Брожу по улицам родного городка, нацепив черные очки, горблюсь, прихрамываю, пришаркиваю, попадаются знакомые — никто меня не узнает. Я худ, бледен, небрит и в растерянности. Белый плащ, мятый, давно не стиранный, я с утра свернул, бросил на плечо, хотя в одной сатиновой рубашке уже сильно мерзну, ветрено в сентябре, ветер как бы прикатывается на желтые улочки с дальних снеговых вершин. Утром я очистил карманы от автобусных билетиков, опилок, карандашных огрызков, табачной пыли… Оказалось у меня всего лишь двадцать рублей и семьдесят две копейки. Был долг в триста рублей, мне обещали быстро вернуть, адрес оставили, но я вот явился по адресу — должника нет и не будет, уехал насовсем в ему известном направлении. При желании я мог бы разыскать, пожалуй, бывших одноклассников: Слепцова, Желобанова, Кольку Медного, Игорька… Однако, поразмыслив, я решил дождаться ночи. В полночь подойдет поезд Харьков — Владивосток, в нем проводник тетя Галя, в нем мои вещи, и, собственно, летом это мой дом на колесах.
В дневном ресторане завтракаю, в вокзальном буфетишке обедаю, дремлю на детском сеансе в кинотеатре, а потом на аллее пустынного скверика, здесь раньше церковь стояла, я отыскиваю голубую лавочку, на ней впервые в жизни целовался, и обматываю голову плащом и одиноко сплю. В молодости я много и бурно читал, помню страницы: расстроенный герой спит, и снится ему, хорошему, что-то обнадеживающе хорошее для перспектив. Я же просыпаюсь, не помня сна, с затекшими ногами и оголившейся спиной. Скорее всего, думаю, разбудили меня вороны: они словно бы переругиваются, кружа над тополями, что-то себе высматривая внизу. Нехотя закуриваю, оглядываюсь и в глубине сквера, рядом с железным прутчатым забором, вижу мужчину и женщину: они сидят друг против дружки на сухой траве и обедают. Вернее сказать, обедает женщина, а мужчина кормит ее с ложки, тарелка у них одна.
Конечно же, они стесняются посторонних глаз. Вижу, как он неспокойно озирается. Я ложусь на бок, усмехаюсь: ничего себе, парочка; и пытаюсь понять, кто они такие, смотрю на них, гадаю… Мужчина сидит, поджавши ноги по-восточному; медного отлива волосы, нестриженые, наползают на воротник рубахи, а рубаха в черную и красную клетки, черные на нем брюки, а на ногах новые бело-голубые кеды. Сидеть ему неудобно, не привык таким манером, поэтому он то встает на колени, то почти ложится, раскинув ноги, тогда лопатки как бы отделяются от узкой спины, образуя глубокую ложбину. Я было подумал: уж не Колька ли Медный?! Был у нас такой гонористый шибздик, шел обычно впереди буйной компании и заедался, а уж потом в драку вступали мускулистые дружки. Рассказывали мне, что сразу после школы он попал в Морфлот, служил на Тихом океане, там вроде и остался на рыбацком сейнере… Женщина сидит вся в черном, как ворона, черным она платком обмоталась, оставив узкую щелку для глаз, и только периодически отводит платок, принимая губами ложку, тут же и запахивается вновь. Нет, чтоб Колька стал кормить женщину?! Скорей всего, думаю я насмешливо, она монашка, а рыжий ее кормилец — штатный атеист, распропагандировал ее, лишил слепой веры, теперь вынужден собственноручно ее кормить. Мне уже не смешно, не интересно, я закрываю глаза, надеясь еще подремать, ну, хоть с часик, и это мне удается.
Вечером сижу в прокуренном вокзальном буфете, столик мой заставлен пивными кружками, весь в пенных лужицах, мухи стараются ползать посуху, но одна угодила в мокроту, я сбил ее ногтем на пол. Через черные очки все вокруг уныло, бессмысленно. Два окна выходят на перрон, дождливый, улепленный желтыми листьями, виднеются товарные вагоны, цистерны, платформы с бревнами. Ближний путь свободен, и шагает по шпалам человек в форменной фуражке, оглядывается и что-то злое и непримиримое кричит женщине, бегущей следом, худенькой, тонкошеей, чем-то, видимо, провинившейся перед ним. Герой ты, герой, думаю, ох и герой, кричишь на женщину принародно.
Я оборачиваюсь к буфету, будто меня кто-то подтолкнул, и мигом срываю очки: Колька Медный! Ну, конечно, конечно, рыжий в кедах разговаривает с буфетчицей, посмеивается и опять ко мне спиною, но я теперь вижу его в рост: это Колька, да-да!.. Едва сдерживаюсь, чтоб не заорать, не кинуться к нему. Все-таки я допускаю мысль, что могу и ошибиться, ведь не виделись с ним лет восемнадцать.
Горбясь и прихрамывая, я подхожу к буфету. Поразительно красивая буфетчица: высокая, смуглая, как бы полураздетая, она и ярка, и властна, и притягательна, и, что самое неприятное, знает себе высокую цену. Это я понял по ее беглому взгляду: замерила меня, взвесила, оценила и окатила холодом. Рыжий и не оборачивается в мою сторону. Наполнив серую матерчатую сумку булочками, пирожками и рыбными консервами, буфетчица негромко и с укором говорит:
— Держи, кормилец. И больше не ври, пожалуйста, это стыдно.
— Люся, Люся… Хочешь, Люся, я побожусь?! — Колькин голос наполняется обидой. — Да! Потом она сказала: «Кол-ля, мое благородие!»
— Господи, у нее где глаза? Ну, какое из тебя благородие!
— Люся, ты просто ревнуешь… — Колька грустно качает головой и, не оглянувшись, удаляется.
Следом и я выхожу, уязвленный, что они откровенничали, не обращая внимания, будто я и не живой человек. Под намокшей березой, пронзенной двумя электрическими проводами, стоит Колька и, как я ожидал, та самая черная женщина. Колька протягивает сумку, на весу ее держит, а женщина сердито сумку отталкивает, сама пятится. День выпал, думаю, то подглядываю, то подслушиваю…
— Не бойтесь его, гражданка, — говорю я, подойдя близко. — Не ворог, не злодей косоглазый. Я учился с ним и дружил.
Колька удивленно вскидывает голову.
