Недавно мне довелось встретиться с одним зарубежным литератором. Естественно, мы заговорили о том, что происходит в жизни и литературе наших стран, о языке художественных произведений, о сходстве и различиях между современными литературами мира. И вот собеседник задал мне довольно неожиданный и обескураживающий вопрос: «Почему вы не переходите на латинский алфавит? Ведь это отгораживает вас от всего остального мира! Ваша азбука — ненужный архаизм, мешающий языковому общению между народами. Почему бы не записывать русские слова латинскими буквами!» Я стал объяснять, что само начертание русских букв имеет не только смысловое, но и эстетическое значение, что азбука — это такой же памятник, как и церковь Покрова на Нерли или Успенский собор в Кремле. Когда в нашем языке отменили обязательный твердый знак в конце слова, великий поэт Александр Блок с душевной болью сетовал, что отныне для него лес — не лес, а сад — не сад. Эти слова утратили тот зрительный образ, который складывался из начертания их букв: понадобилась смена нескольких поколений, чтобы восстановилась полнота образного восприятия слова. А попробуйте записать русское слово по-латински, и вместо живого языка вы получите лабораторный экстракт, безвкусный, как дистиллированная вода. Обо всем этом я сказал моему собеседнику, но ничуть не убедил его. Вежливо меня выслушав, он глубоко вздохнул: «Все вы, русские, идеалисты». Я в азарте ответил, что меня настораживают черты позитивизма и прагматизма в мышлении некоторых зарубежных писателей, что они — наследники Гёте, Данте, Руссо — словно бы забыли о своих великих духовных традициях. Меж нами возник спор, очень острый и интересный, и я заметил, что стоило мне в ходе этого спора упомянуть о духовности, о нравственных поисках, о смысле человеческой жизни, и собеседник меня тотчас же поправил: «Пожалуйста, конкретнее».
Может быть, мы действительно идеалисты? Доля истины в этом определении есть, и сейчас можно смело сказать о том, что мы уступаем многим в умении практически наладить нашу жизнь. Горько и обидно становится при мысли, что люди у нас работают много, а живут плохо, что в обыденной жизни нам не хватает подчас самых необходимых вещей, что мы подолгу стоим в очередях и умудряемся доставать через знакомых товары, которые должны лежать на прилавках. Эту обиду и горечь со всей силой выразила наша большая литература, много сделавшая для того, чтобы подготовить общество к процессу перестройки, и в лучших произведениях молодых — тридцатилетних — писателей были затронуты проблемы и противоречия, сформулированные затем в партийных документах. Конечно, в пределах одного сборника было бы трудно обозначить весь круг этих проблем и представить тридцатилетних как целое литературное поколение, но тем не менее каждый из включенных в него рассказов позволяет судить о духовных и нравственных поисках молодых писателей. Писателей очень разных, добавим мы, но внутренне связанных тем, что в их произведениях обнажен единый жизненный срез и воссоздан временный период, охватывающий шестидесятые, семидесятые и восьмидесятые годы: именно в эти, столь важные для истории отечества годы формировалось гражданское мировоззрение молодых писателей.
Не всегда это мировоззрение выражалось открыто — развитие общества в эти годы складывалось так, что, призывая писателей к гражданской активности, к борьбе с недостатками, оно не представляло для этого реальных социальных возможностей. Поэтому своеобразной формой гражданского протеста подчас становился побег, о котором мечтает, к примеру, герой рассказа Владимира Курносенко, молодой врач, попавший по распределению в больницу. Условия работы молодого врача, описанная в рассказе обстановка больницы воспринимаются одновременно и как нечто вполне обычное, заурядное и как что-то совершенно неестественное, почти абсурдное, и где граница между этими двумя восприятиями, определить очень трудно. Поэтому стихийное бегство — единственный выход для героя рассказа, а для автора — единственная возможность правдивого показа жизни. Характерен и другой пример. Отчего возникает злоба между героями одноименного рассказа Сергея Бардина — институтским механиком Заваленовым и пожилой женщиной, оскорбившей его в автобусе? Да именно оттого, что им приходится затрачивать неимоверные усилия для решения самых обыкновенных бытовых проблем — добывать дефицитный лак для полов, носиться с тяжелой сумкой по городу, трястись в набитом автобусе и т. д. Герои Бардина лишены естественного, прямого отношения к жизни, и кажущаяся им такой обычной жизнь на самом деле осложнена многими искусственными препятствиями, которых они до конца и не осознают. Они лишь смутно догадываются, что им плохо, что в жизни им недостает самой жизни, что их жизнь складывается в чем-то не так, и это чувство постепенно накапливается, чтобы привести к неожиданной разрядке. Вот в чем причина злобы — стихийной вспышки ненависти друг к другу. Не в душевной ущербности, не в нравственной глухоте, не в изъянах совести, а в том социальном недуге, к преодолению которого призывает нас партия.
