воскресении. Все тут стоявшие твердили смолоду «о жизни будущего века». Все обменивались радостным приветствием «Христос воскресе!» в светлый день Пасхи. А между тем это громкое: «Воскреснут! Воскреснут!», провозглашенное в глухом бору устами, так мало говорившими в течение жизни, пронеслось над поляной как заверение в чем-то несомненном, близком.
Стоя перед дверью своей лесной хижинки, в которой нельзя было ни стать, ни лечь, старик тихо крестился, продолжая свою молитву. Люди не мешали ему, как не мешали непрестанной его беседе с Богом ни работа топором, ни сенокос, ни жар, ни холод, ни ночь, ни день.
Молился народ. Над смолкнувшей поляной как будто тихий Ангел пролетел. Отдельно от богомольцев и впереди всех стояло хорошо знакомое нам грозное, гордое существо — госпожа Зорина, далекая родственница моего отца. За ее спиной толпился штат женской прислуги, одетой, так же как и она сама, в черное, с белыми платками на головах. Наскучив торжественным затишьем лесной поляны с ее молящимся народом, старая барыня проворчала, обращаясь к своей дворне:
— Помолиться успеем и дома. Приехала высказаться и выскажусь. — И, оттолкнув своих приближенных, она выплыла на самую середину полукруга. — Отец Серафим, отец Серафим, — громко позвала она отшельника, — как вы мне посоветуете? Вот я, генеральша Зорина, вдовею тридцатый год. Пятнадцать лет проживаю при монастыре. Все это время соблюдаю среды и пятницы. Теперь задумала понедельничать (т. е. поститься и по понедельникам), так что вы на это скажете? Как посоветуете, отец Серафим?
Если бы стая грачей низко пролетела, каркая, над толпою богомольцев, то не больше огорошили бы нас крикливые птицы, чем этот назойливый вопрос госпожи Зориной.
И отец Серафим, как бы озадаченный, заморгал на нее своими добрыми глазками:
— Я что-то не совсем понял тебя, — проговорил он. И затем, подумав немного, прибавил: — Ежели ты это насчет еды, то вот что я тебе скажу: как случится замолишься, забудешь о еде, ну и не ешь, не ешь день, не ешь два, а там, как проголодаешься, ослабеешь, так возьми да и поешь немного.
Улыбку умиления вызвало на всех лицах это мудрое решение вопроса состарившимся в лишениях отшельником. Старая же чванливая ревнительница поста как-то неловко попятилась, проворно укрывшись в толпе своих придворных. А между тем богомольцы ослабели, стоя на солнечном припеке.
Отец Серафим поманил к себе Прокудина рукой:
— Скажи им, — сказал он, — сделай милость, скажи всем, чтоб напились скорей из этого родника. В нем вода хорошая. А завтра я буду в монастыре. Непременно буду.
Когда же все, утолив жажду, оглянулись, отца Серафима уже не было на пригорке. Только вдали за кустами шуршал серп, срезая сухую лесную траву.
Обратно мы шли уже одни, своей семьей, подстраиваясь под усталую походку бабушки, матери моего отца. С нами был только Алексей Нефедович.
Отец тихо запел, что он всегда делал, когда у него было хорошо на душе, запели, как всегда, и обе старшие сестры, и брат-подросток своим ангельским, еще полудетским голосом. Подтягивал им глубокий тенор Прокудина. И скромный, но стройный хор огласил высокие своды просеки:
— Тебе поем. Тебе благословим, Тебе благодарим, Господи, и молимся, Боже наш, Боже наш, Боже наш.
Звуки последнего «Боже наш» еще замирали в вышине, когда мы тихо вышли на монастырскую поляну.
А между тем кроткий облик лесного старца невольно вставал перед глазами поющих.
Сестренка моя, Лиза, та самая, которую так обнимал отец Серафим, называя ее сокровищем, крепко держалась за меня обеими руками. На выходе из лесной темноты она сжала мою руку и, взглянув мне вопросительно в лицо, проговорила:
— Ведь отец Серафим только кажется старичком, на самом деле он такое же дитя, как ты да я. Не правда ли, Надя?
Много с тех пор видела я и умных, и добрых, и мудрых глаз. Много видала и очей, полных горячей искренней привязанности. Но никогда с тех пор не видала я таких детски ясных, старчески прекрасных глаз, как те, которые в это утро так умильно смотрели на нас из высоких стеблей лесной травы. Улыбку же, покрывшую это морщинистое, изнуренное лицо, могу сравнить только с улыбкой спящего новорожденного, когда, по словам нянек, его еще тешат во сне недавние товарищи Ангелы.
С утра на следующий день отец Серафим, как и обещал, оказался в монастыре. Нас, паломников, он встретил, как радушный домохозяин встречает приглашенных им гостей, в открытых дверях своей кельи. Пребывание в бору не оставило на нем и следа: желтоватоседые волосы были гладко причесаны, в глубоких морщинах не заметно было крови от укусов лесных комаров, белоснежная полотняная рубаха заменила заношенную сермягу, весь он был как бы воплощением слов Спасителя:
— Когда постишься, помажь главу твою и умой лицо твое, чтобы явиться постящимся не перед людьми, но перед Отцом твоим, Который втайне, и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно.