Обнялись, постояли обнявшись. Колька тянется рукой, сдвигает на лоб мои очки, и вглядывается, и как-то понимающе вздыхает. Женщина недоверчиво косит на меня глаза. Я сразу говорю Кольке, что здесь проездом и поезд через пять часов. Он отвечает, что не отпустит меня ни за что и вообще: надо посадить Шуру в такси, а то ей топать за край города, а там все раздрызгло, раскисло, еще чего доброго утонет, потом уже, короче говоря, посидим, поговорим…
— Никуда ты не поедешь, браток, — заключает Колька. — Кстати, познакомься: это Шура, цыганка. — Он хватает мою руку, ее руку, соединяет вместе и, довольный, сияет. — Знай, Шура была как бы в вековом плену. И, если бы не я… Браток, когда кони уснули, и цыгане их уснули, и сторожа, я выскочил из-за холма, обнял Шуру, бросил на спину и радостно заблажил: аля-улю!.. Тогда она, то есть Шура, укусила меня за ухо и упрекнула словами: не кричал бы, дурачок, а теперь нас догонят… Ну, что ты, Шура, сверкаешь глазами?!
— Неправду говоришь, Кол-ля.
— Конечно, неправду! Зато как красиво!.. Представь, браток: степь, ночь, полная луна, Шура на спине, я бегу в кедах, оглядываюсь, а топот все громче, и я уже сквозь волнистые туманы… Ну, в общем, различаю конский оскал… Все, Шура, все, больше не буду! — Колька умоляюще складывает ладони.
Я поглядываю на Шуру: чья она, откуда, зачем?.. На ногах ее, как колодки, тупоносые мужские ботинки, заляпанные грязью, один шнурок коричневый, другой темно-синий. Не хочется думать, что она бедна, легче думать, что неряшлива. Если же она бедна и несчастна, размышляю я, отгоняя жалость и тревогу, тогда почему Колька дурачится, приплясывая перед ней?
В такси усаживаем ее силой, сразу же и расплачиваемся. Колька достает замусоленный блокнот, демонстративно записывает номер такси. Признаться, я ожидал, что женщина поблагодарит Кольку тихим словом или же хотя бы просто помашет ему через стекло, отъезжая — ничего подобного — тут же будто и забыла про нас, уткнулась лицом в сумку, прижимая ее к животу.
Стол, за которым я коротал время, и сух, и чист. Отогревшись, смеемся, вспоминаем школу, двор, проказы; и подходит Люся с белой скатертью, расстилает ее, потом достает расческу, и Кольку, слабо сопротивляющегося, причесывает, еще и приглаживает ладонью рыжеватый вихорок на макушке. Дважды еще она беспричинно является к столу, и я дважды оторопело вскакиваю, не сводя с нее глаз. Дикая и неодолимая сила, женщины, думаю я об этой Люсе, краснея и злясь, и много же я потерпел, им сдаваясь, они сдавшихся не щадят. Всякий раз, подойдя к нам, Люся красиво склоняется в мою сторону, наполовину открывая грудь и не глядя на меня, и шепчет Кольке что-то смешное, отчего он стеснительно прихохатывает, подмигивает мне, морщит маленькое лицо. Наконец и он не выдерживает:
— Люсь, а Люсь, — и тычет в меня коротким пальцем. — Зачем дразнишь своей коррупцией, Люсь?!
Было здесь самообслуживание, но то ли рыжий числится почетным членом в буфете, то ли уж Люся решает лишний раз подчеркнуть свои достоинства, а только она самолично доставляет из кухни салат и колбасу. Колька часто-часто работает челюстями. Управившись, он вытаскивает из коробка обожженную спичку, обкусывает ее и начинает ковырять в зубах, сплевывая крошки на пол. Я поглядываю за окно, там и ветер, и дождь, и ранняя темнота от почернелого неба, стянувшего, кажется, все тучи мира над этим городком.
— Поедешь, завтра, браток. Подсажу, еще дам денег на дорогу. Вчера мы получили бизнест, — важно говорит он. — Сколотили с Самсонычем уборную на четыре очка. Мне денег не жалко. Этот бизнест не имеет собой конца, — почти по-одесски выражается Колька.
— Ты думаешь, я нуждаюсь?
— Я не думаю, браток. Я вижу… А послушай-ка! — Колька приподнимается на стуле, потирает руки. — Давай: кто кого переглядит? Ты помнишь?! Я перегляжу — ты остаешься, не едешь. А если ты… Нет, ты не переглядишь, у тебя слабый пульс под коленками!
— Нет уж, лучше на спичках: короткую вытяну — остаюсь.
— Х-ха, насмешил! Да на спичках я смухлюю, ты уж точно не уедешь! Я хочу с тобой благородно. Ну!
Колька приваливается узкой грудью к столу, обнажая ключицы, и как бы втыкает в меня глаза, желтые, с черными крупинками по ободкам. Я принимаю вызов, удобно облокачиваясь, подпирая голову кулаками. Помню, в пятом классе схлестнулись и едва-едва не ослепли в глупом противостоянии, тогда я моргнул первым.
— Колька, ты настырный парень, знаю, но и я теперь…
— Не продолжай, браточек. Все равно ты мелко плаваешь, при всем ко мне уважении… Эй, а скажи-ка, ты помнишь, например, кем ты был до рождения, а?.. Вот я тебя проверю на вшивость!
— Я?! О господи… Конечно, не помню! Да и был ли я!
— Был, был… И я был, — Колька смотрит испытующе. — Только это сложно объяснять простыми словами. Ну, например, так: я был пульсом и мягкой пушистой горошиной, а вокруг космическая музыка, ну, как на земле электронная, и пульсировали миллионы других горошин. То есть не горошины, а как бы похожие на них…
— Ну ты фантаст! А зачем вы все пульсировали?!
— Почему «вы»? И ты был с нами! И мы ожидали очереди родиться на землю! — Колька хохочет, а глаза серьезные! — А для этого должны совпасть пульсы батьки и матушки!.. Х-ха! Ты понял мой смысл?! Вообще, ты не бери в голову, что я веселюсь. Знаешь, я, когда говорю серьезно, кажусь тогда мелким и тупым… Весело — это красиво!
Глаза мои начинают слезиться, я креплюсь изо всех силенок.
