Николай Дорошенко Карьер

Я бы не решился тратить время на рассказ о нашей с Толиком деревне, кому какое дело до этих нескольких изб, неуклюже столпившихся под открытым небом, затерявшихся среди безымянных холмов и равнин. Но это здесь однажды вспыхнул в неколебимой тьме, соткался из бог весть откуда взявшихся тонких нитей тот мир, в котором нам с Толиком предстояло жить и слышать о Парижах, Лондонах, Саратовах и Одессах; все небесные звезды, все реки и океаны для нас по сей день неслышно кружатся именно вокруг этого, неизвестного вам места; весь белый свет, как высокий корабль с облаками парусов, однажды стронулся, поплыл именно сюда, смутно входя в наше сознание то желтым, дымящимся в зное силуэтом Африки, то бумажною белизною Севера; и именно вот к этим крепким, безымянным холмам мы с Толиком однажды примерили нацелившуюся из-за океана бомбу и ликующе поняли, что не способна их пошатнуть темная, скрытая в бомбе сатанинская сила. Хорошо нам жилось здесь. Высокий корабль с облаками парусов плыл из-за колышущегося в мареве горизонта, плыл из самых отдаленных глубин прошлого и будущего времени, и невесомо к нам приближались фаланги македонян, и на кончике луча, упиравшегося в экран клубной сцены, дрожали невесомые взрывы, рушились невесомые дворцы; египетские пирамиды на страницах учебника истории были похожи на карточные домики; Троя сверкала копьями, шевелилась не слышней, чем лоснящийся в июльском солнце муравейник; а над стенами Трои, над бешеным безмолвием стрел, летящих из просторной для лошадиных копыт степи, над астронавтом, вонзавшимся в фиолетовое сияние неизвестной звезды, над крышами наших изб, не смеющих очнуться от сладкой полуденной дремы, над отрешенно блуждающими по двору курами, над коровьей мордой, словно бы вырезанной из картинки о библейских временах и приклеенной в сумерки звенящего мухами хлева, над нашими головами дули ветры, кружили метели, шелестели дожди. И все ближе к нам был чудесный корабль, и, чтобы его оглядеть единым разом да и что-то наконец о нем понять, мы дожидались заветного в сердце толчка. Но неоглядным оставался высокий корабль. Иногда я не выдерживал безмолвных, бесконечно длящихся мгновений этого ожидания и утром мчался к Толику, хвалился ему, что решил стать разведчиком.

— Представляешь, — взволнованно говорил я, — они узнают меня, а я тррах, баххх! — и поймать меня никто не сумеет!

— Кто они? — спрашивал Толик.

— Да враги ж! — отвечал я.

И молча затем слушали мы, как свистит ветер в густых ветвях верб. И весь мир казался нам слепленным из одной только нашей мечты стать разведчиками.

Так же хотели мы стать летчиками, чтобы глянуть вниз с головокружительной высоты, хотели стать моряками, чтобы однажды пробиться сквозь свирепый шторм ради какой-то собственной великой цели и правды; а время длилось и длилось, и не было конца нашему ожиданию; в ослепительном единообразии выпавшей на нашу долю жизни мы даже не заметили, как, при каких обстоятельствах вдруг из ничего вылепилось удивительное, ни на что в нашей деревне не похожее, твердое и острое, как осколок гранита, слово карьер.

Обычно сначала содрогалась под нашими ногами земля, гулко сжимался воздух, и заполошно мы оглядывались, всматривались в самый далекий, самый прозрачный холм.

— В карьере взрывают, — говорил я.

— Ага, в карьере, — с независимым видом отвечал Толик.

Он тоже стремился выглядеть причастным к великой, шатающей землю жизни. Ах, как же хотели мы увернуться от догадки о том, что мир незаметно вывернулся наизнанку, что непричастны мы к наполненной живым током середине мира, который жадно выстраивали в своем собственном сознании.

