Петр Паламарчук Окружная дорога

Шум крови, бившейся в венах на виске и шуршавшей сквозь них о подушку, не давал уснуть, будоража пустопорожние мысли, которые налетали как будто безо всякого толку наобум Лазаря. Постепенно стал сладко затекать левый бок, от концов нервов в подушечках пальцев истомная немота распространилась к сердцу, коварно приглашая растапливаемым ею чувством тихого блаженства вступить в эту беспечальную смерть целиком, с головой и душой. Еще минута-другая такого томления, и дыхание может оказаться ненужным…

Но вот рука, преодолевая громадное невидимое сопротивление, сумела все-таки сдвинуться и достигла стакана, тускло мерцавшего рядом на книжной полке. Вкус налитой в него теплой воды чем-то напоминал воздух, он был подозрительно легок и в какой-то миг попросту исчез вместе со своей формой — вся сцена питья представляла собою лишь соблазнительный полусонок, а на самом деле сердце ломило по-прежнему, и вокруг ничто ни на йоту не стронулось с места.

Продираясь через нараставшее внутри враждебное поползновение оставить все как есть, поддаться судьбе и, воспользовавшись счастливой прорехой в небытии, тотчас проникнуть в него безболезненно, раз уж попадания туда рано или поздно не миновать никому, — дух жизни, совокупив предельные старания, смог беззвучным окриком наконец-то приподнять косное тело, которое, шаря испуганными пальцами по сгрудившимся в потемках коридора стенам, медленно проследовало в прихожую за лекарством. Спугнув косноязычную беседу освободившейся от хозяев одежды, тихо раскачивавшейся на вешалке, человек нащупал аптечку и, сбиваясь со счета, набулькал дюжины две капель в покрытую изнутри желтоватой патиной засохшей валерьяны рюмку. Заглатывая их без запивки, присел на сморщенный колкий стул и тут в радостном чувстве победы скоро с постепенно подымавшимся ужасом обнаружил катастрофически нараставшую неправду; мираж коридора нырнул за угол, и оказалось, что кругом всего лишь прежние книжные ряды, под холодно вспотевшей спиною та же кровать, а левая сторона уже целиком от пятки до глаза слилась с внешним миром, став совершенно чужой.

Всполошенно подумалось — по всей видимости, неверно, — что уничтожает почти достигнутый в спасении успех не морок сонливости, а упрямое недоверчивое желание проверить пойманную материю: действительно ли она существует или только кажется; обидевшись, та нарочно из первой превращается в последнюю, утекая меж пальцев, как вода в решето.

Попробовал тогда рвануться — и тут уже вовсе ни один член не повиновался приказу рассудка. В последнем отчаянии, отгоняя прочь накатывавшее волнами необычайно приятное ощущение безмятежного исчезновения из мира, стал припоминать слова божбы, какой некогда далекие предки ограждались от губительной напасти, — вернее, за отсутствием твердого знания, не слова, а зачины, запевы слов. Полусон медленно переполз, перерос на какое-то время в настоящее забытье, среди которого представился путь вверх по круто вьющемуся ввысь бесконечному пролету громадной лестницы. Затем в некий неуклюжий миг нога сорвалась, опора ухнула в пропасть и, дернувшись ступнями под одеялом, Петр Аркадьевич очнулся.

Словно скрывая неведомого отступившего, на распахнутом окне вздулась, перелезла через подоконье, выскочила вон и истерически заколыхалась снаружи занавеска; издалека в ответ внутрь втекло эхо лязгнувших на железной дороге вагонов, и тут же пространство затихло. Подбредя поближе к створкам, перечеркнутым по стеклу крестовиной основы, он облокотился о спинку кресла и взбудораженно, боясь упустить во тьму внешнюю какое-то мелькнувшее в подсознании откровение, пустился насвежо перебирать в уме в обратном порядке только что пережитое.

Но сокрытая потаенная суть его, конечно же, канула почти безвозвратно в те бездны бессловесного единства, откуда приходит лишь тенью своей во сне, а в голове осталось одно мысленное похмелье, помноженное на досаду, к которой вскоре же приложилось еще и воспоминание о всех дневных, произошедших и ожидавших случиться наяву неудачах и неприятностях. Петр Аркадьевич окончательно разозлился неизвестно на кого, на весь мир и на самого себя: все эти три составные части бытия очутились теперь во враждебных отношениях взаимного непонимания.

Снова клацнули, уже ближе, сцепления товарного состава, и послышался быстро нарастающий, а потом постепенно удаляющийся воющий гул — невидимый поезд уходил прочь.

«А вот взять да пойти за ним отсюда куда глаза глядят», — зло подумалось тогда, но он тотчас же усмехнулся предусмотрительности несчастья, догадавшейся позаботиться об отсечении и этого выхода: дорога-то была кольцевая…

Тут припомнилось отчего-то, как когда-то в институте, осознав с тоской, что пошел учиться вовсе не тому, к чему чувствовал внутреннюю сродность, он один из своих первых свободных «академических» дней решил употребить в первозданном платоновском смысле философических прогулок и, по заковыристой прихоти сознания, жаждавшего спрятаться, обыграть самое себя, обвести вокруг пальца, обошел по кругу Садовое кольцо, посетив по пути тьму до того почти не знакомых улиц, дворов, музеев и — не в последнюю очередь — забегаловок для дневного, праздно шатающегося люда.

Между прочим, как позже выяснилось, тяга к подобного рода коловращениям жила у Петра Аркадьевича в крови — ведь один из прапрадедов его, или, по-старинному, «щур», еще в самом начале века построил в Москве Окружную дорогу, связавшую воедино расходившиеся из нее по всему свету чугунные колеи. Был он, кстати, еще и тезкой по имени — звался, как узнал любивший во всем доточничать Петр Аркадьевич, Петром Ивановичем Рашевским, имел чин коллежского советника и квартировал в последнем доме на четной половине Тверской, угол Садовой-Триумфальной.

Но все это стало известно вообще-то довольно случайно, когда после смерти бездетной сестры бабки Петра Аркадьевича по отцовской линии к нему вместе с пачкой исписанных убористым бисером открыток и каким-то полудиким собранием книг попала карта-план дороги с автографом предка-строителя.

Стоя сейчас в невольном бессонном бдении у окна, он неожиданно со всей ясностью сообразил — как будто мокрой губкой протерли запылившееся стекло перед умственным взором — что десятилетиями погрохатывающая ночами железка у леса, самый звук которой он, несмотря на его немалую силу, с детства привык вычитать из сознания из-за его бессмысленной регулярности, была теперь единственной живой памятью об этом кровнородном человеке, — но, находясь буквально под рукою, она оставалась для Петра Аркадьевича наиболее, пожалуй, неизвестной частью города, изученного по работе и по душевной склонности вдоль и поперек.

Тут-то и посетила его раскованный мозг впервые эта чудная мечта о кружном путешествии по ней в обход Москвы; точнее сказать, она буквально взбрела в незащищенную от невидимых токов внешнего мира дневною трезвостью голову. Он еще не задавался никакой ученой или нравственной целью — мысль была именно из редкого рода почти готовых открытий, явственно навеваемых, приходящих откуда-то извне, которые только потом уже постепенно, с помощью оправдания задним числом стечения благоприятных обстоятельств, кажутся самостоятельными и неминуемыми.

Сразу же вслед за ней возникло второе, противоположное здравое побуждение и постаралось перебить несуразный соблазн, разумно доказывая: ну ладно, ну было когда-то это Садовое гуляние садовой же головы, десяток тысяч метров, пропертых с шальною студенческой прыткостью — в те годы случается и похлестче… Но вот, дважды пережив этот возраст, пускаться почем зря по задворкам на вдесятеро большее расстояние — и не безумие уже, и не спорт, а чистой воды дурь. Только представь себе — напористо развивало оно и, поторопившись упредить неуправляемое воображение, само тотчас же набросало почти живую картинку: здоровенный ерошистый дылда, каким и в самом деле казался Петр Аркадьевич со стороны, скачет пасквильно-песенным образом «по шпалам» под возмущенные свистки машинистов.

И все же зерно, запавшее в душу, засело там, по-видимому, крепко, потому что на следующее же утро Петр Аркадьевич, не откладывая, отправился после службы «сверять судьбу» — так он называл про себя опасливое обживание всякого вновь задуманного дела, к которому еще не сложилось внутри точного отношения; тогда он некоторое время медлил, говоря о нем как бы невзначай между делом с самыми различными людьми, просматривая книги и терпеливо ожидая какого-то знака или мига, когда выношенное подспудно решение вдруг разом появлялось на свет, будто живой мысленный младенец. Однако, помимо двойника собственной карты, он нашел в Исторической библиотеке всего лишь еще один путеводитель 1912 года, сообщивший, правда, утешительное известие о том, что ночные опасения были вдвое увеличены своей тенью — длина пути была чуть более пятидесяти верст, или 53 с небольшим километра.

В самый год рождения дороги никаких зданий в нынешнем местожительстве Петра Аркадьевича не было и в помине, зато напротив, через шоссе, уже вовсю пыхтел «машиностроительный завод Русского общества Ф. Кертинг». Сведения о его юности были, впрочем, весьма кратки, но привлекали выразительной простотой: «Обрабатывается в год: чугуна ок. 150 000 пудов, листового железа 20 000 пудов, фасонного железа 5000 пудов и бронзы 1500 пудов. Годовой оборот до 500 тысяч рублей, рабочих 30 человек».

Но окончательно убедило Петра Аркадьевича не отказываться от необычного намерения то вполне символическое и красивое в своей наглядной образности обстоятельство, что, как узнал он уже из современной энциклопедии, именно Окружная дорога сделалась с 1917 года границей Москвы — почти на полвека, до прокладки автомобильной кольцевой. То есть выходило, что не только сам он жил внутри старого рубежа столицы у самого почти ее края, на грани, но — и это главное — если удастся задуманное, то путь такой будет не одною лишь новою пищей для глаз и ума, а еще и знаком духовного движения, возможностью со всех боков оглядеть древнее ядро России…

Вечером Петр Аркадьевич через сильную лупу изучил чрезвычайно подробную карту в прапрадедовской книжке, сам для себя устанавливая правила и уясняя вехи путешествия. Начало он задумал положить с бесспорно достоверной точки — у пересечения Окружной с дорогой на Ригу, последним из радиальных московских железнодорожных лучей, построенных в самом конце прошлого столетия; доныне в месте их встречи, рядом с его домом, сохранился небольшой мост, представленный, кстати, в пору своей молодости на снимке, какими в обилии снабжена была карта. Местность близ него звалась нынче в просторечии Кукуй — современные горожане каким-то чудом сохранили это древнее наименование островка леса посреди полей для пучка кварталов, отрезанного от всех прочих двумя шоссе и железной дорогой.