Однажды летом, было это после пятого класса, помню, как сейчас, голопузый, в коротких штанцах, Колька достиг верхушки тополя, а это вровень с пятиэтажкой, где мы жили, и раскачивался, и потрясал кулаками, глядя в синее небо. Мы стояли внизу и завидовали, он был совсем рядом с облаками, очень похожими на куски сладкой ваты, ее тогда продавали на каждом углу. И вдруг, никогда не забуду, Колька взбрыкнул ногами и полетел, полетел вниз, словно бы скользя по зеленой горке. Я зажмурился, девчонки взвизгнули. И все перекрывал Колькин крик, дурной и протяжный, оборвавшийся неожиданной тишиной. Счастливец рыжий, он зацепился штанами за сук, далеко выдающийся от ствола, и висел как на вытянутом багре, лицом вниз, перегнувшись вдвое. До асфальта ему оставалось еще, пожалуй, метров пять. Снизу мы кричали, чтоб отстегнул ремень. Он натужно хрипел: «Угоните девчонок, натура голая, натура… Дурочки, уходите, дурочки…» И я впервые увидел: Колька заплакал. Он плакал, выползая из штанов, сверкая худенькими, как два белых голыша, ягодицами, упал, вскочил, помчался в подъезд, а штаны ему я занес, штаны мы сбили камнями. Он страдал, сунув голову под подушку. Бабушка плакала над ним. Он жил с бабушкой, родители умерли. Бабушка меня увела в кухню, заставила есть пряники, пить компот и тихонько стала рассказывать о Кольке, об отце, матери, а потом проводила за дверь и шепнула, что господь таких любит, как Колька, и господь рано приберет его к себе. Помню, долго я с нетерпеливым ужасом ожидал: когда? А Колька все жил и жил.
— Вижу, ты окреп натурой. — Колька беспокоится; наверное, и он терпит изо всех силенок, чтоб не моргнуть. — Хорошо сопротивляешься, браточек!
— Жизнь, Колька, жизнь…
— Что, досталось мальчику? Гляжу, морщин уже напахал…
Осторожно, боясь до срока моргнуть, я киваю: досталось. Глаза мои, кажется, игольчато остекленели и режут веки изнутри. Я вот-вот обольюсь слезами и зажмурюсь, и это мой проигрыш. Мне хочется остаться с Колькой, не уезжать, но — чтоб без проигрыша. Краем глаз вижу, что с соседних столиков на нас уставились люди, в буфете установилась недоуменная тишина. Колька вдруг расширяет зрачки, близкие, страшные, я чувствую, они меня будто втягивают всего, я будто барахтаюсь, растворяюсь в желтых глазах, в чужом мире, где проносятся тени и огонь, я горю, горю, задыхаюсь, стул из-под меня рвется, и я падаю пушинкой, переворачиваясь на спину, и нет полету ни края, ни дна.
— Браток, очухайся ты!.. — Колькин голос сверху, я лежу на полу, Колька хлещет меня по щекам. — Браток, ты что? Слабонервный, что ли?.. Люся, хватит, мы его зальем, как мышонка…
Люся стоит, бледная, злая, держит алюминиевый ковшик с падающей струей, подтекающей под мою спину.
— Ой, товарищ, вы его простите, ненормального. — Люся пытается ухватить мои плечи, поднять. — Сколько тебе говорить, хулиган? — Она беззлобно кричит на Кольку. — Я когда-нибудь сообщу в отделение!
— До смерти напугал, браточек, — признается Колька, усаживая меня на прежнее место, и ходит возле меня, ходит, стряхивает пыль со спины, оглаживает плечи, виноватый. — Не люблю проигрывать. А кто, скажи, любит?! Я подцепил стул за ножку, ты и грохнулся. Но ты почему не спружинил? Почему, как мешок?
— Замолчи, Колька, ладно. Я сам виноват, что задумался.
Люся облегченно вздыхает и тоже оглаживает мою спину, ласково, снисходительно, и отходит, смешливо оглядываясь. Она видела мою слабость, я сразу теряю к ней интерес. Мне стыдно: не могу понять, гипноз, что ли, у Кольки, ведь похоже, я терял сознание?
— Колька, а ты уже не первого так?.. За ножку?
— Со стула-то?.. О, ты четвертый, браток, так что не обижайся. Дурак я, дурак… Кстати, будем считать все же, что я переглядел, согласен? Я пойду рассчитаюсь… — Колька все еще виновато блудит глазами. — Браток, сейчас пойдем ко мне, заберем Самсоныча, а потом двинемся… Ну, в общем я потом объясню, и вы поймете мой глубокий смысл.
Колька возвращается от буфета с желтым ключиком в руке.
— Во! Люся мне дала на всякий случай, — объясняет Колька, собирая со стола грязную посуду. — Люся уступает нам свою квартиру, а сама будет ночевать у Маринки. Не хмурься, не хмурься… Знаешь, она не из тех. Обманчивое впечатление, браток.
Проходим мимо буфета, Люся смотрит на меня вызывающе и с легкой усмешкой, а Кольке она грубовато кричит:
— Сразу бы и шли. А?! А потом и мы придем с Маринкой!
— Люсь, ты не дразнись… У нас с братком сегодня опасное дело. Я специально его вызвал. Правда, браток? Эх, Люся, Люся, погляди на мою рожу. Я не опасен общественному питанию!
Люся теребит на шее золотую цепочку, холодно усмехается.
Дождь прошел, сыро, холодно, на асфальте растеклись огни фонарей, с крыши опадают редкие капли. Колька застегивает верхнюю пуговицу на рубахе, она ему велика, обвисает с плеч. Стоим под березой. Колька подгребает ногой мокрые листья, голову опустил, рассказывает: жизнь не сложилась. Он работал на сейнере, потом электромонтером, диспетчером, начальником спасательной станции, учеником повара в ресторане, теперь устроился разнорабочим на стройке, а по ночам сторожит детскую музыкальную школу, в ней и ночует. Я слушаю, молчу и слегка рад, хвастаться тоже нечем.
— Понимаешь, браток, — Колька морщится. — Я везде суюсь, пробую искать правду, обличаю паскудников… Х-ха! Это сложно. Пожалуйста, обличай, если сам чист, как стеклышко. А кто без греха?! Однажды я даже женился, это было по любви. Ну, привел ее, оглядел, у меня вкус, ты ведь знаешь. И что? — Кольке хочется держать легкий тон, но я хмурюсь, и он перестраивается: — А ничего хорошего… Я любил, она не любила… На прощание сказала: ты, Колька, слабачок и нянька, ты даже на щепочку не наступишь, думаешь, ей будет больно… Сказала: переродись, Колька. Я ей: а как?
Свистит невдалеке тепловоз. Такси выходит на вираж перед стоянкой, стонет, елозя шинами по мостовой, и две темные фигуры припадают к дверцам, отворяют, запрыгивают, и уносится такси, дерзко помаргивая огоньками: а вы? А что — мы?.. Стоим, молчим, топчемся на палых листьях. Колька поднимает глаза:
— А ты у кого из наших гостил? У Слепцова, у Желобанова?..
— Никого не хочу видеть.
— A-а, понятно… Ну и зря. У них тоже ничего доброго… Эх, жизнь наша бекова, нас дерут, а нам и некого! Ну-ка, браточек, постой здесь минутку, я — сейчас. Минутку!