— И тракторы наши пустяковые, — вздыхал Толик, который собирался из восьмого в девятый класс перейти только лишь из опасения перед жесткой, вооруженной ремнем отцовской рукой. — По телевизору показывали такие тракторы, которые здесь и не снились…

Я же решил продолжить учебу в школе исключительно по собственной воле, полагая, что за оставшиеся два года сумею прилепиться душой к чему-то более убедительному, чем великосильные, увиденные по телевизору тракторы. И подошла наша жизнь незаметно к тому моменту, когда отправились мы вместе с отцами да матерями на целые две недели в дальние луга. За две недели спины наши стали словно каменными, отупляющей мозги пыткой была эта работа; но к концу сенокоса мы все же воспрянули духом, усталость наша прошла прежде, чем сенокос завершился; мы уже метали последние копны, причесывали их граблями да вилами и вдруг опять услышали, как простонал кратко, отчаянно, почти рядом взрыв; бросили мы все работу, начали глядеть в то место за лугом, от которого шатнулась под нами земля. Но ничего там не разглядели; какая-то женщина, поправив платок, горько вздохнула, а затем, как бы винясь за свой нечаянный вздох, пояснила:

— Я к тому говорю, что, мол, вот так живешь свой век, а доживешь все дни до последнего — и не увидишь, что дальше будет, потому что для жизни новые народятся люди, те, про которых уже не узнаем… А конца ничему не видно!.. Господи! Да мыслил ли кто, что еще и карьер этот у нас появится, — она опять вздохнула, и непонятно было, чего больше в ее вздохе — неслышной тревоги или тяжкого для бабьего сердца ликования.

Молча мы закончили свою работу, молча столпились вокруг бочки с водой, чтобы за всю краткую и одновременно нескончаемую пору сенокоса хоть раз выпить кружку воды не торопясь. А девочка лет шести, ступая босыми, исколотыми о стерню ногами, подошла к нам, дернула своего отца за рукав и, облизнув разогретые горячим полевым ветром губы, сказала:

— Витька наш тоже ускакал с мальчишками на конях!

— Витька?! — вскричал мужик грозно.

А мы тоже заволновались, увидев, что коней нет. И отец Витьки заключил:

— Я ж его выпорю!

Еще продолжала нырять в бочку алюминиевая кружка, а до нас уже долетел торопливый топот коней; и вот наконец показались из лощины разъяренные лошадиные морды, пузырящиеся рубахи мальчишек; Витька, который мчался наиболее отчаянно, что-то кричал, а лошадь его, коротконогая, бокастая, скалила зубы, вытягивала голову, словно что-то нюхала впереди себя, а не неслась галопом.

— Разве удержишь их. Они карьер ездили смотреть! — рассудил кто-то; и вскинули мы вилы да грабли на плечи, решительно пошагали домой, стараясь поспеть за скрипучей водовозной бочкой.

Никто больше не говорил о карьере, не могли и мы с Толиком говорить об одном и том же, вечно об одном и том же, — ну, появилось что-то там, и что ж теперь, обсуждать и обсуждать эту новость? Чувствовали себя мы взрослыми мужиками по сравнению с малолетним Витькой, восседавшим верхом на лошади, но очень много бы дали за возможность оказаться на его месте.

Так оно и случилось. Хоть и закалились мы в привычке обо всем только слышать, не видеть ничего своими глазами — ни обгоняющих собственный звук и в одиночестве летящих самолетов; ни троллейбусов, сосущих ток из распростертых над землей проводов; ни зоопарков с упрятанными в клетки слонами и тиграми; ни каменных, поднятых над широченными реками мостов; ни домов, где до верхнего этажа невозможно докричаться; ни проспектов, об очертаниях которых, как о хребтах гор, можно судить лишь с высоты птичьего полета; ни мчавшихся по подземным ходам поездов, — но Витька довольным своим видом нам внушил-таки, что кое-какие расстояния к невидимой жизни могут оказаться преодолимыми, что только нерешительные люди смиряются с недоступностью того места, откуда раскручивается спираль самых великих, происходящих, может быть, на виду у всего мира, событий.

— Вы куда направились? — крикнул нам кто-то.

— А искупаться, — хмуро ответил я, страдая оттого, что в поступке, простительном для мальчишек, мы с Толиком теперь уже выглядим чудаками.

Оберегая мужицкое свое достоинство, мы и вправду завернули сначала к речке. Я разделся, лег на траву поостыть. Небо опрокинулось надо мной бездонной своей глубиной. Тоскливо мне было глядеть в пустую его бесконечность, простирать руки по земле, которой тоже нет конца. Может быть, именно тогда, единственный раз в жизни, я понял, что такое настоящее одиночество. И мечтал я о том, без чего не имело смысла жить дальше, мечтал я, чтобы все города, все страны, бермудские треугольники, китайские стены, пизанские башни, пилоты, поднимающие в небо бомбы, зубато улыбающиеся президенты, — чтобы все, из чего мир состоял, вдруг приблизилось ко мне, вдруг изо всех сил в меня вгляделось и узнало: есть еще и я на земле!