Вообще судьба как-то чересчур страстно, с подозрительной торопливостью старалась подтолкнуть, выпустить Петра Аркадьевича на этот круг, подбрасывая удобные условия времени (впереди было два выходных), расчищая путь от прочих обязательств и занятий; позаботилась она и о ночлеге. Дело в том, что, конечно, отмахать за один день все пятьдесят верст он не надеялся, но с полпути тоже не хотелось возвращаться, обрывая посредине впечатление, требовавшее единства — и вот, как нарочно, именно у метро «Автозаводская», где Окружная преполовинивалась, нашелся холостой приятель, давно зазывавший в гости и с первого слова согласившийся принять его на весь вечер под воскресенье и уложить у себя спать, не задавая при этом неловких вопросов. Да и погода установилась на склоне лета наконец теплая, не жаркая, но и не дождливая, можно было отправляться налегке. Даже фотоаппарат Петр Аркадьевич решил с собою не брать — и не только ради упразднения обузной ноши; обдумав появившееся было педантическое намерение сделать семьдесят лет спустя новые снимки тех мест, что были представлены в его альбоме, он решительно отказался от него, потому что прекрасно помнил по прошлому опыту, насколько это изначально предназначенное для закрепления памяти о действительности приспособление застит взор, отвлекает внимание на пустяковые расчеты, убивает спокойствие созерцания мира, постепенно подменяя его и превращаясь в капризного, властного хозяина того, кто глядит на белый свет сквозь все эти объективы, а еще точней, субъективы.

…Покончив с приготовлениями за полночь, Петр Аркадьевич, не исчерпав еще всего порыва, бухнулся на кровать, но тотчас же и забылся, как мальчишка перед первой поездкой к не виданному еще морю; сна не заметил, а утром, поднявшись в полшестого — благо в начале августа в это время еще светло — напился крепчайшего чаю для питания всех сил, оделся попроще и поудобней и, взяв в руки только карту, вышел на улицу.

Взобравшись на вычисленный заранее мостик, оказавшийся чуть ли не на соседнем дворе, он проследовал по насыпи в виду собственного дома, пересек под другим, новым мостом шоссе, издавна пролегавшее тут на Новгород, а потом Петроград — и вскоре же очутился как будто в совершенно иной местности, поразительно не похожей на ту привычную пару город — деревня, в какой привыкли мыслить себя теперь люди. Это было нечто третье — воистину грань, граница, пограничная полоса и к тому же давно забытая.

Всего в нескольких сотнях метров от своего жилья, в краю, вроде бы с детства изученном до последнего уголка, он наткнулся на никогда прежде не попадавшийся ему на глаза полузаросший городок полустанка Братцево, выстроенный в том деловом рабочем преломлении стиля модерн, появившемся на рубеже веков, образцы которого обильно рассыпаны по всем дорогам страны, но пока еще почти не замечены ученым книжным оком истории искусств.

От него тянулись к северу бесконечные застывшие у складов вагонные ряды — если долго смотреть на них сбоку вблизи, то начинало казаться, что они потихоньку двигаются, отчего внутри подымалось головокружение; между ними повсеместно царил особый, какой-то мазутно-железный запах. По сторонам в канавах кучились несусветно громадные мутанты-лопухи в серых балахонах густой пыли, терпко дышала серебристая полынь в человеческий рост, незаметно переходившая в полосу кустарников и рябин, под которыми тут и там мелькали наскоро обжитые уголки, грубоватой мужскою рукой вчерне приспособленные для трапезных надобностей — с бочкой вместо стола, стульями из старых ящиков или вытертых до матовой лысины шин, а зачастую на сучке сохла и великодушно оставленная для прохожих братьев посуда. Следом открывались задворки домов и заводов, не стесняясь выставившие сюда весь испод, где копошились вышедшие на субботний промысел давно забытого облика личности, словно сошедшие с линялых фотографий «мазурики» или «шпана» времен нэпа.

Шаг за шагом полотно медленно взошло на все возвышавшуюся насыпь, переброшенную через топкую долину заболотившейся речушки, и оттуда далеко-далеко, чуть ли не до самого кольца Садовых, вправо простерся уходящий вдаль старый город, а в обратном направлении, продырявив изнутри землю, тянулись нацелившиеся в небо белые персты новостроек Ховрина. И при том обе московские части были видны от Окружной — что делало ее по-своему неповторимой — изнутри, врасплох, в должном историческом порядке и разом всей объемлющей целокупности.

Но обычная наблюдательность вскоре же досадно подвела Петра Аркадьевича, потому что ясные обыденные законы в «полосе отчуждения» принимались чудить, затейливо изменяясь до полной непредсказуемости. Выбрав боковые рельсы, густо заросшие разнородными сорняками, он поначалу смело оставил ради них прихотливо петлявшую в стороне тропинку, соблазнившись удобным убитым гравием путем; причем его несуразно длинное тело, обычно причинявшее в транспорте немалые неудобства, тут пришлось как раз впору, по мерке дороге — шаг в точности умещался в две шпалы. Он вполне оправданно рассудил при этом, глядя на застывшие подле самых стыков живые стебельки, что путь сей давно уже сделался непроезжим, брошенным — что и опроверг сам же на деле через несколько минут, уносимый прочь ветром страха, дунувшего из глубины его души от пронзительного гудка сирены, раздавшегося за спиной: сигнал принадлежал нахлынувшему именно по этой ветке составу. Вернувшись на еще не остывшие, теплые после него рельсы, Петр Аркадьевич, пораженный коварной обманчивостью природы, с обостренным вниманием пригляделся к придорожным растениям: с ног до головы почерневшие, закопченные и облитые всеми производными нефтяного семейства упрямцы бодро торчали между стальными ножницами. И тут его мысль, уцепившись за знаменитый толстовский репей в начале «Хаджи-Мурата», невольно продлила сравнение лет на сто вперед.

…Первый раз он присел отдохнуть километров через пять на станции Лихоборы, месте также своеобразном и чрезвычайно двусмысленном. Все здесь, от надписи названия ее, выполненной тем модерным шрифтом, какой теперь сохраняется лишь в заголовке газеты «Известия», до пристанционных домов, мастерских, сараев, высоченной водокачки в виде замка и томно изогнутых стропил под крышей отхожего места, блистало свежей покраской в два цвета, белый и красный, сверкая заемною новизной на подымавшемся солнышке — но перед кем? Никого не было на тут и там взломанном травою асфальте площади, пустовали основательные скамьи между чугунными тумбами фонарей, и ни один поезд с пассажирами не останавливался у перрона уже много десятков лет. У немого парадного одинокий путешественник сверил старое фото Лихоборов с настоящим их видом и, подивившись ложному сходству: все осталось почти как раньше, за исключением главного — людей, — заторопился далее, стремясь до полудня пройти половину сегодняшнего «урока».

…К девяти утра, довольно посвистывая, он уже приближался к третьей из семнадцати станций Окружной — Владыкино, где несколько преждевременная радость о том, что все складывается, по-видимому, вполне удачно, ослабив внутреннее сопротивление придорожным соблазнам, сыграла с ним злую шутку. Невдалеке на вынырнувшей из гостиничного городка сельскохозяйственной выставки улице он приметил огромную прямоугольную коробку здания с крышей, но без стен, какие во множестве появились в городе в начале восьмидесятых, к удивлению замурыженных дождями и сквозняками жителей; на челе его короткое надписание гласило: КАФЕ. График движения был опережен чуть ли не на два часа, к тому же следовало запастись силами, поспевало время второго завтрака, от чифиристого чаю начинала мучить сухая жажда — да мало ли еще какие доводы приводятся для того, чтобы свернуть с прямой дороги к обочине. Ну и, словом, Петр Аркадьевич себе это, что называется, позволил…

Заведение только что открылось, громадный продувной зал, защищаемый от всех четырех ветров лишь редкими брезентовыми занавесками, был почти пуст. Но сидеть в одиночестве за столиком около буфета долго не пришлось — не успел наш путник опуститься на хлипкий пластиковый стул, как, наподобие шального духа, рядом возник большемерный обильный мужчина в шапочке черных вьющихся кудрей и тонкими усами подковою над вишневым сердечком губ, без обиняков отрекомендовавший себя Григорием и попросивший позволения присоединиться, хотя кругом было полным-полно порожнего места. В свое оправдание пришелец объяснил, что он всегда располагается тут по привычке, потому как, за исключением летнего времени, в одном этом углу заведения близ кухонных котлов остается тепло: архитектор до отопления не снизошел, и по всем прочим закоулкам помещения люди с ноября по март «чуть зубами к стеклу не примерзают» — колотун.

Тут они оба не сговариваясь выругали бестолковую коробку и ее безымянного создателя. Впрочем, от души это сделал один Петр Аркадьевич, а собеседник его, как выяснилось, лишь для затравки, возбуждения разговора.

— И кто ж это додумался стены упразднить? — сгоряча вопросил путешественник, на что вдруг получил в ответ уверенное:

— А никто!..

— ?

— Буквально никто — только с заглавной буквы.

— Что — фамилия иноземная?

— Зачем иноземная, напротив — всесветная и потому повсеместная. Объяснить? Да вот вы ведь тоже наверняка какой-нибудь институт кончали и книжек перечли не одну сотню — неужели ни разу не повстречали у себя такие же забавные «Никто-системы»?

— Что-то вроде школьной игры в перевертыши?

— Почти, но гораздо серьезнее. Для этого берут всем известные, надоевшие и лучше всего канонические для некой культуры тексты, заменяют в них при данном местоимении строчные буквы на прописные — и потом неожиданно выходит, что все ее привычные понятия, история, классические творения и тому подобное прямо-таки насквозь прошиты колоссальной деятельностью всемогущей силы по имени Никто. Ну, к примеру, кто видел воочию, как обезьяна превращалась в человека? Никто. А кто мог тогда предугадать, во что это в итоге выльется?! Конечно, Никто! Кто же, наконец, вопреки библейским сказкам создал весь наш мир?? Да Никто!!! А эдакая мощь — не хухры-мухры… Ну и так далее, вплоть до бесконечности и даже за ее пределами. Ясно теперь?

— Ловко пущено, но только какое ко всему тому-то имеет отношение?

— Самое прямое — как Никто иной. Ведь и тут тоже воистину Никто строил — однако вы, не рассуждая толком, тотчас относите это обстоятельство к разряду огрехов, а на деле-то явление сие вполне и необходимо положительное…

Озадаченный Петр Аркадьевич приумолк в сомнении, удивленно вглядываясь в собеседника. Потом спросил невпопад:

— Простите, вы, наверное, татарин…

— Зачем татарин, — обиделся тот, — я же сказал, что Гриша. А по профессии, если угодно, искусствовед — вернее, коли хотите знать поточней, есть теперь особая область знания степенью выше — искусство об искусстве, и называется это искусствознание.

— Бог ты мой… — встрепенулся Петр Аркадьевич, который, будучи по образованию простым инженером, уже более дюжины лет всякую свободную минуту отдавал изучению древней русской архитектуры, а с недавних пор, переменив работу, и по должности своей занимался охраною ее памятников. — И вы, вы что же, выступаете за… вот за это, да?..