Лицо отшельника было радостное. Келья была заставлена мешками, набитыми сухарями из просфор. Свободным оставалось только место перед иконами для коленопреклонения и молитвы. Рядом со старым монахом стоял такой же мешок с сухарями, но открытый. Отец Серафим раздавал из него по пригоршне каждому подходящему к нему паломнику, приговаривая:
— Кушайте, кушайте, светики мои. Видите, какое у нас тут обилие.
Покончив с раздачей и благословив последнего подходящего, старик отступил на полшага назад и, поклонившись глубоко на обе стороны, промолвил:
— Простите мне, отцы и братия, в чем согрешил против вас, словом, делом или помышлением. — Затем он выпрямился и, осенив всех присутствующих широким иерейским крестом, прибавил торжественно, — господь да простит и помилует всех вас.
Так закончилось наше второе свидание с Преподобным старцем. Как мы провели остаток этого дня, не помню, но ярко сохранился в моей памяти третий и последний день нашего пребывания в Саровской пустыни.
Исповедавшись накануне, отец Серафим в этот день служил как иерей обедню в небольшой церкви. Размер ее позволял только немногим из паломников присутствовать при богослужении.
Вспомнив о нас, не попавших в храм, преподобный выслал послушника сказать, что он выйдет к нам с крестом после богослужения.
Все мы, богатые и бедные, ожидали его, толпясь около церковной паперти. Когда он показался в церковных дверях, глаза всех были устремлены на него. На этот раз он был в полном монашеском облачении и в служебной епитрахили. Высокий лоб и все черты его подвижного лица сияли радостью человека, достойно вкусившего Тела и Крови Христовых. В глазах его, больших и голубых, горел блеск ума и мысли. Он медленно сходил со ступенек паперти и, несмотря на хромоту и горб на плече, был величаво прекрасен.
Впереди всей нашей толпы оказался в это время знакомый немецкий студент, только что приехавший к нам из Дерпта. Его рослая, красивая фигура и любопытство, с которым он смотрел на то, что ему казалось русской странной церемонией, не могли не привлечь внимание отшельника, и он ему первому подал крест. Книрим так звали молодого немца, не понимая, что от него требуется, схватился за крест рукой и притом рукою в черной перчатке.
— Перчатка, — укоризненно заметил старец.
Немец окончательно сконфузился. Отец Серафим отступил шага на два назад и заговорил:
— А знаете ли вы, что такое Крест? Понимаете ли вы значение Креста Господня, — и красноречивым потоком полилась звучная, стройная речь из уст вдохновенного монаха.
Если бы и хватило у меня памяти, чтобы сохранить слова отшельника, то и тогда не смогла бы я передать ее. Ведь мне было не более десяти лет.
Но не забыть мне этого ясного взора, вдохновенного в эту минуту мудростью свыше. Живо помню звуки голоса, говорившего «как власть имущий» малому стаду собравшихся в Сарове богомольцев. Помню сочувственный блеск в черных очах Прокудина, помню старую бабку свою, смиренно стоявшую перед отшельником. Помню юношеский восторг, разгоравшийся в глазах моего молодого дяди. Его заметил проповедник и, слегка нагнувшись к дяде, сказал:
— Есть у тебя деньги?
Дядя бросился было разыскивать в карманах бумажник, но отшельник остановил его тихим движением руки:
— Нет, не теперь, — сказал он, — раздавай всегда везде.
И с этими словами протянул к нему первому крест. И покойный дядя мой не «отошел скорбя», как это было с богатым юношей из Писания.
Мы торопились выехать в обратный путь. Запоздали немного, пешие паломники, среди которых, как всегда, было много хилых, слабых от старости женщин и детей, уже ушли вперед. На монастырском дворе то и дело слышался грохот отъезжавших экипажей более состоятельных богомольцев.
Наши лошади стояли уже у крыльца гостиницы и били оземь копытами, поторапливая своим нетерпением прислугу, разносившую по экипажам дорожную кладь. К Алексею Нефедовичу, ехавшему верхом и заносившему уже ноту в стремя, подошел старый монастырский служка.
— Еще утром, — сказал он, — отец Серафим, выходя из церкви, изволил шепнуть мне мимоходом свой наказ, чтобы вы, Алексей Нефедович, не отъезжали вечером, не повидавшись с ним еще раз.
— Проститься хочет старый друг. Отец мой духовный, — заметил на это Прокудин и, повернувшись к нам, сказал, — идите за мной и вы все.
Наша семья с отставным гусаром во главе снова потянулась по длинным коридорам монастырского корпуса.
Дверь в прихожую отшельника была открыта настежь, как бы приглашая войти. Мы разместились молча вдоль стеньг, напротив дверей внутренней кельи.