Колька огибает буфет, я слышу, он стучится в черную дверь. Я вздыхаю, Колька не изменился, как и в детстве, он скучать не дает. Ведь мог отобрать пуговицу, дрянь копеечную, а назавтра подарить ценный складешок; мог сговорить пацанов и накинуться на слабого и одинокого, а мог и в одиночку выйти против десяти, и выходил; мог нахально врать, когда и не требовалось, а то вдруг сказать правду, за которую, знал, не поздоровится, и говорил, и ему влетало. С ним было интересно дружить, ожидая попеременно и зла, и добра.
Хлопает черная дверь, слышу тяжелое придыхание, шаги, и является из-за угла Колька в обнимку с прокопченным бачком. Крышка маленькая, провалилась внутрь. Я заглядываю: макароны по-флотски. А Колька бодро мне объясняет, что дома его ждет-пождет голодная команда. Подходим к стоянке, Колька корячится, пыхтит. Таксисты не берут, отказывая кто как может, при этом брезгливо оглядывают рыжего с бачком, и я их не осуждаю.
— Х-ха! Не будем унижаться, браток, — обидчиво сплевывает Колька. — Завтра меня должны назначить начальником таксопарка. Ничего, ничего…
Стараясь не опачкаться, беру бачок, жалея Кольку, такое у него несчастное лицо, что, не ровен час, он заплачет. Идем, несем бачок, стесняясь выходить под фонари. Колька хитрит подольше идти пустым, занимает мое внимание небылицами, анекдотами. Я осторожно, чтоб не спугнуть Кольку, говорю, мол, сегодня я малость поспал в скверике, меня разбудили вороны. Он переспросил: в котором часу? И, не дожидаясь ответа, стал сокрушенно рассказывать, как хоронил бабушку.
— И вот остался один в двух комнатах. На что мне столько? И потом я привык к старухе, разговаривал с ней, ухаживал. Она умерла, браток, и я сразу населил квартиру сиротами-стариками: Самсоныч, Сафроныч одноногий и Марта Гавриловна. Зимой они много спят. Летом торгуют цветами, луком. Ну, в основном бабка Марта торгует… Не сдавать же их в дом престарелых? Пускай живут, радуются своей коммуне. Ничего, они меня любят. Я их в общем склепе захороню, я обещал, есть друг знакомый на кладбище.
Возле подъезда, родного мне и забытого, я передаю бачок, оттянувший руки и плечи, и в квартиру отказываюсь заходить. Колька неодобрительно бурчит, ему подниматься, помню, на пятый этаж. Тополь высится в темноте, желтый, мокрый, и не видно: отросла ли новая верхушка? Ведь рыжий пятиклассник, оскорбленный, настрадавшийся под подушкою, тополю не простил, ночью влез с ножовкой и верхушку ему оттяпал. Ствол холодный; я обнимаю, пальцы не сходятся, ну вот, кажется, еще чуточку, еще, и сойдутся, я в нетерпении и бессилии бьюсь, бьюсь ладошками на оборотной стороне, и только шлепки и слышу, а потом слышу и смешок за спиною.
— Браток, природу не объять голыми-то руками. — Колька посмеивается, подталкивая в спину высокого человека. — Спилим, стешем и обнимем… Иди знакомиться, браточек! Это мой Самсоныч…
Самсоныч останавливается передо мной, вздергивает тяжелый подбородок, прищуривает умные и холодные глаза. Добротная, синего цвета, куртка на меху, с оловянными пуговицами, шляпа, остроносые ботинки придают старику несколько опереточный вид.
— Друзья, мои! — восклицает Колька, чуть напыжившись, пригладив лацканы зеленого пиджачка. — Друзья! Не задавайте вопросов, я позже все расскажу. Я зову спасать хорошего человека. Вы поняли мой смысл?.. Самсоныч и ты, браток, могу я положиться на вас?
Я подхожу к Кольке, с чувством жму руку. Он недоверчиво косится на меня, подозревая, что я насмешничаю. Самсоныч недовольно бурчит, натягивая глубже шляпу:
— Ну а в общих чертах? Куда идти-то?..
— Например, я женюсь, — Колька не любит вопросов. — Когда зову на легкий бизнест, ты вприпрыжку за мной…
— А жить? — Самсоныч чуть заискивает. — У невесты? Или у нас?
— У вас, у вас!.. Да на фиг вы нужны? Подслушивать? И потом, Самсоныч, ты путаешь. Ты не путай! Как это — у вас? Вы — у меня!
— Коля, Коля, не сердись, я оговорился.
Мне показалось, что старик вовсе не оговорился. Он был заметно растерян, раздражен, вроде как искал повод прицепиться к Кольке, обидеться и, обидевшись, никуда не идти.
Колька держит путь в темноте, будто по не видимому нам компасу. Идем напрямую через глухие дворы и темные пустыри, сквозь дырки в дощатых заборах, отпинываем лающих собак, подбадриваем задумчивого Самсоныча. Конечно, тащиться в мокрую ночь, не зная смысла, конца, степени опасности — удовольствие, я бы сказал, ниже среднего, а только я предчувствовал, что направляемся к черной женщине, это было любопытно. Идем так: Колька, следом я, а Самсоныч спотыкается далеко позади.
— Ух, я женюсь! — Колька толкает меня локтем в бок, кивает на Самсоныча, мол, я для него говорю: — Даю вам палец на отруб: стану тогда говорить и размышлять красиво! И высоко! А что? Мысли, они ведь тоже от человека зависят. И от одежки зависят, от обувки. Будем откровенны, друзья, на мне кеды за шесть тридцать. И мысли иной раз приползают — с гулькин нос.
— Коля, Коля, честное слово, я устал. Скоро придем?
— Браток, — шепчет Колька на ухо, — с каким удовольствием старик поколотил бы меня. Да?.. Скоро, Самсоныч, скоро!
Выходим на окраинную улицу, пересекаем раскисший огород, минуем кочковатое футбольное поле, увязаем в мокром песке старого карьера, помню, когда-то играли мы здесь в Чапаева, и, выбравшись из песков, видим впереди нечеткие контуры деревянных домов, протянувшихся в два ряда. Темно, тихо, в некоторых окошках неяркий свет.
— Всё, пришли! — Колька подзывает Самсоныча. — Это новый поселок мелиораторов. Браток, при тебе его еще не было… Итак, слушайте и повинуйтесь! Самсоныч, помнишь, мы в конце августа получили расчет за котельную?.. Браток, мы ее белили… Ну, получили расчет, Самсоныч побежал в сберкассу, он очень аккуратный вкладчик, а я, короче говоря, пошел выпить двести граммов «Рубина», а потом купил сдобную булочку и в сквере кормил голубей… Х-ха, городские голуби, браток, знают меня в лицо!