— Не нужно торопиться гвоздить сплеча — может быть, стоит сперва переменить чересчур прямой угол зрения или, еще лучше, поглядеть со стороны голым, непредубежденным взором…

— Да на что тут смотреть-то? Ведь не то что Кремль, попытайтесь хоть Ярославский вокзал поставить вот сюда, рядом с этим сундуком!

— Ну да, конечно, а потом следует пригласить всех сообща предать проклятию Петра, повернутого с пути истинного каким-нибудь Гордоном или Лефортом, Анну с ее немцами, заносное барокко Растрелли, от коего прямой путь к Корбюзье, и понеслось-поехало, только успевай подносить и оттаскивать, не так ли? Но вы попробуйте остановиться на минутку, погодите со своими обличениями и постарайтесь понять изнутри, вникнуть поглубже — как знать, не полюбите ли потом самую эту убогость всем животрепещущим сердцем…

Тут на сырую поверхность стола вышмыгнул снизу рыжий прусак, и Петр Аркадьевич, не отвлекаясь, привычно казнил его пустой кружкой. Гриша кружку бесцеремонно приподнял — и ловкое невредимое насекомое как ни в чем не бывало поползло далее, к забытой кем-то еще со вчерашнего дня в пепельнице пирамиде креветочьих конечностей. Петр Аркадьевич прицелился вновь поточнее, но сосед остановил его почти окриком:

— Не-ет, ты его не тронь… Слышь, а ты знаешь, какое самое древнее животное на земле? — В его голосе явственно зазвучала нежность. — Между прочим, именно он! Вот такая хохма! Он пережил динозавров, а коли впредь будете безголово усердствовать, переживет и вас. Это великий зверь! В нем ум, в нем смирение и стойкость при наиболее удобном для жизни юрком устройстве фигуры.

— Ненавижу… Расплодились… Все дома кишат… — бормотал Петр Аркадьевич, которого поглощенная снедь в конце концов лишила желания возражать, превратив в безмолвного слушателя навязавшегося знатока. Между тем тот, почувствовав эту перемену в собеседнике, истолковал ее в свою пользу и заметно воодушевился:

— А не лучше б чистоплюйство побоку да поставить его образцом, взять в пример, — и не нужно брезгливо кривиться: ведь неубиваем, подлец, и чем сильнее бит и давлен, тем бессмертнее! Видишь ли, века безрассудных метаний бесповоротно закончились — в архитектуре так же, как и в природе. Наступает иное, всеобщее движение во всех областях искусства, и следует по праву гордиться, что вокруг нас, в том числе на этой тихой окраине, — он указал на окрестность, — находится его эпицентр. Тут самый кончик прогресса, где постепенно, пусть с болью, но совершается небывалое еще в прошлом, настает венчающий эон по имени «постмодернизм». В его теплом лоне, перемешиваясь, сливаются воедино все стили, антистили и даже отсутствие оных, а взамен рождается нечто доселе невиданное, складывается то, что придет на смену всем им: окончательное всемирное направление; и остается лишь терпеливо пересидеть в укромном местечке муки его появления на свет, чтобы потом оседлать и погнать в нужную сторону…

Вот ты опять морщишься — да пойми наконец, что по-детски нелепо продолжать петь себе под нос старые байки, томясь несоответствием докучной обыденности красотам Эллады или Суздаля — кому что ближе к коже. Стань выше этого, а потом сплющись, смирись, затаись, отождествившись с катящимся валом — энергия его наконец истощится, и ты один останешься царем на новой равнине. Прошедшего не вернуть, да, пожалуй, и к лучшему — неужели хоть это не ясно?! История не склонна повторять проторенных путей, напротив, она ищет всегда нетривиального хода, предоставляя первое место тем, кто движется без оглядки вперед.

Главное теперь: прекратить озираться вспять с тоской недоноска, вернуться назад дозреть еще никому не удалось, и взамен искренне постараться всею душой полюбить свою реальную оболочку, даже эти вот безымянные коробки — а может быть, именно их! — разделить с ними век, вселиться в них, вжиться там, укорениться и расплодиться…

— Как тараканы? — усмехнулся Петр Аркадьевич, поглядел ради приличия на часы и стал подыматься. — Нет уж, увольте. Впрочем, мне пора.

— Погоди, пойдем вместе, — обиженно протянул прерванный на замахе нового воспарения разлетевшийся искусствовед, но когда Петр Аркадьевич у выхода быстро направился в сторону железнодорожного пустыря, он на повороте наконец отстал от него, пробормотав отчетливо вслед:

— Не торопись, далеко не уедешь. Мы еще с тобой встретимся…

Только на воздухе ощутил Петр Аркадьевич, что, плотно позавтракав после десятикилометровой дороги, он довольно-таки сильно переборщил. Взобравшись на насыпь, задыхаясь от плескавшегося внутри чуть ли не у самого горла пива, он наткнулся на хвостовой вагон застывшего там ненадолго товарняка. Лихая идея подстегнула в нем ретивое, он взял да вскочил, не раздумывая долго, на подножку и не успел еще хорошенько устроиться полусидя на задней площадке, как поезд тронулся, набирая ход. Петр Аркадьевич радостно загудел про себя какую-то песню вроде «есаул догадлив был…», относя ее во многом на свой прыткий счет, и не заметил, как внизу под ним проехал в направлявшемся к центру автобусе недавний его собеседник, с которым они, сами того не зная, завязали в пространстве петлю, стянувшуюся в узел.

Тот сидел у бокового окна и бесстрастным взглядом профессионального знатока — а знал он действительно много — следил, как город сворачивал на его пути свою наглядную биографию, словно ковер, предъявленный на время покупателю, который от него отказался. Мимо прошли, погружая с каждым километром на десятилетие в прошлое, промышленные здания вдоль Дмитровского шоссе, начиная от напоминавших кукурузные початки новостроек, чьи этажи прямо на глазах нанизывались сверху на стоявший посреди мощный бетонный кол, — через «упрощенческие» и «украшательские» к конструктивистским и нищенски-функциональным. Уже в районе Бутырок они впервые схлестнулись с надвигавшейся изнутри стариною и застыли с ней в немом противоборстве, как погибшие в схватке Челубей с Пересветом — обрубок колокольни церкви Рождества, отсеченный от всего ее тела квадратом фабричного корпуса.

За Савеловским вокзалом ненадолго вошел в силу вихрь разностилья рубежа века, смененный затем русско-византийским собором последнего из московских монастырей — Скорбященского, в земляных недрах которого безвестно затерялись останки философа-книжника Николая Федорова. На Новослободской и Каляевской, бывшей Долгоруковской, среди жилых домов стал все более преобладать уже век предыдущий. Наконец, пересекши Садовое кольцо, автобус направился сквозь Каретный ряд прямо к Петровке, все скорее столетие за столетием скатываясь назад во времени, покуда впереди, наподобие шапки Мономаха, не высветилась верхняя половина главы Ивана Великого, а сидевший молча наблюдатель все продолжал перелистывать перед мысленным оком недавний свой разговор с Петром Аркадьевичем. Истолковав только что прослеженную наглядную эволюцию на свой лад — как фильм, прокрученный обратно ради смеха, в назидание человеку, чтобы не становился чересчур уж доверчив к былому, он хитро улыбнулся новому подтверждению собственной правоты. «Вишь, одни чистые образцы гармонии им подавай, — поддразнил он про себя невидимого спорщика, — и притом чем древнее, тем лучше… Да как бы не так! Ведь оно все лишь теперь таким кажется, а хотел бы я еще знать, что тут тогда-то мог увидать в азиатской груде золота и башен какой-нибудь совершенно незаинтересованный свободный сторонний зритель — хотя бы тот же заявившийся на голову Петру из не зависимой ни от кого Швейцарии Лефорт, попавший сюда как раз перед концом всего этого дико-прекрасного доморощенного бытия?..

…Между тем сам Лефорт вовсе не вглядывался в иноземную восточную столицу, его задача была противоположного свойства: он предъявлял ей себя, показываясь блистательно в череде роскошных театрализованных шествий, которыми как началась, так и окончилась его московская жизнь. Входя с юга, от Коломенского, через Серпуховские ворота после азовского взятия, превращенного в его апофеоз, он венчал своею особой, будто живое солнце, чело пышной процессии, подробно разработанного действа вступления, в коем всякое лицо, его место и роль исполняли нарочитую аллегорическую задачу.

Первой следовала карета с шутовским князь-папою Никитой Моисеевичем Зотовым, стоявшим со щитом и мечом — подарками гетмана Мазепы. За нею вели четырнадцать богато убранных лошадей Лефортовых, предшествовавших открытой триумфальной колеснице, сделанной наподобие морской раковины, так что колес не было и видно — они закрывались Тритонами и другими морскими чудовищами; снаружи повсюду сверкало золото, а везли ее шестеро великолепно украшенных коней. В ней-то и восседал внук итальянского торговца москательным товаром, словно Авраам вывезшего своих сыновей Исаака и Якова в Швейцарию и позаботившегося там переправить фамилию на дворянский лад, — генерал-адмирал Франц Яковлевич Лефорт, в белом немецком мундире, обложенном серебряными гасами. Стрельцы, мимо которых он проезжал, давали в честь его залпы из ружей и пушек, по бокам колесницы шли выборные солдаты с копьями, а позади несен был морской флаг.

Следом тянулась пешком морская рота, предводимая пешим же царем Петром, потом ехал главнокомандующий Шеин, а за ним проходили пятеро полков во главе с Гордоном, Лефортовым родственником по жене.

При начале старого Каменного моста через Москву-реку были воздвигнуты ради торжественного случая особые Триумфальные ворота с эмблемами и надписями. Приблизившись к ним, генерал-адмирал спешился и прошествовал под аркою, с вершины которой «гений» через рупор прочитал в его честь стихи, открывавшиеся зачином на античный лад:

Генерал-адмирал, морских всех сил глава

Пришел, узрел, победил прегордого врага…

По окончании приветствия пехота сделала три залпа, и затем раздался гром пушек во всех частях города, а Лефорту поднесли богатое оружие. Сев обратно в свою колесницу, он проехал в Кремль, а оттуда сквозь Троицкие врата отправился через Маросейку, Покровку и Старую Басманную в Немецкую слободу. Царь же постоянно сопровождал его пешком во главе морского войска.

«Все это шествие продолжалось с утра до вечера, — писал Лефорт на родину, справедливо прибавив: — И никогда Москва не видела подобной церемонии».

Тогда же швейцарский выходец был титулован вицекоролем Новгородским с поднесением богатой собольей шубы и, сверх того, права потомственного владения селами и деревнями в Епифанском и Рязанском уездах; одновременно он стал президентом царских советов, не считая приобретения иных знаков почтения — множества богатых материй, дорогих мехов, серебряной и золотой посуды, украшенной его вензелем, и так далее.