Последний луч заходящего солнца падал на выдолбленный из дубового кряжа гроб, уже десятки лет стоявший тут в углу на двух поперечных скамьях. Прислоненная к стене, стояла наготове и гробовая крышка.
Дверь кельи беззвучно и медленно отворилась. Неслышными шагами подошел старец к гробу. Бледно было его бескровное лицо, глаза смотрели куда-то в даль, как будто сосредоточенно вглядываясь во что-то невидимое, занявшее всю душу. В руке его дрожало пламя поверх пучка зажженных восковых свечей. Налепив четыре свечи по краям гроба, он поманил к себе Прокудина и затем пристально и грустно глянул ему в глаза. Перекрестив дубовый гроб широким пастырским крестом, он глухо, но торжественно сказал:
— В Покров.
Слово святого старца было понято как самим Прокудиным, так и окружающими как предсказание его, Прокудина, кончины. Под впечатлением этого предсказания покинули мы Саровскую обитель.
Более не довелось мне в жизни видеть преподобного Серафима. На следующий год иноки нашли его в своей келье усопшим на коленях во время молитвы.
Но, конечно, в семье нашей долго не было конца разговорам о личности великого подвижника, а ныне прославленного церковью чудотворца, преподобного Серафима.
Мне остается рассказать о том, как сбылось слышанное мною пророчество батюшки Серафима, а сбылось оно в том же году.
Наступил праздник Покрова Богородицы. Четверня за четверней несется мимо нашего дома на конце Малой Покровки. Кажется, всякий, имеющий экипаж, дал себе слово, проехаться по этой улице, повернуть направо и остановиться перед большим белым домом баронессы Моренгейм. Здесь в эту зиму квартировал Прокудин. Он сегодня приобщался Святых Таин, и весь город ехал сюда, чтобы его поздравить. Все наши старшие отправились туда же. Лошадей, разумеется, не запрягали, так как из окон нашей гостиной видны были окна дома Моренгейм.
Нас, меньших, меня и сестренку, оставили под охраной мадам Оливейра, старушки-испанки, которую Прокудин отыскал где-то в трущобах Москвы умирающей от голода и нужды и привез в дом моей матери, чтобы она ее выходила и откормила, пока священник, отец Павел, будет ее обучать догматам и обрядам нашей веры.
Пламенным желанием испанки было постричься в монахини. Сидя в этот памятный день с нами, девочками, бедная иностранка посматривала на свои дряхлые худые ручки и вздыхала. Но вот она сказала нам:
— Не пойти ли нам тоже с вами прогуляться до дома Моренгейма. В дом с вами, разумеется, не войдем, но мы можем уловить минуту, когда мой благодетель выйдет на балкон, чтоб поклониться ему и поздравить его.
Мы собрались, вышли, и, завернув за угол, стали медленно прохаживаться перед домом, где уже гуляли другие дети, кто с гувернанткой, а кто с нянькой.
На колокольне ближней церкви пробило два часа. Стеклянная дверь на балкон Моренгейма зашевелилась, но когда она открылась, то из нее вышел не хозяин дома, а только врач. Робко подошла к решетке испанка, спрашивая:
— Что наш Прокудин?
— Что Ваш Прокудин, — ответил доктор, — он здоровее всех вас и, вероятно, доживет до ста лет. Прохаживается себе по комнатам, угощая гостей рассказами о делах Спасителя на земле, и так рассказывает, что всякому кажется, будто бы он слышит это в первый раз. Желая совершенно убедиться в его здоровье, я выдумал какой-то глупый анекдот, где приходилось щупать пульс у каждого из гостей. Я пощупал пульс у толстого господина Смирнова и у старой мадам Погуляевой, пульс того, который, по предсказанию, должен скончаться в этот день, оказался ровнее и крепче всех. Извольте после этого верить предсказанию.
И добрый немец, повернувшись на одной ножке, почтительно поклонился испанке, послал каждой из нас по воздушному поцелую и ушел обратно за стеклянную дверь.
На колокольне пробило половину третьего. Вдруг стеклянная дверь наверху распахнулась, и вниз сбежал опрометью по ступеням бледный, как смерть, лакей. Он кричал:
— Умирает, меня послали за духовником.
Но как ни близка была церковь, и как ни спешил отец Павел, все же ему пришлось дочитать отходную уже над усопшим.
Умирая, он опустился на кресло, прильнув к высокой спинке. Правильные благородные черты лица отставного гусара были совершенно спокойны. Казалось, это младенец, тихо уснувший на коленях матери.
— Преставился, — громко сказал седовласый пономарь, стоявший с кадилом в руках.
Врачи не обнаружили у умершего никакой болезни и не отыскали никаких признаков приближающейся смерти. Может статься, в Нижнем или в окрестностях Сарова найдется кто-то еще помнящий смерть Прокудина, этого человека, горячо любившего Бога и ближних. Он, вероятно, подтвердит мои воспоминания.
Помнят ли в Сарове пророческое слово, сказанное отшельником своему другу и ученику? Не знаю. Во всяком случае, оно сбылось.