— Ты или не будешь купаться? — кричал Толик.

Но не хотелось мне пробуждаться от своих мыслей. А когда я все-таки вошел в речку, то не стало у меня ни тоски, ни памяти, ни цели — только то я и понимал, что хорошо вот так быть объятым приветливой прохладой. Затем оглянулся я на берег, увидел Толика, натягивающего на мокрые плечи рубаху, поплыл к нему.

— А может быть, никуда не пойдем? — спросил я, чувствуя, что если он согласится со мной, то сердце мое уже никогда не захочет преодолевать свой нечаянно обнаруженный покой. — Ну чего мы там потеряли? А?

— Если будем теперь рассуждать, то до темноты не дойдем, — сказал Толик.

Неизвестно нам было, где прятался конец нашего пути. Солнце уже коснулось земли, а мы подходили только к недавно сложенным копнам сена. Длинные наши тени устремлялись далеко вперед, мы пытались различить головы у собственных вытянутых теней, но четкими были только очертания ног. Шагали мы и шагали, торопились мы поскорее преодолеть расстояние хотя бы до той лощины, из которой несколько часов назад выскочил Витька верхом на лошади. Но уже солнце успело спрятаться за край земли, звезда вечерняя успела пробиться сквозь потухающую синеву, птица какая-то обогнала нас и канула, растворилась в померкшем небе, а до лощины было по-прежнему далеко. Наконец вступили мы и в лощину, налитую до краев туманом, хранящим белизну свою даже в сгустившихся сумерках. Оставляя после себя два рваных, не заживающих следа в белом месиве тумана, блуждали мы по лощине до тех пор, пока не исчезли ее края в густой и плотной тьме.

— Давай идти вон на ту звезду, — услышал я глухой, словно сдавленный тьмой голос Толика. — А то, наверно, кругаля даем.

«Давай», — хотел было откликнуться я, но у меня не хватило сил.

Мне вообще уже не верилось, что где-то среди этой тьмы есть наша деревня, полная коровьих вздохов, собачьего лая, что есть где-то карьер, до которого у нас имеется какое-то дело…

— У тебя ведь приемник, — все не успокаивался Толик.

И нелепо, дико было слышать его голос, страшным казалось одиночество его обращенных во тьму слов. Я достал из кармана маленький свой приемничек, которым во время сенокоса так и не довелось ни разу воспользоваться. Включил его. Шкала осветилась робким желтым огнем, послышалось шипение. Затем тысячи невнятных звуков вдруг вспорхнули, стремительно унеслись в темноту, приемник захрипел, забулькал; вспыхивали, тут же захлебывались все новые и новые голоса, смешивались друг с другом. Иногда я, сочувствуя какому-нибудь отдельному голосу, останавливал колесико настройки. Но не могли мы понять, о чем этот голос хочет поведать. И едва касался я настройки, голос с хрустом надламывался и пропадал.

— Ты слишком торопишь колеса, — сказал Толик.

— Да нет тут музыки! — ответил я, не решаясь прервать еще один человеческий голос, очень уверенный, спокойный. Толик тоже старался вслушаться в непонятные слова, пока не налетел вдруг вихрь из других голосов, звуков; в вихре этом различили мы что-то знакомое, я торопливо шевельнул колесико настройки, и вот оголился, распрямился, вырос над свистящим, хрипящим, пружинно раскручивающимся разноязычным хороводом голос московского диктора. Ах, с каким жадным вниманием выслушали мы в эту ночь сводку новостей о перевыполняющих свои планы донецких шахтерах, о министре каком-то, вылетевшем из одной страны в другую для переговоров, о кровопролитии в Ливане, о тайных планах какой-то «военщины»…

— Про какие планы они говорят? — спросил я у Толика.

— А ты слушай дальше, — ответил тот, забирая у меня из рук приемник.