Тотчас по завершении церемонии Петр со всеми флотскими офицерами отправился в Немецкую слободу, или, говоря языком москвичей того времени, на Кукуй — старший родственник того, что располагался у Петра Аркадьевича под боком триста лет спустя, — находившийся, однако, совсем в другой части столицы; здесь его ждал сам Франц Яковлевич на ужин. Пиршество в доме Лефорта в тот день собрало более двухсот человек гостей, веселившихся с танцами и напитками под фейерверк и неумолкаемую пальбу пушек.

Праздник удался на славу, да и место было выбрано не случайно: Петр воистину многим был обязан затейливым кукуйцам и их счастливому предводителю, убедившему его свести в монастырь постылую жену Евдокию и по-братски уступившему взамен свою подружку Анну Монсову. Потом, под конец жизни, все это еще дважды ударит по царю другим своим концом — Монсиха изменит, и не раз, своему венценосному аматеру в его отсутствие, а брат ее Виллем, даже после этого великодушно оставленный при дворе, подберется к самой императрице Екатерине, но пока до плодов далеко, и дружба с развеселыми иноземцами, находясь в самом расцвете, как кажется, сулит нескончаемые блаженства.

Для усугубления их Петр вскоре пожелает воочию увидеть первообраз Кукуя — пресветлый Запад, и тотчас же отправится туда под видом капитана Петра Михайлова в посольстве, возглавляемом Францем Яковлевичем в звании наместника Новгородского. А пока они будут путешествовать по Европиям, набирать чужой мудрости и мудрецов, постигать в Голландии под руководством Вильгельма Оранского тамплиерские степени — Лефорт в качестве главного мастера стула, Гордон как первый, а царь второй надзиратели — в Москве в их отсутствие по государеву указу будет выстроен для любимца величайший в России каменный дом. Комнаты его оклеиваются вызолоченной кожей и снабжаются дорогими шкапами; в одной из них помещаются редкие китайские изделия, другая обшивается желтою шелковою камкою и снабжается кроватью в три локтя вышиной с пунцовыми занавесками, третья увешивается сверху донизу морскими картинами, убирается моделями кораблей и галер. Однако не всё успеют сразу закончить — и десяток комнат ко времени возвращения хозяина останется в ожидании скорой отделки.

Кругом на галерее утвердят десять пушек и еще три батареи по углам, одна из которых, в тридцать орудий, нацелится от фасада в сторону Яузы; до полусотни пушек выставят также вдоль выкопанных прудов. Мебель завезут новейшего французского образца в только что родившемся вкусе Людовика XIV.

Главная же часть сего четвероугольного здания обратится в сад и будет окружена флигелями, поставленными на обширнейшем дворе. И все это воздвигнется исключительно из камня — как отзовется современник, другого подобного дворца было тогда в стране не сыскать: на одну лишь постройку истрачено до восьмидесяти тысяч талеров.

В этом-то доме после ознаменовавших прибытие посольства обратно в отечество стрелецких казней, повязавших всех деятелей нового порядка кровавой порукой — от участия в них освободили только барона Блюмберха да того же Лефорта, отговорившихся отсутствием у них на родине подобных обычаев, — и приехал на праздничный пир под хоры, музыку и фейерверки Петр уже с тремя сотнями приглашенных. Здесь же ему представился в последний год семнадцатого столетия вступивший за границей в дружественный тамплиерскому мальтийский орден Борис Петрович Шереметев, и тотчас на балу получил высочайшую конфирмацию на ношение соответствующего орденского знака.

Но недолго продлилось председательство высокопосвященного Франца в ложе, попеременно собиравшейся то у него на дому, то в особой зале Сухаревой башни, где дружные Нептуновы братья вкушали златые плоды красноречия Феофана Прокоповича, — в том же году первый российский мастер скончался и был погребен по неведомому еще для столицы рыцарскому ритуалу.

Средоточие его вновь составило церемониальное шествие, открывавшееся тремя морскими и одним собственного Лефортова имени полками под командою офицеров, несших алебарды, обвитые черным флером; перед каждым из полков выступали музыканты, игравшие печальные арии. Древки знамен во главе с государственным штандартом были увиты черным крепом, концы которого влеклись по земле. Сам монарх, в сердцах воскликнувший: «На кого могу я теперь положиться? он один был верен мне…» — опять брел пеший, с поникшей головою, держа в руке задрапированный крепом эспантон, который почти век спустя подхватит как будто бы прямо из этих огромных ладоней его несчастный правнук Павел.

Потом в одиночестве ехал совершенно черный рыцарь с обнаженным мечом, направленным острием вниз, а за ним три трубача в серых приборах, издававшие томные звуки.

Следом вели пару богато убранных коней с мрачного цвета седлами и вышитыми золотом вензелями покойного, а затем пеший генерал-майор со знаменем, изображавшим нечто вроде фамильного, золотого на красном поле, герба Лефорта в сопровождении еще другого особого, генерал-адмиральского штандарта.

Семь офицеров выступали чередою, держа на подушечках шарф, перчатки, шишак, трость и другие орденские знаки; четыре генерал-майора и четыре полковника Лефортовой дивизии, а также все ученики морской академии и прочих публичных школ сопровождали процессию.

Самый гроб предваряли трое реформатских и два лютеранских пастора, а несли его по очереди ни много ни мало двадцать восемь полковников, за которыми выступали две дюжины бояр и пленные шведские генералы.

Отпевание, происходившее в реформатской церкви, проповедник завершил траурной речью, открывши ее следующими словами: «Зело смутися и плачем велиим рыдаше Давид, егда услыша побиение царя Саула и сына его Ионафана, вопия: о красота Израилева! на высоких твоих побиени быста, и како падоша силнии…»

Похоронили чадо Иаковлево в Старокирочном переулке при немецкой ропате, а когда приехавший несколько лет спустя сын, проживавший в дальних краях, потребовал снова вскрыть гроб для прощания, то с чрезвычайным удивлением увидал, как записал впоследствии, что отец его «сохранился так хорошо, как будто не лежал там и недели, а уже прошло три года; говорят, что в таком состоянии он останется более пятнадцати лет».

Однако сам он проверить этого уже не сумел, потому что до названной им даты не дожил, бездетно прервав отцовскую линию рода; а в XIX веке надгробный камень первого каменщика, после разбора кирки и перестройки кладбища, попал в фундамент дома купца Ломакина. Как бы в оправдание каменщической символики то немногое, что осталось в Москве от Лефорта — это строения и улицы, до сих пор носящие его имя: дворец, вал, целый даже исторический район, тюремный замок, мост, а также та станция Окружной, на которой сидел прочухавшийся на свежем воздухе Петр Аркадьевич, с ветерком проскочивший Ростокино, Белокаменную с ее лесами и Черкизово и сумевший спрыгнуть со своего поезда, немного не доезжая по боковой ветке до ворот предприятия с высоченным забором вокруг, снабженным поверху колючею шевелюрой проволоки, — и, как нарочно, у самого станционного павильона. Он стоял сейчас здесь, глядя в недоумении на старинную его вывеску, и размышлял над вовсе, казалось бы, неважным вопросом: через «ять» или через «есть» писалось раньше Лефортово имя?

Пожав в конце концов в нерешительности узким плечом, он посмотрел на часы — было одиннадцать с небольшим — и двинулся дальше к югу. Путешествие складывалось пока как нельзя лучше, даже немного чересчур: еще какой-нибудь час, и половина всей дороги будет пройдена. Но именно эта подозрительная удачливость и начинала пугать Петра Аркадьевича.

Дело в том, что, несмотря на сходство по имени с энергичным дореволюционным премьером, он ничем не напоминал его не только внешне — будучи чрезвычайно высок, сухощав и бороду имея не лопатой, какой, по народной примете, означается природою «мужик тороватый», а, напротив, остроконечную, клином торчащую вперед, что, по тому же присловию, богатой жизни своему обладателю не сулит; но ни судьба, ни характер его также не были решительными и определенными. Наоборот, главная беда как раз и заключалась в том, что еще Гоголь когда-то назвал причиной всех российских зол — а именно, когда человеку кажется, что он мог бы принести много добра и пользы в должности другого и только не может сделать этого в своей. Однако нельзя сказать, чтобы он не пытался найти эту подходящую должность, — скорее произошло обратное, может быть, он чересчур упорно ее искал.

Еще в шестидесятые годы, поддавшись увлечению техникой, закончил он авиационный институт — благо тот находился совсем близко, рукою подать, и большинство друзей со двора и из школы также поступали туда; но, хотя руки мастерить что-нибудь имел поистине золотые, уже к третьему курсу понял, что ошибся и душа к инженерной работе не просто не лежит, а рвется от нее вон как ошпаренная. Тогда он пустился испытывать другие занятия и перепробовал их едва ли менее дюжины: скитался по Сибири с геологической партией, что было тогда почти что общепринято, пытался писать исторические статьи, водил по Москве и ближним городам экскурсии, одно время даже сторожил ради досуга музей Востока, потом перешел в городское общество охраны памятников — но все это вскоре же явственно оборачивалось к нему спиною, оказываясь «вовсе не тем». Поэтому-то и в годы, когда у него было достаточно, в преизбытке свободного времени, не удавалось найти для него такого применения, которое было бы сродно, отвечало бы всему существу Петра Аркадьевича, — и свобода уходила прочь посрамленной, забрав назад свои так и не тронутые дары.

Вдобавок родители Петра Аркадьевича давным-давно разъехались, оставив его в тесной однокомнатной квартирке, а жениться после первого и крайне болезненно-неудачного в этом опыта он во второй раз уже не мог, не сломавши крутого сопротивления всего существа, и вот к тридцати девяти годам вышло так, что на сердце у него пусто.

Последнее увлечение, после которого он, окончательно обнищав душою, вышел на рельсы, было кратчайшим и достаточно показательным примером всех предшествующих неудач. Удивленный как-то в отпуске на Кавказе красотою тамошних резных крестных камней — хачкаров, он неожиданно вспомнил, что видел недавно подобное буквально рядом с домом, на небольшом полузаброшенном кладбище у Сокола. Мало того, по возвращении он нашел десятки таких сто-, двух- и даже трехсотлетней давности художественной работы надгробий-саркофагов на тех нескольких скромных подмосковных деревенских погостах, что лет двадцать назад вошли в черту города и, спрятавшись в густых купах деревьев, охраняемые вороньими стаями, оставались пока не тронутыми переустройствами.

Углубившись в книги и домашние опыты с химией, Петр Аркадьевич сумел найти способ восстанавливать узоры на древнем известняке и тотчас испробовал его на боку одного из камней — уменьшенного втрое по сравнению со взрослыми детского памятника в виде испещренного вязью с узорами сундучка на когтистых львиных лапах. Опыт вышел на редкость удачен: позеленевшая глыба вдруг заиграла тенями в углублениях резьбы как живая…

Петр Аркадьевич собрался уже было отправиться в институт реставрации в Новоспасском монастыре, заручившись письмом из своего общества, где существовала особая комиссия по историческим некрополям, и предложить им взяться за восстановление белокаменных памятников, но, «сверяя судьбу»», промедлил с месяц, а потом, случайно проезжая мимо на троллейбусе, однажды с ужасом увидел вокруг кладбища стаю рокочущих механизмов, находившихся в самом пылу своей землеройной деятельности. На глухом дощатом заборе, являвшемся первым признаком сноса, висело полинявшее, начертанное синим карандашом извещение о том, что в соответствии с планом все захоронения переводятся из Москвы за город, и желающие должны переложить туда останки близких к 15 апреля. Шло начало мая, ни одного памятника на срезанной бульдозером лысой площадке уже не было, и только обломки не востребованных никем надгробий тоскливою кучей наполняли низинный угол территории, подпирая покривившуюся ограду.