Таким образом, вывод, к которому подводит нас С. Бардин, вполне однозначен: необходимо выпрямить жизнь, придать естественные пропорции человеческим отношениям. Сходная социальная направленность отличает и рассказы других молодых писателей, включенные в сборник. Героиня рассказа Татьяны Набатниковой «Тебя от ранней зари» вспоминает послевоенное детство — саманный домик в глухом поселке, дворовые игры, первую любовь, отца, тайком читающего ее дневник, собственную трусость перед отцом и отчаянную ложь во спасение: «Я это все наврала!» Казалось бы, лирический рассказ, почти лишенный социальных знаков, но выраженное в нем пронзительное чувство жизни, интонация страстной человеческой исповеди, обнаженность самых заповедных уголков души обладают не меньшей мерой социальности, чем рационально выстроенный знаковый ряд. Сознавая всю бедность и скудность своего прошлого, героиня Набатниковой искренне любит его, потому что это — ее прошлое, ее жизнь, но в то же время она беспощадна к самой себе и не один раз называет свою натуру рабской, обозначая тем самым свойство не столько своей личной, сколько социальной психологии целого поколения. Тот недостаток внутренней смелости, свободы и собственного достоинства, в котором упрекает себя героиня, порожден не просто складом ее характера или семейными отношениями, а определенной общественной ситуацией и послевоенных, и более поздних лет, отсутствием бережного внимания и уважения к человеку, недооценкой значения самого человеческого фактора. Потому-то человек и боится, не решается почувствовать себя личностью, потому-то и прячется в наспех выдуманную ложь, стоит лишь другим посягнуть на его достоинство и внутреннюю свободу.
Жестокий счет к жизни предъявляет и Ярослав Шипов в рассказе с таким же названием, и Петр Краснов в «Шатохах», и Владимир Карпов в рассказе «Вилась веревочка»: у каждого из этих писателей есть резкие, правдивые и даже беспощадные сцены. Директор интерната для эвакуированных детей, «лихой, веселый мужчина в морской фуражке, летчицкой куртке, с кобурой на боку», объявляет по ночам учебные тревоги и заставляет полуголодных ребятишек ползать по снегу между кладбищенских крестов, повторяя, что «стране нужны сильные люди». Деревенские жители, собравшись миром, преследуют и убивают бродячих собак, которые по их же вине и стали шатохами. Молодой парень по прозвищу Хысь, предводитель местной шпаны, коверкает и унижает достоинство тех, кого связала с ним блатная веревочка. Что прочитывается во всем этом? Экзотика странных человеческих характеров, подчеркнутая необычность ситуаций, неожиданность сюжетных поворотов, психологические курьезы и гротескные преувеличения? Конечно, и это тоже, но главное, что мы, читатели, выносим из подобных сцен, заключается не в литературных построениях, а в бессознательно передаваемом нам веянье жизни, вписанной в исторический и социальный фон. Человек на этом фоне выглядит противоречиво: его заставляют быть сильным, а он шатается от голода, от недосыпания и усталости, ему обещают рай на земле, а у него не хватает дров, чтобы протопить печь и немного согреться. Отсюда — любовь, жалость и сострадание к человеку в прозе молодых писателей, отсюда же — неприятие социальных и исторических обстоятельств, породивших эту противоречивую двойственность.
Да, быть идеалистом в реальной жизни — плачевная участь, но это понятие имеет и другой — положительный — оттенок смысла. Опыт классической русской литературы учит тому, что не хлебом единым жив человек, и жажда духовная, о которой в стихотворении «Пророк» говорил Пушкин, всегда была для нас сильнее стремления к материальному благополучию и достатку. Эта жажда никуда не исчезла в наш век, хотя само понятие духовности было в значительной мере социально переформулировано. Необходимо подчеркнуть, что писателя — в отличие от лингвиста — должен интересовать не столько язык литературы, сколько великий метаязык жизни, который тоже развивается и меняется, хотя заметить эти изменения подчас труднее, чем в обычном языке. Во многих произведениях молодых прозаиков, в том числе и включенных в сборник, показано, что такие категории духовного опыта, как аскетизм, отшельничество, изолированность от людей, сейчас утратили свое значение, и если человек бросает профессию, близких друзей, семью, чтобы работать сторожем или истопником в котельной, в уединении читать книги и пореже встречаться с людьми, то его отшельничество лишено подлинного духовного смысла и скорее напоминает заурядное фрондерство. Именно таким фрондером выглядит герой рассказа Николая Шипилова «Одиноко», который сбегает в деревню, разочаровавшись в любимой девушке, и томится там от скуки и безделья. В то же время Колька Медный из рассказа Олега Пащенко не способен и часу пробыть в одиночестве и охвачен единственным стремлением взвалить на себя побольше чужих забот, и хотя вмешательство в жизнь незнакомых ему людей часто заканчивается для него плачевно, Колька — человек подлинной, высокой доброты и духовности, недаром ему присвоено прозвище «Его благородие».