В Колькином рассказе было много лирических отступлений. Рассказывая, он увлекался, как бы даже заводил себя: то злился, то чувствительно моргал и молчал долго, то невозможно хвастал… Колька занял лавочку в сквере, день был субботний, веселый, солнечный, слонялись по аллее пареньки с транзисторами, смеялись девушки, скрипели детские коляски, тявкали розовые собачки на поводках у почтенных дамочек. Были и пустые скамейки. Колька удивился, отчего женщина с ребенком на руках, а еще двое пацанят держались за ее подол, обошла пустые скамейки и усадила свой выводок рядом с Колькой. Возможно, решил он, дети пришли порадоваться на голубей. На женщине был черный халат, черная косынка, черные туфли. Ребятишки сидели, тихие, смотрели на голубей как-то строго и чуть даже завистливо. Общительный, мягкий, Колька стал расспрашивать о детях, о жизни и — вообще. Женщина расплакалась и плакала долго: дети не ее. Так вышло: приехал в Наманган командированный, вроде непьющий, уговорил, увез тайком в Мелекесс, с месяц жили неплохо. Он недавно схоронил жену, оставившую трех мальчишек, и, наверное, собирался стать заботливым отцом, а заместо мамки взял ее, Шуру. Она пожалела человека в беде, она даже фамилию его не спрашивала. Паспорт ее он сразу забрал, спрятал, пообещал написать ее родителям, мол, все им объясню, Шура, все будет хорошо… И стал он вдруг пить, а может, и «не вдруг», может, думала Шура, он и всегда пил, и свел родную жену; и пошло у Шуры колесом: Семилуки, Моршанск, Бугульма, потом Златоуст, Ачинск… И вот — поселок мелиораторов.
— Это судьба моя. — Колька печально оглядывает меня, Самсоныча. — Деньги к деньгам… А ко мне — недоделки. Я тогда и сказал Шуре: держись, раз уже женщинам так предписано: мучиться. А когда сильно прижмет, ты беги в музыкальную школу, спроси Кольку… А ребятишек я лично обнял и пообещал вывести их к светлому будущему. Как будто, браток, знаю туда дорогу.
…Посочувствовав женщине, Колька собрался уже в ларек за конфетами, но появился у отдаленного входа в сквер коренастый мужик с крупной головой, в красной безрукавке и брюках-галифе. Он придерживал на веревке худую козу, она мелко и сердито копытила асфальт. И Шура вскочила, и дети повскакивали, и Колька проводил их глазами, грустными и облегченными. Подумал о мужике без недавней враждебности, допустил даже, что Шура все наврала, ведь не совсем же сволочной мужик, если думает о молоке для пацанов.
— А сегодня утром, — Колька заканчивает рассказ, — она меня разыскала, вся побитая, голодная, попросила продать серьги, чтоб хватило денег до Намангана… Браток, он пропил козу, а утром собрал чемоданишко и исчез, накорябал записку, что не может больше, что сам пропадет и их погубит… Должен сказать, я не верю, что он исчез. Куда? Скорей всего он до конца будет пить кровь.
Я перевариваю услышанное, мне ясно, для чего нас Колька притащил сюда — хорошего мало. Самсоныч встревоженно говорит:
— Коля, Коля, поворачиваем. Это не наше дело.
— Я так и думал, — отвечает Колька насмешливо. — Я поэтому и оттянул рассказ, чтоб не пугать заранее. Но теперь, Самсоныч, тебе ничего не остается. Ночь! Ты струсишь возвращаться, я знаю.
Догадываясь, что Кольку уже не остановить, я все же пробую поддержать Самсоныча:
— Вот именно: ночь! В чужие дома ночью не ходят.
— Да, да! — Самсоныч воспрянул, встретив поддержку. — Ладно, если эта Шура одна. А если все же с мужиком? Я бы не хотел… Агитировать его за трезвость?! Это заведомая чушь. Уволь меня, Коля. Я не хочу отбирать хлеб у народного суда, у милиции.
— Х-ха! Народный суд!.. Ну, его посадят, кто будет кормить детей? Ты, Самсоныч?.. Нет, мы его пугнем, а надо — врежем.
— Ну и шел бы ты один!
— Браток, не остри… Он крупнее меня. Зачем рисковать? Так и так говорить буду я один, но вы будете как бы свидетелями. Ясно? — Колька вдруг темнеет лицом, кричит: — Да вы что — не люди? Что вы — суслики, пузыри, крапива?.. Я вообще боюсь, Шура эту ночь не переможет. Траванет себя какой-нибудь гадостью, а может, и повесится. Кто их поймет? Ведь страшная ночь! Одна, голодные пацаны, все драно, холодно. Ну? Как вам не стыдно? В конце концов, я мог бы и один. Но она ж вроде как одинокая, а я мужик…
Останавливаемся у крайнего дома. Над калиткой светит лампочка, в середине улицы — вторая, в конце — третья, всего три лампочки на километровую улицу, пропади она пропадом. Под лампочкой я напрасно ищу номер дома, а висит только жестянка, синий квадратик, и нарисована белая лопата. Колька качает головой:
— Нет, на Шурином доме висит табличка с ведерком. А номеров здесь нет и не было… Ничего, Шура обещала бросить плашку у калитки. Еще сказала, чтоб я держался правой руки… Эх ты, Самсоныч, древний ты, бессознательный! — Колька все не успокаивается. — Даже взять Люсю… Я спрашивал: Люся, в чем цель твоей проходимости? Ну, в смысле, в чем она видит цель жизни?.. Люся ответила: в общественном питании, Коля, стараемся умножить максимум наевшихся. Видишь, умная женщина! А ты?.. Понимаешь, браток, — Колька тычет кулаком мне в грудь. — Принес макароны, а старцы — в крик: вчерашние, вчерашние… О как! Я еще и виноват! Эх вы, вкладчики…
— Коля, Коля, это ведь не я. Это Сафроныч с Мартой кричали.
— Милые вы мои! Живите, я все равно вас потерплю, хоть вы меня и не любите… — Колька простодушно вымогает признание в любви.
— Коля, ты что? — Самсоныч чуть не плачет. — Любим, любим!
— Ничего, ничего, — Колька будто не слышит. — Как придут мне кранты, так и запоете репку… Ничего, я с вами чувствую себя живей. Поняли мой смысл? Ругаете меня, а я сижу, молчу, сравниваю вас с собой, и вижу: я живей… Дай, Самсоныч, я тебя за это обниму!..