Конечно, Петр Аркадьевич мог пуститься писать жалобы, ходатайствовать, добиваться, требовать, но мало того, что подобные действия, до которых есть вообще-то великое число прирожденных охотников, не были в его природе; внутри у него при виде этого разгрома как будто-то чей-то злой голос спокойно сказал: вот видишь, и тут тебе не судьба!..

Это относилось к вычитанной им однажды народной побасенке про несчастливого мужика. Не было мужику на свете доли, и вот он умолил Николу разузнать о ней прямо на небесах; да чтобы тот не позабыл ненароком просьбы, взял себе в залог его золотое стремя. Ну а мужиково-то счастье оказалось в том, чтобы красть да божиться. Вернулся высокий ходатай, рассказал и требует стремя назад — обещание-то выполнено. А мужик в ответ: какое еще стремя?! Бог мне свидетель — слыхом не слыхал про такое!..

Но и подобного рода везения не имел Петр Аркадьевич, хотя года его вплотную приближались уже к заповедному, ни на какое другое не похожему числу сорок, как сам он теперь к половине Окружной дороги. Поверив в магическую силу фигуры кольца, означающего вечность, он вышел теперь взглянуть на место свое на земле со стороны, одуматься, еще раз перебрать все в душе — а раньше сказали бы, что долю искать, только в небылинные времена такие слова и про себя даже не так-то просто мыслятся, почему-то за них и перед собою совестно.

Так он и брел дальше, через поле подсолнухов, дружно взошедших прямо на шпалах там, где, наверное, год или два назад стоял дырявый вагон с семечками, сквозь огромные безлюдные пространства свалок, мимо небольшой станции Угрешская, за полверсты от которой в местности, с незапамятных времен занятой всемосковскими бойнями, дымили мясные заводы, когда-то, как он вычитал в путеводителе пятидесятилетней давности, называвшиеся «Жиркость», а в двадцатые годы из принципа переименованные в «Клейтук». Пройдя обширнейшую, с десятками путей и перекрещивающихся эхом громкоговорителей Андроновку, он постепенно забрался, держась серединной пары рельсов, в такие городские дебри, о существовании которых ранее и не подозревал.

Здесь уже не было почти никакой растительности; позади остался и тот особый, ростом по колено, собаче-кошачий мир, какой представляли собою доселе окрестные насыпи и канавы. Повсюду раскинулись в обманчивой изгибающейся перспективе серо-рыжие промышленные просторы, где среди разновеликих корпусов и машин тяжко дышали из-под земли всевозможные погребенные там заживо трубы, гудели моторы, ухали подъемники, шипел устремлявшийся в небо пар, клокотал весь могучий пищеварительный тракт производственных циклов — и притом кругом не было видно ни единой души; техника, предоставленная себе, погрузилась в собственные металлические заботы, перекатывая горючее тепло из одного члена своего громадного тела в другой. Даже дорога тут изменилась: вместо старорежимных, пропитанных смолами деревянных шпал уложили как будто бы вечные бетонные, не рассудив, что они не умеют пружинить, — и сейчас уже трудно было ступать по вставшим на ребро, наподобие скелета бесконечного змея, каменным пластинам.

С двух боков, подвигаясь все ближе, стали сходиться высокие глухие заборы, и вот наконец за полустанком Кожухово они подперли насыпь вплотную. Тут-то бы ему и сообразить остановиться, погодить хотя до завтра — ведь сегодняшний урок был даже чуть-чуть перевыполнен, знакомый приятель готовился принять на ночь, и целый пустой выходной ожидал впереди; но нет, залихватская страсть погони взяла над осторожностью верх, и Петр Аркадьевич, недолго поколебавшись, решился попробовать обойти Москву за день. Но случилось так, что не он обошел, а его самого окрутили…

Сначала он внимательно вышагивал в промежутке двух пар рельсов, чутко прислушиваясь к сопению очередного состава за спиною и выглядывая такой же встречный впереди — ведь это была единственная в своем роде дорога, работавшая без расписания. Тем временем в голове его родился новый летучий замысел: ему показалось, что пора внести предложение восстановить пассажирское движение по Окружной, просуществовавшее до начала тридцатых годов и затем прерванное с полным переводом ее на грузовые перевозки. А как было бы удобно и для города, и для здоровья людей полезно! — убеждал он внутри себя сомневающегося собеседника. Вместо набитых до предела вагонов метро, в безудержной жадности все расширяющего сеть своих подземелий, заставляя даже на улице после недолгого пребывания в них задыхаться и сонливо клясть пережитое кислородное голодание, — взять и вывести снова бойкие паровички (здесь не было электричества) с сидячими вагонами на эти совсем не густо загруженные пути. И кстати, не доступные в Москве ни для какого другого вида транспорта свободные хордовые ходы дали бы возможность, например, в две-три остановки за пятнадцать минут попасть от Сокола прямо к Новодевичьему, а с Преображенки, скажем, в Коломенское и Южный речной порт…

Эти мечтания прервал раздавшийся справа за забором резкий треск, потом, убито пискнув, оттуда с воплем вылетела проломленная доска, и в проем мигом втиснулись двое рабочих в дымящихся телогрейках. Не обращая никакого внимания на застывшего Петра Аркадьевича, и так уже начавшего мучиться подозрением, что он забрел куда-то, куда запросто ходить не полагается, они столь же деловито и умело вскрыли топором ограду по левую сторону и быстро за ней исчезли.

Но неприятности внутри и снаружи, в прошлом и настоящем Петра Аркадьевича достигли в конце концов мыслимого предела, когда он добрел-таки до края заборов, закруглявшихся у воды, и не успел еще хорошенько обдумать намерение, перейдя мост, где-нибудь отдохнуть и подкрепиться горячей едой, — как из незаметной будки, прилепившейся подле металлической фермы, выскочил дебелый старик в вохровской форме, с ружьем, какие Петр Аркадьевич, хоть и служил в свое время в армии лейтенантом, видал разве что в кино. Надсаживаясь против дувшего вдоль реки ветра, он закричал что есть мочи:

— Назад! Назад! Стой, стрелять буду!

«Приехали…» — горько подумал Петр Аркадьевич, оглядываясь с тоскою кругом: дороги-то вспять как раз и не было — отовсюду сгрудились впритык к рельсам разнообразные виды непроходимых препятствий, оставив узкую двухкилометровую щель для железнодорожных путей, по которой он и проник сюда почти от самой «Автозаводской».

— Куда назад-то? — крикнул он в ответ и тут неожиданно заметил краем глаза, что недавно встреченные им мужики с топором идут по затянутой стальной сеткой дорожке внутри паучьих конструкций моста, спокойно переправляясь на другую сторону.

— Мне вон туда, вон с ними на тот берег надо! — пояснил он, указывая на них пальцем, и попробовал улыбнуться пошире, чтобы было заметнее на расстоянии.

— Назад, я сказал! — еще сильнее заорал стражник, приподымая оружие; сзади к нему на подмогу уже спешил товарищ.

— Туда некуда! Куда?! — раскудахтался Петр Аркадьевич, которого вдруг привела в совершенное оцепенение мысль о том, что раз впереди, судя по карте, еще целых три моста, кроме этого, то, значит, задуманное путешествие сорвется так же глупо и обидно, как и все прочие начинания в его жизни.

— Не знаю! В Кожухово! — вопил, все более распаляясь, человек в черной одежде и, отставив вбок левую ногу, присел, одновременно что-то кому-то невидимому сигналя рукой: окружать, что ли…

«И чего я им объясню — как сюда попал, — с резонностью отчаяния рассудил Петр Аркадьевич, — возьмут еще, не ровен час примут за шпиона…»

— В Кожухово, там разберутся, — коварно подсказал снова чуть ли не прицеливавшийся теперь боец.

— Так это ж вон сколько попусту обратно…

— Не мое дело!! Сейчас поворачивай!!! — на высочайшей ноте закончил тот, доведя до крайних границ наиболее скверный вид спора из существующих на белом свете: прение несчастливого с неприятным.

«Ну все, — решил Петр Аркадьевич, — ни взад, ни вперед, разве вон только вниз», — и тут страшная своей простотой бездна под ногами на самом деле ласково призвала его… Он подбежал к перилам, успев краем слуха разобрать сзади клацающие звуки, но под мостом — и как назло именно в том месте, куда он мог спрыгнуть, — в это время медленно следовал длинный прогулочный пароход…

— Знать, не то тебе на роду написано, — обстоятельно выговорил сидевший на его открытой палубе человек лет пятидесяти, со строевою выправкой и как бы неизменно слегка улыбающимися светло-серыми глазами, ненавязчиво, но неизменно акавший чуть ли не на каждой второй гласной, выдавая свое старомосковское происхождение также характерными обрывами конца слов, — но обращался он, однако, не к почти не замеченному им горе-прыгуну, а к молодому небольшого роста спутнику, только что изложившему на возвратном пути кораблика из Коломенского свои путаные затруднения в реставрации роскошного особняка начала века в центре Москвы, где теперь помещался музей известного писателя.

Собеседник его собрался окончательно осудить фатально неблагоприятные своему предприятию обстоятельства, но старший, которого звали Николаем Александровичем, прервал в самом начале уже заранее ясную для него речь:

— А ты не пытался, Алеша, поглядеть с другой колокольни, проследить источник невезения по его следствиям до самой причины? Судьба ведь великий хитрец, и вдруг, если разом охватить, суметь увидать ее последовательные ходы, окажется, что все с тобой сейчас происходящее — к лучшему?..

Спутник Николая Александровича застыл на полуслове и немного погодя признался:

— Вообще-то меня эти постоянные срывы так издергали, что впору действительно начать сомневаться в главном, как бы тут и вправду не было в самой основе что-то заложено не то…

— Ну вот. Давай попробуем разобраться вместе: ты, значит, добросовестно изучил и жизнь последнего владельца, и работы именитого архитектора, и быт того раскольничьего промышленника, для которого был спервоначала построен этот воистину великолепный дом — и проник во все это до того, что угадал даже, по твоим словам, в бывшем чулане третьего этажа моленную, впервые в России расписанную абстрактными композициями. Признайся, тебя эти старообрядцы довольно-таки увлекли. И вот ты стараешься насколько возможно точно памятник свой восстановить в первозданном его блестящем виде, но нечто упорно сопротивляется такому намерению, и не только люди, а словно сама безгласная материя. По-видимому, тут, по крайней мере, твоей лично вины никакой нет, верно?