Да, сейчас не встретишь седовласых старцев-отшельников, которые утешат, приветят и добру научат, но в то же время великий метаязык жизни уже выработал новые понятия духовного бытия. Молодые прозаики умеют видеть эти понятия, угадывать их в будничной суете, и поэтому они как бы призывают читателей: вглядитесь в толпу людей, заполняющих автобусы и вагоны метро, и, может быть, вы узнаете в них новых пророков, неведомых Пушкину и Толстому. Наша беда в том, что мы по инерции переносим старые понятия на новые явления жизни, и в результате получается то, что древнекитайские философы называли расхождением между вещами и именами. Пример такого расхождения — определение двадцатого века как сугубо технического, ориентированного только на материальный прогресс. В подобном определении виноват не столько век, сколько мы сами с нашими стереотипами мышления. Отбросим эти стереотипы, и под оболочкой технического века мы услышим мощные гуманитарные веянья. Подлинный гуманитарный пафос пронизывает рассказ Юрия Вяземского «Цветущий холм среди пустого поля»: женщина, чья исповедь занимает большую часть рассказа, не совершает необыкновенных и героических поступков, но она необыкновенна своей способностью любить, душевным богатством, умением чувствовать. Автор почти ничего не сообщает о внешних обстоятельствах жизни своей героини — даже имя ее остается неизвестным, но зато в анализе ее сокровенных чувств он достигает тончайшего — подчас микроскопического — психологизма. Ю. Вяземский как бы сгущает неуловимую эссенцию чувства до концентрации насыщенного психологического раствора, и мы не воспринимаем это как формальный изыск, как любование психологией ради психологии, потому что человек духовный — это прежде всего человек чувствующий, чье нравственное богатство неотделимо от богатства его душевного мира.
К числу таких чувствующих людей относится и Ваня Понькин из упоминавшегося рассказа Н. Шипилова «Одиноко». После войны Ваня приехал жить в деревню, и хотя никогда до этого ему не приходилось заниматься крестьянским трудом, стал работать в колхозе, косить, пахать землю — и все это ради любви к женщине, которую он взял в жены вместе с ее детьми и ради которой был готов на самый тяжелый труд, на любые испытания. Ваню в деревне считали за чудака, иногда подсмеивались над ним, а «уехал — и незвонкая жизнь стала, как без мамки», — говорит о нем старик Анкундинович, некогда обучавший Ваню крестьянскому ремеслу. Чудаки, странные люди часто встречаются на страницах молодой прозы, и всякий раз их чудачество оказывается не эксцентричным проявлением зла, а застенчивой маской, под которой скрываются доброта и любовь. Такими чудаками представляются и герой рассказа Вячеслава Пьецуха «С точки зрения флейты», укравший у соседки четвертной, чтобы погасить вспыхнувшую к ней любовь, и дурочка Соня из рассказа Татьяны Толстой, спасающая в блокаду женщину по имени Ада Адольфовна, которая всю жизнь забавлялась тем, что писала ей письма от вымышленного поклонника. В изображении молодых прозаиков чудаки, странные люди, домашние философы — это герои со своеобразным мировоззрением. Днем они, как и все, ходят на службу, стоят в очередях, но вечерами они преображаются, и тогда на современных малогабаритных кухоньках, завешенных сохнущим бельем, рождаются удивительные идеи, концепции, гипотезы. И таких чудаков немало, надо лишь уметь их разглядеть, и мы поймем, что героем нашего времени является не технический менеджер, проектирующий супергиганты индустрии, а чудак, в котором горит великий пламень духовных исканий.
Задача подлинной литературы — приведение в строгое соответствие вещей и имен, создание той второй реальности, которая не зеркально отражала бы первую, а словно просвечивала ее рентгеновскими лучами. А для этого писателю нужно узнавать жизнь не столько извне, сколько изнутри, как это делают в своих рассказах Николай Дорошенко и Владимир Курносенко, Дмитрий Дурасов и Юрий Доброскокин. Этих писателей объединяет стремление к глубинным измерениям сегодняшней жизни, к воссозданию той художественной полноты письма, которой в равной мере чужды тенденциозные преувеличения и банальные упрощения. Не менее сложные задачи ставят перед собой Петр Паламарчук и Николай Исаев, чьи герои как бы обладают волшебной способностью слышать под асфальтом московских улиц подземный гул минувших веков и видеть в лицах окружающих их людей отсветы Истории… В целом же перед поколением молодых прозаиков стоит важнейшая проблема духовной ориентации и нравственного выбора. Каждого, кто приходит в литературу, хочется спросить: «Кто ты? Кому ты наследуешь? К каким нравственным и духовным токам подключаешься в своей работе?» Так же, как радиоэфир перенасыщен сейчас множеством шумов, атмосфера нашей духовной жизни складывается из самых разных веяний. Нам доступны ценности европейской культуры и сокровища национальных традиций, мы стремимся постигнуть язык забытых цивилизаций и разгадать великую загадку Востока, нам знакомы реализм и модернизм, условность и символика, абстракционизм и поп-арт. Но чем меньше перед нами цензурных запретов, тем строже должны быть внутренние критерии выбора, ибо, выбирая, мы всегда должны помнить: тот, кто не наследует добру, неизбежно наследует злу.