Они обхватывают друг дружку, мнут, тискают, а я думаю: действительно несчастный Колька человек, если находит утешение в том, что сравнивает себя, молодого, неглупого, с кучкой сирых и, видимо, довольно изворотливых старичков, и своим превосходством доволен, а все свои печали заглушает, пускаясь в нескладные шутки и перепляс.
Идем по улице мелиораторов как-то крадучись, воровски.
Тянутся вдоль гравийной дороги желтеющие, приятно пахнущие смолой, брусчатые дома, желтеющие заборы, калитки и ворота, дощатые тротуары, мимо голых палисадников — и ни души, и темень, и только в иных окнах холодеют стекла от зеленого мерцания цветных телевизоров. Держась правой стороны, Колька сходит с дороги на тротуар и возле каждой калитки чиркает спичкой, высматривая ведро и плашку. Мы с Самсонычем топаем по гравию, скрежет стоит, хруст, искорки вспыхивают под ногами, а самих ног в темноте не видно. Самсоныч тянет меня за плащ в сторону темнеющего палисадника. Я вглядываюсь: астры! Ну и зрение у старика! Редкие тонконогие астры тилипаются на клумбе, круглой, обозначенной побеленными кирпичинками. Перемахиваю за низкий штакетник, склоняюсь над клумбой. Самсоныч забирает букет, нюхает, кашляет.
— Ну всё, братки! — Колька дожидается нас, показывает дощечку с ржавым гвоздем посередине: — Это и есть плашка… А вот, глядите, нарисованное ведерко… — Колька бодрит себя, я прислушиваюсь, он напевает: — «Ух, я черная моль! Я л-летучая мышь!..» Х-ха, давай цветы, Самсоныч! Это вы молодцы, жулики… — Он уверенно нажимает на скобу, заменяющую ручку. — О! Закрылась?!
Он нашаривает в темноте камешек, швыряет в стекло.
— Потеха, — замечает Самсоныч, — если это другой дом.
— Не-ет, старичок, вот же плашка… Хотя все возможно…
Я вглядываюсь в окно, отдернулась там, в комнате, светлая занавеска и — мужская физиономия! Самсоныч от неожиданности вскрикивает, отбегает к дороге. Через мутное стекло мужчина чудится мне с квадратным лицом, мрачным, фиолетовым. Не скрою, дрогнули коленки и у меня. Колька с непримиримым видом подходит к окошку, пытается разглядеть черты лица, но какие там черты, если я в карман рукой не попадаю, не вижу кармана, чтоб хоть спички достать.
— Эй, ты! — кричит Колька. — Что тут делаешь? Выходи!
И начинается у Кольки с мужиком нечто вроде переглядывания: кто первый моргнет. Ну, я в этом смысле спокоен за рыжего. Думаю: ну и хорошо, что мужик дома, вот только, жаль, мы много времени ухлопали, пока шли, теперь надо идти обратно, а — куда, к кому?.. Мужик вроде там делает нетерпеливые знаки: проваливайте! Колька стонет, показывает ему кулак и кричит:
— А ну выходи, козел! — И оборачивается: — Браток, может, он ее убил? Всякое может быть, раз он козел… Так, придется брать, нет на осаду времени… Если он не выйдет, Самсоныч забежит с огорода, браток махнет через забор, а я рискну выбить окошко…
— Ты шутишь, Коля, ты так не шути… Не забывай, что это семья, а мы посторонние. Я древний и знаю законы.
— Я согласен с Самсонычем. Давай уходить, Колька.
— О, о! Задергались, задергались!.. Нет, братки, я должен собственными глазами увидеть Шуру, Вот тогда уйдем.
В глубине двора раздается звяканье отмычек и запоров, звуки быстрые и грубые, скрипит дверь — и голос:
— Эй, кого надо? — По голосу это здоровяк.
— Смотри, молодец, смелый, — шепчет мне Колька, тут же припадает грудью к калитке: — Мне нужна Шура. Имеется такая?
Я успеваю подумать: боже, сделай так, что это не Шурин дом…
— Шу-ура? — мужик удивлен. — Ну, имеется. А зачем она?
— Да! Шура, Шура нужна! — Колька теперь вовсю смелеет. — Слушай, мужик, вызови мне Шуру на минуту. Понял мой смысл? Или иди сам сюда! Поговорю с тобой, как звезда с звездою говорит! Ты же уехал? Ты зачем вернулся, бандит?..
— Ч-черт… Кто такие? Почему вас трое? Вы кто?..
— Я Сириус! — Колька весело скалит зубы. — Так ты вызовешь Шуру? Учти, пока ее не увижу, не уйду!
— Товарищ, простите, — вступает в разговор Самсоныч. — Вы кто приходитесь Шуре? Муж?.. Ответьте, пожалуйста, это очень важно.
— Да, я муж, кто еще?! Муж!.. Я уезжал, а что? Вот приехал.
— Коля, немедленно уходим, — Самсоныч тянет Кольку за руку.
— Да что с ним разговаривать? — Колька стучит кулаком по калитке, доски гудят. — Эй, бандит, открывай!.. Браток, — он горячо шепчет, — позор мне, если не смогу защитить женщину. Она же надеется, браток. Думай, думай, как ее вытащить из дому…
На какое-то мгновение восстанавливается тишина.
— Слушай, ты, который требуешь Шуру? — Теперь мужик, стоящий на крылечке, раззуженный нами, требует уточнения. — Ты кто ей?
— Х-ха, я божий человек! — гордо отвечает Колька. — И защитник! Ты ж избиваешь ее, как грушу. Она все рассказала.
Самсоныч укоризненно роняет в темноту:
— Товарищ, а неужели бьешь ее, в самом деле?
— Ч-черт… Эй, защитник! Ты что: ходил без меня к Шурке?
— Молчи, Колька. — Я зажимаю ему рот. — Молчи, это провокация. А если у него Шурка, не твоя Шурка, а другая, его законная? Он ее сейчас безвинно укокошит. Молчи. Мы все перепутали…
— Я не только ходил, козел ты бодливый! — кричит Колька, с силой отталкивая меня, вид у него отчаянный. — Я уважаю ее, как человека. Хочешь знать, я кормил ее с руки. Понял мой смысл? И попробуй хоть раз ударить ее. Завтра я приду, чтоб тобой здесь не пахло. Я говорю за бесплатно, ты меня знаешь!..
— Ну, хватит!.. — Мужик выкрикивает с болью и злостью. — Хватит! Считаю до трех, потом стреляю… P-раз! Д-два! Два с половиной…
Самсоныч подскакивает, как юноша, и срывается в темноту.
— Два и семьдесят пять сотых! — смеется Колька. — Стреляй, бандюга… Ух, ты и козел, я с тобой завтра…
Вдали стихает топот и шуршание — Самсоныч машет без остановок.