А скажи-ка по совести, не было ли у тебя такого ощущения, хотя бы совсем слабого, неточного, что во всем этом внешне столь удачном произведении скрыто что-то обманчивое, какое-то соблазнительное, странное противоречие?..

Помнишь, ты не раз еще удивлялся, что по сю пору старые люди зачастую говорят про своих соседей-раскольников — кстати сказать, вовсе недаром в точном переводе на европейские языки зовутся они «диссидентами»: «Это ж не русские». — «Как так не русские?!» — «Не-ет, — повторяют, — какие они русские — они столоверы».

А ведь чувство, в нарочно изувеченном слове перенесшее веру на национальность, было, пожалуй, вполне правильное: народ жив духовным единством, а сознательно отколовшиеся от него сами и отказываются быть его частью. Сказано же: всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет. Лучшее доказательство — их история: как быстро разошлись они уже внутри на толки, секты, согласия — будто строение, из которого вынули стержень, и оно рассыпалось по кирпичикам.

И противоположная развязка: Никон, умерший в опале, вернее, возвращаясь из нее в Москву после долгих лет изгнания, так и не сломленный, но и не проклявший, а простивший, окруженный в Ярославле в свой смертный час народом, вытащившим его струг из Которосли на берег и целовавшим ноги, — он скончался именно так, как по древним заветам и должны умирать праведники.

Но для поклонников средневековых диссидентов в последующих столетиях, особенно в девятнадцатом, такая жизнь и государственный подвиг были не по плечу — им куда ближе был во многом сходный с ними характером мятежник Аввакум, даже в пустозерской яме умудрившийся отлучить своего соседа-соузника дьякона Федора, да еще разославший письма с повелением считать его анафемой своим знакомым по всему свету — а в подтверждение собственной правоты рассказывал в них, что ему привиделся сон, как этот несчастный ему на ноги нагадил…

И вот вольно пользующийся плодами всех предшествующих стилей модерн и последовательный до безумия в наблюдении строгости буквы закона раскол рождают вдруг невозможное с точки зрения здравого смысла, но тем более колдовски привораживающее создание: этот особняк миллионщика-старообрядца. Может, потому-то и не удается восстановить былое единство такого «памятника истории и культуры», что никакой настоящей цельности в нем и не заключалось, а было-то как раз обратное — разрушение культуры и исторической памяти. Понимаешь?..

— Понимаю, но не со всем согласен.

— Ну, большего пока и не требуется. Теперь пойдем дальше. Ни ты, ни кто другой из тех людей, кого звали когда-то благонамеренными, покуда литературные раскольники не сделали это замечательное русское слово каким-то пугалищем, — конечно, не хочет предъявить своим современникам на соблазн уютный погибельный идеал жизни начала века: ведь опять же недаром сама судьба разнесла его в щепки. А духовная сила народа, та, что воплотилась когда-то в образ «Святой Руси», — главное условие существования подлинного памятника, будь то книга, здание или песня. Вот и попробовать бы найти отражение этой высочайшей мысли здесь — тогда, наверное, и работа сдвинется, и косное доселе вещество начнет понемногу тебе поддаваться, а потом и помогать. Не так ли?..

— Может быть и так, дядя Коля, но где ж ее в моем-то доме искать? Смешно даже рядом поставить их — Морозова или Рябушинского со Святой Русью, как вы ее называете.

— То-то и хорошо. Но давай мы тогда и это разберем поподробнее. Естественно — начало нашего века вовсе не Святая Русь. Но разве конец девятнадцатого или его середина подходят под это имя? Или даже времена декабристов? Пойдем глубже — в столетие императриц, открытое петровскими преобразованиями, унесшими, будто смерч, с лица земли каждого пятого русского. И здесь ее нигде нет — так же, как и при Алексее Михайловиче: после долгих мучительных стараний историки наконец-то разобрались, что Петр со всеми его бурнопламенными реформами был совершенным созданием как раз этого тишайшего царствования, не говоря уже вновь о том же расколе — заметь, само слово-то какое емкое и хлесткое, так что лучше и не приберешь. Перед Романовыми же, как отверстая рана, дымящаяся до сих пор в национальной нашей памяти, — смутные, воровские времена; а отступая еще на век, можно встретить и самого их зачинщика — злодея-художника, кающегося палача-скомороха Ивана Грозного.

Когда-то прообраз идеального государства искали в пятнадцатом столетии, в эпоху собиранья земель и строительства — ой ли, а не тогда же разве, не считая уже разрушительной ереси, проложившей чумную дорожку прямо в великокняжеский чертог, началось и духовное разделение Руси между стяжателями и нестяжателями — учениками Нила Сорского и Иосифа Волоцкого, не поднявшимися до уровня своих наставников, заповедавших им превыше всего хранить единство? Тягостное двухсотлетие прежде этого — татарское пленение, а перед нашествием чужеземного языка — кровохлещущие междоусобицы, когда почем зря переступали крест, наводили кочевников на своих же братьев и рубили ближнего сородича зачастую из одной лишь беспутной удали: «заратится», как просто говорит летопись, суздалец на новгородца, и идет русский город морить и жечь, не отвращая лука даже от чудотворной иконы, с которой от стрел слезы катятся — в отсутствие человечьих. Вот и целая тысяча лет, а до нее — языческие невегласные времена; как ни тужься в них всматриваться, Святою-то Русью уж никак не назвать — не то что понятия не было еще о святости, но и слово-то «русь», по «Повести временных лет», появилось впервые с варягами…

Словно нарочно в наглядное опровержение размашистых историософских спекуляций, мимо двух собеседников медленно проходили чередою обремененные славными воспоминаниями Симонов монастырь, Крутицы, Новоспасская слобода и Таганский холм; потом из-за поворота выступило устье Яузы с высотным зданием на Вшивой горке, необъятный Воспитательный дом… а за ними и золотой облак кремлевских соборов.

Как бы почувствовав их безмолвный укор, Николай Александрович, подведя своего слушателя к самому краю безнадежности, круто повернул течение мысли:

— Ну и вот, получается, что все это прошлое вряд ли в каком-то отдельно взятом своем отрезке подходит под образ той Святой Руси, о какой неумолкаемо вон уже сколько столетий рассуждают витии. Согласен?..

— Да вроде бы, но и тут что-то все же не до конца верно… Ведь были же в прошлом особенные, пусть краткие, но краеугольные события: два поля — Куликово и Бородино; старцы подвижники, кормившие с рук зверей в диких лесах и как бы неприметно освоившие великий Север; Екатерина, ревущая как дура над державинской Фелицей; Гоголь, положивший свою жизнь на воскресение мертвых душ; мудро исправленная народной памятью песня Некрасова о Кудеяре, и еще совсем немало иного — не говоря уже о нынешних временах, начиная с Москвы зимой сорок первого года…

— Наконец-то! Этого я от тебя ждал и не обманулся. А вот теперь погляди сюда, — Николай Александрович спичкою начертил на столике пучок линий, как бы расходящихся из одной точки, не доведя их, однако, до полного слияния в самом начале.

— Придется забраться далековато, в совершенно иную область, но она, может быть, многое поможет понять. Так вот, палеонтологи, занимающиеся разысканиями в раскопках останков древних животных, попытались однажды представить полную картину развития их форм с момента возникновения до сегодняшнего дня — и обнаружили, что эволюция, скажем, рода кошачьих, происходила от одного прототипа, как бы воплощенной Платоновой идеи кошки, давшего вот этим разным направлениям роста устремившихся в стороны видов животных толчок. Такой общий прародитель был назван сборным типом, — но самое загадочное, что, в отличие от любых последующих стадий жизни его потомков, никаких следов подобного первопредка ни для кого найти не удалось даже после целенаправленных настойчивых поисков. Видишь ли, их скорее всего вообще нет! Просто какая-то потрясающе мощная вспышка произошла в некий прекрасный миг, образовав определенное единство, давшее источник, заряд жизненной силы потомкам на тысячи лет вперед и навсегда оставшееся их общей основой.

И если творчески, художественно соотнести это с предыдущими нашими размышлениями о природе Святой Руси, или если хочешь, назови как-нибудь иначе эту общую нашу духовную сокровищницу, то она и есть этот сборный, а еще лучше — соборный тип, засиявший некогда ярчайшей звездою над днепровской волной и с тех пор живущий внутри каждого из нас, то обнаруживаясь почти воочию в решительные мгновения, то чуть ли не с головой скрываясь в годы застоя. Но трудно даже на минуту представить себе, что он сможет когда-то уйти насовсем, оставив осеняемый им народ превращаться в международное население, то есть, по сути, в ничейное сборище, сброд.

Поэтому-то и тебе, как кажется, нужно представить не только прелесть и вправду блестящего произведения искусства, но и неизлечимую уродующую болезнь, вроде волчанки — но уже не на тело, а в самое сокровенное существо человека приносимую губительным союзом отрешенного мастерства и сектантства. Необходимо, чтобы пришедший в музей современник твой сумел заглянуть не просто в лицо, а в самые глаза эпохи и разглядел в ее нежном очаровании скрытую проказу, понял, что путь истории лежит не через две эти соблазнительные крайности, а как раз между ними — заметь, кстати, что она действительно прошла мимо, начисто раздавив обе. Так что памятник — это не выпотрошенные внутренности, пусть даже трижды великолепной церкви-свечи в Коломенском, она сейчас скорее походит на могильный камень; истинная память — живая, и именно с ней соединяется сегодня понятие Святой Руси, воплощенное в людях…

— А в ком, например?

— Да вот, скажем, в Елизавете Федоровне…

Они и не подозревали, что Елизавета Федоровна была всего метрах в трехстах от них, пробегая Александровским садом по пути из Китай-города к Новому Арбату. Но навряд ли и она смогла бы сегодня их узнать, хотя бы и встретила воочию — все существо ее было погружено в то, что случилось с нею теперь, а случилась самая страшная, неотвратимая беда. Заболел, и по всей видимости безнадежно, отец, человек в своем роде необычайный и так поставивший себя на свете, что — как это ни может показаться нелепым — жизнь его дочери была возможна только при нем, при выполнении почти невероятного, но необходимого условия: а именно, если бы мы были бессмертны. И из-за этого, оглядываясь в прошлое с вершины той пирамиды поколений, что составляла их древний архангелогородский род, носивший чудную фамилию Малокрошечные, она испытывала почтение, любопытство и даже восхищение, но вовсе забыла про угрызения совести за то, что на ней и отце он принужден будет скорее всего угаснуть.

Точнее, впрочем, было бы назвать его дедом или праотцем — что иногда шутя и делали многочисленные знакомые: Федор Иванович, которому ныне возрасту числилось без четырех лет век, родил свое единственное дитя в шестьдесят, и так получилось, что он один и воспитал его, не расплескавши донеся культуру дедовского поколения, без перерывов, ущерба и резких сдвигов, какие мог бы внести предполагаемый нормальный отец, время которому появиться было где-то в двадцатые или тридцатые. Так вдвоем они вкупе да влюбе и прожили больше трети столетия — Федор Иванович, известный некогда мостостроитель, писал воспоминания, сидя на покое дома, а Елизавета Федоровна работала в Исторической библиотеке в зале отечественной истории, где, подобно знаменитому библиографу каталожной Румянцевского музея Николаю Федоровичу Федорову — его застал еще живым ее папа, — завела постепенно широкий единомысленный круг.