Но далее диктор начал рассказывать уже о спорте. Толик пошевелил настройку, и, как бы обезумев от какой-то своей мысли, тысячи голосов опять смешались в один вопль, унеслись вверх, канули среди ледяного сияния звезд; а вслед за ними все новые и новые голоса вырастали, дрожали вокруг нас, пропадали бесследно. Наконец прояснились частые удары барабана, прояснились упругие, как металл, вопли электрических струн, и непонятно было, о чем хочет поведать пронзительная их мелодия, что заставляет эту мелодию быть столь безрассудной и одновременно столь зачаровывающей.

— Классная музыка! — сказал Толик встревоженно, наслаждаясь этой своей встревоженностью. И я тоже чувствовал себя так, будто уже давно сделал глубокий, сдавивший сердце вдох, и вот получил наконец отчаянную возможность выдохнуть. А когда ледяная музыка эта кончилась, когда, не найдя чего-нибудь подобного ей, мы выключили приемник, когда тишина вонзилась в нас, то, клянусь, я согласен был уже больше никогда не очнуться от этой ночи, согласен был всегда различать вокруг себя только накрытое темным воздухом поле. «Не имеет права быть явью то, к чему мы с Толиком не причастны!» — догадался я, озираясь и ничего не видя вокруг себя. Но и не мог быть лишь миражем уже вылепившийся в нашем сознании, уже давший нам о себе знать мир…

Успехом ли закончился этот поход? Об этом трудно судить… Через какое-то время поле под нами вдруг выгнулось: вверх или вниз? — мы не заметили. А затем тьма сгустилась настолько, что у нас запнулось дыхание. Дальше идти было некуда. Дальше земля устремлялась во тьму отвесно, и неизвестной была глубина этой тьмы. Возможно, что это был карьер, потому что, когда мы легли на землю и вытянули руки вперед, то пальцы наши нащупали край обрыва. Комья земли сыпались из-под наших пальцев в немую бездну, но мы не слышали никакого звука, просто комья бесшумно проваливались, и все. Возможно, что пришли мы и не к карьеру, возможно, что встретилось нам что-то другое. Мало ли о каких чудесах в ту пору мы не могли ведать?! Лежали мы с Толиком, осторожно отковыривали рассыпчатые комья от края земли, прислушивались, пытаясь угадать, куда из-под пальцев комья эти деваются, и чудилось, что если мы вдруг свалимся в бездонную тьму, то тоже, как комья земли, станем лететь и лететь, падать и падать вниз, привыкая к бесконечному своему полету точно так же, как, например, смогли ко многому уже привыкнуть; ну привыкли же мы знать о том, что расстояние до звезд человеком преодолимо, что солнце остывает, что запасами взрывчатых веществ, имеющихся на земле, можно землю расколоть несколько раз, привыкли же мы знать о том, что даже ночью, когда мы с Толиком ни в чем и ни перед кем не виновные спим, накрывшись одеялом с головою, в каждого из нас тайно нацелен пристальный глаз бомбы; привыкли же мы знать, что во время последней войны полегло в землю двадцать миллионов нашего народу! Двадцать миллионов!.. И нашлись ведь люди, которые не кинули ложку на стол, не закричали: «Нет! Я так не могу!» Неизвестно где, неизвестно зачем лежали мы с Толиком, неизвестно куда падали из-под наших пальцев комья земли. И когда Толик шепотом спросил у меня: «Тебе не страшно тут лежать? А?», когда я признался ему: «Не беспокойся, не страшно», — вдруг словно бы разомкнулись уже навсегда какие-то трепетно горячие стены, столь долго, оказывается, хранившие мое сердце в своем сладком плену; и просторно, и скучно стало моему сердцу, как, может быть, камню, который неизвестно когда, куда и зачем кинут, который свистит в воздухе лишь потому, что сквозь воздух этот летит; и захотелось мне разрыдаться от страха пред своим почти что обморочным спокойствием, от страха пред своим неизвестно для чего мне необходимым бесстрашием. И еще хотелось мне плакать от умиления перед каждым новым, продолжающим ночь и приближающим раннее летнее утро мгновением, перед каждым новым ударом своего сердца; но даже и сила, делающая, несмотря ни на что, неостановимым время, казалась мне ничтожной пред силой собственного неощутимого желания длить и длить бесконечную свою, затаившуюся в темноте, обозначенную теперь только ударами сердца жизнь.

Загрузка...