— Три-и! — вскрикивает мужик.
И — вспышка с крыльца, и будто гравием шибануло по воротам, и обвальный грохот в ушах. Обхватываю Кольку, толкаю, падаю рядом: мелькнуло в голове: второй выстрел будет по белому плащу… И мы быстро, быстро, словно бы состязаясь, ползем, ползем, прижимаясь к плотному забору, забирая ногтями сырую землю, тяжело дыша, и я потом со стыдом вспоминаю, что я далеко, далеко позади оставил Кольку. Кстати, на воде он мог только по-собачьи, а я и брассом и баттерфляем. Видимо, это как-то сказывается и на суше.
Сидим подле другого дома, страшно похожего на прежний, все они тут одинаковые, и восстанавливаем сбитое дыхание. Колька сосредоточенно, перегнувшись в поясе, отскабливает щепочкой на коленях, где-то по пути, что ли, очумело ползя, прихватил эту щепочку. Я придурочно хохочу, показываю на нее пальцем. Колька вертит щепочку, отбрасывает, лицо у него смущенное, потом и встревоженное.
— А цветы где? — он озирается и огорченно сплевывает.
Самсоныча разыскали в холодных песках карьера. Долго старик не отзывался на свист, будто он считал, что свистим не мы, свистят наши тени. Теперь уже не Колька, а я настаивал искать подлинную Шуру, переночевать коллективом на полу, а утром идти с повинной к мужику, стрелявшему в нас, дураков. Самсоныч был такого же мнения: ох, мы утворили! и предлагал сейчас же сматывать удочки. Колька порывисто шагнул ко мне и обнял за плечи:
— Браток, я не имею права рисковать вами!.. Иду один, туда мне и дорога. Поняли мой смысл? А вы разжигайте костер. Самсоныч пускай ворошит палочкой угли, а ты, браток, сиди, грейся и думай хорошее о жизни. Х-ха, жизнь того стоит, браток.
Костер наш задымил, задымил; и паленой запахло резиной.
Сижу, греюсь, пытаюсь думать хорошее о жизни, желая Кольке устойчивости, Самсонычу простоты, а себе недвижимого дома, тогда я тоже купил бы ружье, посеял бы астры, жену свою берег бы и жалел, потому что, как ни суди, ни ряди, а женщина выпускает нас в белый свет, еще потом от нас и страдает — незавидная доля.
— Знаете, в чем ошибка, — Самсоныч поднимает голову, усталый, задумчивый. — Видимо, не с того конца зашли. Ведь было сказано держаться правой руки. Шурин дом где-то напротив.
Не выходит из головы озлившийся мужчина с ружьем. Вломились в чужую семью, напакостили, подвели незнакомую женщину. Он сейчас сидит, звереет, допрашивает, а она плачет, просит, оправдывается. Жалко женщину, жалко, да ведь пройдет месяц-два и она забудет, успокоится, она-то знает, что чиста. А мужик? Даже если завтра наберемся храбрости, придем, мужик выслушает, если, конечно, станет слушать, и может быть, поверит нам, но червячок сомнения теперь вечно будет при нем. Выходит, мужик пострадал больше всех. Я подумал: а ничего, пусть, это ему вроде наказания за то, что стрелял в людей.
Вот уже и полночь. Вывалила в центр звездного неба луна, мягкая, текучая, как тающий круг сливочного масла, и воздух весь зажелтел, а песок окрасился в голубое. Я думаю: вот сейчас подошел мой поезд Харьков — Владивосток и проводница тетя Галя, хозяюшка моя, ангел-хранитель, с тревогой оглядывает пустой перрон, меня нет, она теперь будет думать всякое. Ладно, сяду завтра в самолет и встречу поезд в Иркутске. Я восьмой год живу у тети Гали. Зимой веду на стеклозаводе кружок юных художников, а летом катаюсь в поезде, помогаю хозяйке. Иногда от скуки хожу по купе, знакомлюсь с народом, слушаю дорожные байки и сам рассказываю, а то и рисую карандашные портретики на ватмане, и однажды тетя Галя со смехом заметила, что ты, Георгий, не иначе, как купейный художник. Словом, живу, хлеб жую, зачеркиваю годы. А ведь хорошо начинал: работал в аэропорту, молодой, веселый, толсторожий, а потом — глупая неосторожность, больница, операция и ранняя пенсия, о которой в мои тридцать пять лет стыдно думать, а тем более рассказывать. Например, Кольке я соврал, что работаю в художественной галерее, и он сдержанно, сожалеюще, похлопал меня по плечу.
— Ах, Коля, Коля, божий человек, — Самсоныч вздыхает.
Нас разделяет костер, скромный, приниженный, и кажется, что пламя лижет землю, стесняясь взметнуться ввысь. Мне лень шевелиться, и я прошу Самсоныча, чтоб походил, поискал щепочек, а он резонно отвечает, что для этого стар.
— Все в нем как-то вперемешку… Матушка его, Анна, говорят, была красивой. И умной, начитанной. Что хотите, единственная дочка директора комбината! А вот отец… Он пришел из глухой деревни с лопатой в руках. Язык толстый, глаза сонные, кривоногий… А чем ее взял?.. Раз в неделю он выбирался из котлована, шел смотреть на рыжего младенца, ему разрешали приходить в директорские апартаменты раз в неделю… Он снимал сапоги… Вернее сказать, он скидывал сапоги… И по ковровой лесенке шел вверх, вверх… Теперь вот Коля хвастает, что много может. Что-то, конечно, Коля может, я не спорю… А не глубоко, не глубоко. Думаю, от того, что мало матушкиной крови.
— Ерунда, здесь вы себе противоречите.
— Ну-у, котлован — не та глубина.
Мне, помню, бабушка рассказывала, что всякими правдами-неправдами, уговорами, насмешками, землекопа сплавили в свою деревню. Колька жил с матерью до пяти лет. Мать умерла, сильно простудившись. Приехала деревенская бабушка, пожила неделю в апартаментах и забрала малыша. Я хорошо помню Колькиного отца, Федора Кирилловича, маленького, с тонким голосом, с жалкой и искательной улыбкой, когда смотрел на людей, будто бы он жил и думал, что у всех под подозрением. Я говорю сердито:
— Я помню Федора Кирилловича, он был душа-человек. Он стремился наверстать: читал классику, учился играть на аккордеоне. Он и в город переехал, чтобы Кольке дать культуру. Главное: он старался.
Самсоныч останавливает взгляд на моих полуботинках, тупых, в глине и песке, и мне стыдно, что они тупые, в глине и песке. Я замечаю на стариковском лице нечто похожее на удовольствие.