Назвать его обществом в точном смысле было бы, однако, неверно — у Елизаветы Федоровны открылся попросту некий дар приятельства: вокруг нее необыкновенно легко «дружились» близкие по духу люди. Нечто совершенно для себя неотложное чувствовала, в свою очередь, и она, увидав со стороны, что кто-то прилежно трудится над историей России прежней или настоящей, в особенности если это касалось средоточия ее — Москвы; и тогда уже сама не обинуясь подходила первой, обязательно подсказывая нужную книгу, справочник, журнал — ведь в этом и состояло ее основное в жизни дело, а знала она его почти наизусть, с той кропотливой обстоятельностью и вниманием к самым далеким последствиям своей работы, какими отличались всегда ученые «старой складки» и которые с рук на руки передал ей отец. Долг поддержания непрерывности того, что лучше всего назвать забытым определением «отечестволюбивое знание», постепенно перелег с мужских рамен на хлопотливые девичьи длани, но несли они его бремя со всею ответственностью, — и всякий, кто неосторожно или намеренно взялся бы использовать добытые в книжном поле знания для возбуждения вражды или поношения родной земли, пользуясь какой-то ее бедой, а тем паче из-за границы, мог, без сомнения, в один неминуемый день ожидать, что руки ему снова, как это сделал уже однажды скромный румянцевский философ-книжник со знаменитым на весь мир писателем, не подадут и от дома откажут.

И все-таки, покуда земное бессмертие остается лишь высоким упованием (опять задевая еще одну из федоровских тем — недаром же кто-то лукаво заметил, что отчество Елизаветы Федоровны можно воспринимать по меньшей мере двояко, в кровном и духовном смыслах), — всякую идиллию, не приготовившуюся либо запамятовавшую среди своего малого счастья про неизбежный путь всея земли, поджидает сокрушительный и как будто незаслуженный конец. Отец Елизаветы Федоровны, словно бы сам спокойно согласившийся дожидаться собственного столетия, года четыре назад, ничем ранее не болев, начал тихо покашливать, и не просто, а как-то хлопками, сухо. Обыкновенный, как полагали вначале, старческий кашель незаметно обратился в мучительный вид астмы, с задыханием и сердечными припадками, а в одно из рядовых посещений врач поманила дочь в кухню и негромко, не глядя в глаза, произнесла диагноз: рак легкого.

Если больной, по всей видимости, и не услыхал произнесенного приговора, то его наверняка почуяла болезнь, и с тех пор кашель в соседней комнате делался день ото дня продолжительнее и жесточе. Платки за платками следовали на стирку в ванную, где Елизавета Федоровна, не в силах выносить эти не затихавшие почти раскаты отцова страдания, запершись, ревела под пущенную из кранов для прикрытия горячую воду. Но самыми жуткими для нее были первые маленькие покряхтыванья, неотразимо перераставшие в водопад гулких буханий, отзывавшихся в груди старика как в барабане и завершавшихся почти рвотным звуком, с которым, казалось, собиралось вылететь вон через горло сердце. Тут происходила крохотная пауза, и затем легкое хрипение, еле слышный щелчок неотвратимо вызывали новый обвал сотрясений всего дряхлого тела, — потому-то эти первые хлопочки и были для Елизаветы Федоровны наиболее мучительны, именно их она с замирающим духом ожидала услышать во всякую тихую минуту, ловя себя на этом страхе даже на работе или в полном одиночестве, возвращаясь после второй смены поздним вечером по пустынной Маросейке или Солянке домой.

Отец в отличие от Елизаветы Федоровны переносил свои боли с большим терпением, чем она; он мало-помалу пришел к убеждению, что этим как-то искупает докатившееся до него полвека спустя возмездие за ту самую большую в своей жизни ошибку, которой он постоянно казнился в душе, — не называемое в семье вслух предприятие, в каком он, пусть поневоле, но принял в свое время участие на Полтавщине. Однако ни в чем как будто не виновная дочь его уже не могла день за днем бессильно наблюдать нескончаемые мучения наиболее близкого ей существа — как не могла и отойти прочь, уехать отдохнуть хоть на день-другой, зная, что ее помощь может потребоваться всякую минуту.

Еще прошлой зимой она сумела освоить нехитрое, но требующее спокойствия и умелости ремесло уколов, и стала вводить поначалу облегчавшие боль омнопон, промедол. Морфий…

После привыкания к лекарству подлая хвороба переставала его стесняться и наваливалась с новой, поистине сатанинской силой. Третьего дня, правда, один из библиотечных друзей принес драгоценный рецепт на какое-то последнее польское синтетическое средство, и сегодня Елизавета Федоровна, отпросившись пораньше со службы и впервые оставив отца почти на целые сутки, бросилась искать его по главным аптекам столицы, но зарубежная магия куда-то безнадежно исчезла.

— Нету… Не было… Не бывает… Не будет… — разнился лишь окончаниями единственного глагола неизменно отрицательный ответ от аптеки номер один, бывшей Феррейна, и далее улица за улицей до Смоленской набережной, и даже потом, по Кутузовскому, куда в отчаянии забрела эта измученная кареглазая женщина среднего роста с пепельно-желтыми волосами, повязанными по старинке в пучок под косынкой, в длинном сером плаще, чем-то напоминавшем хитон.

На мосту через Москву-реку, где ее вдобавок сильно продуло, она уже почти бесстрастно заметила собиравшуюся со всех концов грандиозную грозу, обкладывавшую небосвод, а ведь и зонт-то сегодня тоже как нарочно остался дома.

Поиски в заречье также оказались вотще, так что, не доходя до края проспекта, Елизавета Федоровна, обессиленная, охнув про себя: «Господи, что ж теперь делать?!» — обреченно опустилась, как будто сползла по воздуху на скамейку в садике невдалеке от метро «Кутузовская». Она почувствовала, что внутри ее зреет что-то похожее на приступ кашля, но только душевного, слезного — и тут, ответив начинавшимся рыданиям, в близком соседстве грохнул гром и покатился эхом по направлению к центру.

В немой растерянности она оглянулась кругом, ища прибежища от стремительно набегавшего дождя, и тут заметила на соседней скамье восседавшего плотным комком старика с могучей седой головою, лоб которой, наподобие грецкого ореха, рассекала посреди впадина, кустившаяся по сторонам морщинами-близнецами. Он, как видно, давно со вниманием наблюдал за ней, ожидая встретить ответный взгляд, и теперь поманил к себе, широко махнув рукою. Елизавета Федоровна безропотно повиновалась — дед показался ей добрым и как будто знакомым, она вроде бы уже где-то встречала это запоминающееся лицо с иссиня-белой курчеватой короткой бородою.

Не успела Елизавета Федоровна перескочить к нему под сень мощноветвистого дуба, как с неба хлынули струи коварного проливня, то крутившиеся косою линейкой по ветру вправо и влево, то наотмашь хлеставшие отвесно вниз — и ничто не давало от них крова поблизости, кроме мудро облюбованного стариком почтенного векового древа.

Вместе с дождем заплакала и Елизавета Федоровна, перестав наконец сдерживаться, во всю силу. Сердобольный сосед, поерзав в смущении внутри своей холщовой хламиды, немного повременя, осторожно принялся ее утешать, и тогда, совершенно не стесняясь случайности встречи, она выплеснула ему в потоке всхлипываний и скороговорок все, что терзало, давило и надламывало весь ее хрупкий состав уже более года.

Только рассказав это до последнего дня и немного успокоившись, она сообразила, что никто, не то что прохожий, но и самый родной помочь ей сейчас не в силах, и, несколько пристыженная собственной исповедью перед незнакомым человеком, глухо спросила:

— А как вас, простите, дедушка, зовут-то?

— Меня? Николай, — ничуть не обидевшись, отозвался тот и добавил в объяснение: — Здешний я, подмосковный, из Можайска…

Ответа его Елизавета Федоровна не дослушала, вновь вспомнив со стыдом об оставленном дома больном, и вслух — или про себя? — взмолилась: «Ох, что же делать-то, а?!»

Дед внимательно, сочувственно, но твердо вгляделся ей в глаза:

— А ты думала, дочка, всегда с тобой отец здесь будет, так?..

Что-то давно зревшее в этот миг окончательно совершилось в душе Елизаветы Федоровны. Она поняла свое будущее целиком, приняла его и смирилась; и тогда же страдание чуть отпустило, а на сердце сделалось немного легче.

— Но только чтобы он больше не мучился так, — выговорила она шепотом, — потому что я сама тогда раньше умру…

Грянуло прямо над их головами, сосед легко сотворил свободной кистью знамение и буркнул:

— Во Илья-то садит, чистый жемчуг.

Тотчас в небесах радостно-жутко отозвалось.

— Расходился на именины-то… — полуукором продолжил дед и, положив сухонькую длань с долгими чистыми пальцами на руки Елизаветы Федоровны, которые она, скрестив, уронила на колени ладонями кверху, неожиданно низким голосом уверенно сказал:

— Так и будет. Жизнь земная не вечная, а мука тем более.

Елизавета Федоровна непонятно отчего поначалу в эти слова поверила, но вскоре, словно очнувшись от полусна своей легкой доверчивости, опять занялась внутри отчаянными поисками выхода. Никола понял, что с ней происходит, закряхтел и добавил:

— Эх-эх… Да ведь вот еще в чем дело-то, я вон только что это твое лекарство там в аптеке за мостом на Можайке видал. Так что как дождь проминет — иди покупай скорее, не ошибешься.

И, поймав ее за сумку, когда она тотчас же подхватилась стремглав бежать туда, позабыв о хлеставшем ливне, насильно всучил свой зонт:

— Возьми, пригодится еще, а мне торопиться некуда сегодня, да и есть где тут переночевать поблизости, в Хамовниках. И не лети так, у них в семь закрывается…

Включившись вновь в оставленную было гонку, Елизавета Федоровна наскоро поблагодарила его и пустилась что оставалось мочи вперед по улице, подняв над головою нехитрое дедово приспособление, — которое, не углядев ее лица, и проводил завистливым взглядом сидевший в железной люльке под быком моста Петр Аркадьевич, настигнутый новым природным барьером, когда он, казалось, уже преодолел все неимоверные препятствия, поставленные на его пути человеком, и правил стопы домой, куда, по всем расчетам, должен был прибыть на закате.

Он грел, пряча от дождя, за пазухой единственное свое сокровище — книжку-карту, не зная, то ли благодарить ее, то ли в наказание бросить — да и вообще что думать о навеянном ей приключении.

…Ополчась всем своим существом на судьбу, он, набравшись терпения, вернулся тогда в Кожухово, пообедал в столовой у «Автозаводской», сел в метро и, проехав одну станцию под рекой до Коломенского, упрямо добрел пешком по уставленной заводами продувной набережной до другого конца злонесчастного непроходимого места, от самого края которого и продолжил прерванное путешествие.

Как бы в награду за терпеливое перенесение невзгод все три остальных моста оказались вполне прохожими — по нарочным каменным дорожкам, проложенным первостроителями для конников, причем между двумя из них, в километре друг от друга пересекавшими Москву-реку у излуки ее близ Воробьевых гор, он увидал лучшее из встреченных за этот день зрелищ. Путь здесь шел по высокой искусственной насыпи, поднятой над бывшим пойменным лугом с Новодевичьим монастырем справа и Колизеем стотысячного стадиона, перенявшего от долины название Лужников, слева. Вид отсюда вокруг во все края открывался просторный, поистине великий, и вот как бы вдобавок к распахнутой кругом земле небо, во исполнение прадедовской приметы о непременной для счастливой осени грозе на ильин день — а сегодня как раз было это летоповоротное второе августа по новому стилю, — забеременело могучими клокастыми облаками. Когда он проходил по дуге насыпи, подбросившей точку зрения еще немного ввысь над Москвою, тучи в конце концов заполонили собою всю верхнюю половину мира, земля замолкла в испуге, и тут неведомым образом на фоне глубочайшего серого цвета небес засветился словно изнутри весь город, от червонного кристалла Кремля, в который упиралась стрела из нанизанных одна на другую Пироговской, Пречистенки и Волхонки по правую руку — до Андреевской слободки и рифмующихся отрогов гор и окраинных полей по левую. И если бы даже ничего не сумел он узнать другого сегодня, одного воспоминания об этом было бы достаточно для душевного выздоровления, но…

Потом дождь стал гнать Петра Аркадьевича, играя с ним в прятки: он то угрожал наскочить сзади, то сжимал с двух боков, прокатывался мимо и сразу возвращался вспять, оттолкнувшись от своего отражения-близнеца в невидимом зеркале, но так до поры самого путешественника и не достигал, покуда не заколотил его, прошедшего с утра уже верст с тридцать — судя по карте, не переведенной еще на метрическую систему, — к шести вечера под мост над Можайским шоссе. Впрочем, Петр Аркадьевич имел возможность переложить расстояние на современное исчисление, поскольку почти с первых шагов среди разнообразных встречавшихся указателей распознал километровые столбики, медленно сопровождавшие его со внутренней стороны дороги, — но, пропустив начальных два или три, утратил точку отсчета и уповал сейчас только на отложенные в карте версты, отличавшиеся от привычного «км» всего-то лишней полусотнею метров.

Здесь под самым железобетонным стояком конструкции он, промокнув за несколько минут нахождения ненастья до нитки, приметил продувную железную клеть, висевшую ржавой серьгою над автодорогой, и, взобравшись в нее, поневоле наблюдал внизу поначалу борьбу машин со стремительно углубившимися лужами, а потом — трогательно-хитроумные способы, какими застигнутые врасплох пешеходы хоронили свои макушки от свышней сырости. Постепенно прискучив легкодоступными и предугадываемыми картинками, глаз стал присматриваться к особому больному мирку, сложившемуся на паре сотен квадратных метров, для которых мост навсегда заслонил солнце. Не замеченные сразу, на казавшейся мертвой земле проявились редкие нездоровые ростки белесоватых и бурых растений, среди чужецветного мелкотравья их ползали прозрачно-дымчатые мокрицы и плоские снизу гусеницы во всеоружии тысячи волосатых ножек на панцирном тельце, летали безобразно разросшиеся комары-караморы ростом с доброго воробья, а сверху время от времени наваливался грохот следовавшего через рай этого микрокосмоса невидимого многотонного состава.

Поэтому-то даже Елизавету Федоровну, хотя она и была почти последним отважным ходоком в бушевавшем вокруг прологе светопреставления, он заметил лишь мельком, так как с тайно возраставшей надеждой прислушивался сейчас к тому, как над головою потихоньку замедляет ход очередной поезд. Решившись на отчаянную попытку использовать во всей мере эту единственную, по-видимому, возможность сегодня же докончить свой круг, он бросился сломя голову наверх и, пригибаясь — как будто так легче было укрыться от сливового размера капель — побежал догонять еле двигавшийся последний вагон.

Но позади него, как назло, не было никакой площадки — это оказалась попросту липкая грязная нефтяная цистерна, зато между следующими двумя порожними товарными контейнерами она как раз случилась, и очень удобная. Примериваясь к скорости движения и всякую минуту готовый услышать враждебный окрик притаившегося где-нибудь железнодорожника, Петр Аркадьевич долго не мог заставить себя вспрыгнуть. Тут выяснилось, что, помимо собственного страха, который он изловчился кое-как подавить, какой-то особый страх имелся еще у самого тела, и дать тому отбой было невозможно, не зная чужого его языка. Но в одно оплошное мгновение испуг этот, замешкавшись, ушел на минуту туда, откуда заявился, Петр Аркадьевич наконец сумел оттолкнуться и взлетел.

Переведя дух, он устроился под навесом в полулежачем положении и, постепенно отдышавшись, принялся размышлять об увиденном — так же неспешно, как двигался влекший его вперед поезд. Ежели он не свернет куда-то в сторону или не встанет до поры в тупик, то через час-полтора, намотав на оси еще с дюжину верст, должен довезти Петра Аркадьевича почти к самому дому.

Мимо проходили гряды деревьев, покрытая копотью зелень которых перемежалась густыми брызгами тяжко обильной в этом году рябины, и образованный «заяц» припомнил народную примету: значит, зима будет костоломно-морозная, раз природа запасает корм для остающихся здесь вековать холода северных птиц. Он думал еще о чем-то, насильно заставлял себя вновь оценить пережитое за весь день, отыскивая некое откровенное ощущение, которое смогло бы объяснить и оправдать его бестолковую жизненную дорогу, расщепившуюся на пороге сорокалетия на целый бесплодный куст ветвистых тропинок, но, сколько ни напрягался, никак не получалось поместить себя необходимой и полезною частью внутрь того объемного мощного мира, что предстал во всей своей грозно-сияющей силе у Воробьевых гор.

Потом в неторопливой веренице наплывавших из закутов сознания картин его посетило воспоминание про необычный рассказ об особого рода приключении с прошлым, принесенный в общество охраны памятников современным однофамильцем философа Федорова, по-своему столь же безоглядно и бескорыстно отдавшимся подсказанному ему судьбой изучению жизни Достоевского.

Как-то раз, роясь в «Историчке» в старых московских планах и справочниках, он старался отыскать расположение дома дяди писателя по матери — купца Куманина, чьи родственники сделались прообразами действующих лиц романа «Идиот» (а слово это, — приплел, пытаясь напомнить о себе, ненужную справку ехидный рассудок, — изначально обозначало всего лишь частного гражданина в отличие от должностного лица); дом стоял когда-то на Ивановской горке, и с балкона его третьего этажа, выходившего в сад, Достоевский с братом Андреем в детстве не однажды любовались замечательным видом, открывавшимся на Замоскворечье и городские окраины. Зрелище было настолько привлекательным, что дядя даже установил здесь для лучшего наслаждения им телескоп. И вот, когда из хранения принесли подходящие карты, то оказалось, что он не только находится сейчас внутри этого самого дома, и притом именно на третьем этаже — но, мало того, его привычный стол для занятий близ окна и стоит-то как раз на месте балкона, откуда распахивалась когда-то настежь панорама первопрестольной.

Происшествие это запомнилось тогда Петру Аркадьевичу как бы начерно, но свое подлинное замедленное действие произвело лишь теперь. Вот и ищем мы, ищем историю, предания, заветы, подумал он, а не видим сослепу до поры, что на самом-то деле все сидим тут посреди них, и добросовестного усилия духа, внутреннего зрения достаточно, чтобы произошло узнавание, появилась не только впереди, но и под ногами дорога, которая выведет к мосту в область неуничтожимого, вечного, на неподвижный берег по ту сторону реки времен.

Каким-то не совсем ясным для него образом он почувствовал связь свою с теми, с кем описал, незаметно столкнувшись, перечеркнутый крестом круг на теле Москвы, а через них и со всеми ее согражданами, — как, быть может, и они, в свою очередь, чем-то сблизились с ним, пусть и не зная, что были когда-то в один день окружены странным пешеходом, нарисовавшим вместе с четырьмя невольными спутниками по улицам столицы живой чертеж, походящий на накренившийся влево песочный часомер…

Вслед за тем выплыла из наступающей тьмы мертвая громада единственной из станций дороги, что оставлена ныне в бездействии — даже название ее было сбито с чела, но Петр Аркадьевич прочел его на карте: «Военное поле»; стояла она близ небольшого аэродрома, сбросившего с себя ненадолго приклеенное наименование по смутьяну Троцкому и служащего ныне для подготовки к парадам, неизменно привлекающей зрителей на соседние крыши. Глядя на то, как уходят назад ее полуразвалившиеся службы, Петр Аркадьевич вдруг впервые в жизни ощутил под сердцем явственный стыд и сожаление о том, что не нашел на этом свете себе жены и не родил детей — пусть даже несчастливо, тут уж как сложится, но по крайней мере не в оскудение выносившей его земли, обязавшей каждого своего сына долгом продления себя дальше во времени.

Потом снова попались на глаза прямо-таки чудовищно изобильные урожаи рябины, наводя зачем-то всегда склонного к недобрым предчувствиям человека не на веселые мечты об оранжево-алом терпком варенье или игристом пеннике, а на продирающе-неприятные воспоминания о не наставшем еще декабре.

Последнюю на пути станцию Серебряный бор поезд, немного ускорив движение, прошел в полной темноте около одиннадцати. Дождь постепенно стих, до конца оставалось рукой подать, и Петр Аркадьевич собирался уже проплясать победный танец на мостике у скрещения Рижской и Окружной, радуясь тому, как ловко ему удалось-таки объехать сегодня город, погоду и самое невезение.

Близко к полуночи он заметил мерцающую над лесом Покровского-Стрешнева башню своего дома и засуетился, осматриваясь по сторонам: состав шел довольно-таки ходко, и соскочить теперь казалось страшней, чем влезать. Тут раздался удар, очередью прошивший сцепления вагонов, и скорость еще увеличилась. Со все возрастающим испугом ночной путешественник, озябнув на ветру, следил за тем, как скрылась в кромешном мраке заветная конечная точка, а впереди тем временем замаячило матово блестящее под фиолетовыми фонарями шоссе.

Прыгать сейчас было бы уже полным безумием. Он сжал в бессильной злобе кулаки и неожиданно перенесся на миг в позапрошлую ночь, когда дважды просыпался от чересчур явственной правды кошмара. Напрягши всю свою волю, Петр Аркадьевич попробовал взять и очнуться насильно вновь, в третий, решающий раз, но ничего не удавалось, а уносивший его все дальше окружной поезд, хотя и должен же был где-то наконец остановиться, пока продолжал набирать ход.

Загрузка...