— Молодой человек! — грустно улыбается Самсоныч. — Товарищ вы браток! Что такое — старание? Достарался и я — до счетной конторы. А есть люди! Они рождаются с размахом — размах старанием не достичь.
И ведь вроде злюсь на старика и не хочу его жалеть, а как-то само собой жалеется. Вижу, он хоть и в куртке, а нависает над костром, сует в него посиневшие руки. Я набрасываю плащ, думаю, что он откажется, нет, виновато улыбается и кутается, а помолчав, говорит, не скрывая некоторой ехидцы:
— Старание и труд, товарищ браток, все перетрут.
— Как сказал бы Колька: х-ха! Не обижайтесь, Самсоныч, — говорю я, насмешливо улыбаясь, — наблюдаю за вами: вы ни разу не подняли глаза в небо.
— Да? Может быть, может быть… А о чем это говорит?
Слышим беспечный смешок Кольки, затем негромкое женское: «Не нужно… Стыдно, Кол-ля!» Двое показываются у крайнего дома, подталкивая узкие и длинные тени, одна чуть короче, Колькина. Женщина идет впереди, прямая, чуть грузноватая, и снова — одни глаза, а лоб и губы спрятаны за черным платком. Колька сваливает в костер охапку березовых поленьев. Самсоныч приближается к женщине, голова у него на шее, что у гусака, также подергивается и озирает предмет важно и самонадеянно.
— Браток, дом ее был против пальбы. — Колька поглядывает на Шуру с жалостью, виновато. — Шура слышала пальбу. Правда, Шура?.. Когда я, живой, к ней постучал, она как раз молилась, думала: все, Коле кранты. На ее языке, браток, кранты обозначают: прощай.
— Кол-ля, ты веселый. Не нужно.
— А вы на каком языке думаете? — Самсоныч гладит ее руку.
— Шура знает. Правда, Шура? — Колька франтовато вздергивает чуб. — Она знает, что Колька благородный, хоть простой, он всем должен, а ведь ни у кого не занимал!..
В волнении делается Колька, я его понял, неудержимо болтлив и хвастлив. Как всякому застенчивому человеку, а он застенчив, я это легко угадываю, бывает Кольке потом совестно. Но это ж потом! Я слушаю его, любуюсь, он по-своему красив, широк, бескорыстен, и думаю: надо ему прощать браваду, ведь где волнение, там и подъем, а на подъеме, знаю, голова становится легкой и звонкой.
— Милые мои, сегодня я люблю вас! — Колька раскидывает руки. — Буду ли завтра любить?.. Это уже от вас зависит… Браток, знаешь, я сожалею: надо было после выстрела завизжать как от боли, а? Пускай бы считал, что ему теперь тюрьма!
— Ты что, Колька? Поставь себя на его место. Ему как сейчас тошно. Утром надо сходить, объяснить ему. Пойдешь?
— Я? Ни в жизнь!.. Браток, где гарантия? Он зарядит ружье, как придем к нему, и будет прав. Не, я жить еще хочу.
— Коля, Коля. — Самсоныч озабочен. — По-моему, Шура замерзла.
Приходим, включаехм лампочку, жмуримся.
У порога пустое мусорное ведро и кучка обуви: туфельки, тапочки, сандалии, босоножки, маленькие и зашарпанные, — я поскорей отвернулся. В доме голым-голо, как перед вселением или перед отъездом. В доме — три комнаты, кухня. На середине большой комнаты стоит двухтумбовый стол, казенный, должно быть списанный, а вокруг него шесть стульев, все забрызганы чернилами. Справа, как заходишь, стоит железная кровать, пугающая сеткой, а матрас свернут в изголовье. Над кроватью висит крошечная репродукция из журнала: красный конь, на коне голый мальчишка. Помню, мой отец про эту картину говорил: конь хорош, красный, видный, а много не вспашет… Колька спросил, знаю ли я фамилию художника. Я назвал: Петров-Водкин. Колька усмехнулся, однако стоял перед картиной, глядя почтительно… В смежную комнату я просунул голову, отведя шторы: на полу спали дети, ближний у двери мальчонка, откинув край одеяла, замерз, обхватил плечи тонкими руками. Была еще комнатка, ее приспособили под кладовую: все навалом — три чемодана, сундучок, сбитый обручами, два узла с тряпьем, несколько мешков с картофелем, до сотни пустых бутылок, а в дальнем углу желтеет сено — маленький аккуратный стожок.
— Ай-яй-яй, беда, беда. — Самсоныч, как и я, поражен. — Убежал, подлец, и бросил лежачих. А она-то? Она по-русски, думаю, глаголы только знает и — все. Ай-яй-яй…
Торопливо, давясь, уминаем вареную картошку, холодную, скользящую в пальцах. Шура сидит в кухне, мы ее звали, звали… В кухне я зачерпнул воду, попробовал: теплая, пить не рискнул, а пошел на крыльцо, сел, и стало до того ли тошнехонько, и главное: Кольку во всем виню, зачем привел сюда? И еще ваньку валяет: «Милые мои, сегодня я люблю вас»; — плакать надо, ругаться, искать выход. А лучше бы я уехал, всего этого бы не видел, не переживал. Вышел из дома и Самсоныч, посидел рядышком, повздыхал, потом, будто что-то вспомнив, прошагал по двору и скрылся за калиткой. Минут через пять, позевывая, напуская на себя веселость, явился Колька, и я со злом его осадил:
— Комедию ломаешь. Стыдись. Плакать надо, ругаться!..
— Поплачь, поплачь, легче станет. — Колька садится поодаль. — Любишь себя, жале-ешь… Браток, браток, я сам еле сдерживаюсь. Она сейчас сказала на своего бандита: русский, а — нехороший. О! Будто мы поголовно суждены быть хорошими?! Я ее учу: жизнь замрет, если все станут поголовно хорошими. Не верит, совсем она неграмотная… Ну, дает! Если, значит, я русский…
— Зря ты ее сбиваешь с толку. Она права: чем больше хороших, тем меньше плохих. На этом уровне и надо говорить.
— Поверь, я даже согласен с нею жить. Ну, я ей говорю: возьму вас под опеку, год с вами проживу… Касаться, мол, тебя не буду, а только одевать и кормить… Она как засмеялась, как чокнутая… Браток, ну я чем богат? Разве что страданием! Говорю: Шура, не жалей о козе, я корову куплю. Да! И я купил бы дойную корову. Я когда-то умел косить. А доить и Самсоныч умеет, и Сафроныч, и Марта Гавриловна. Х-ха! Браток, при умном распределении, согласись, молоко всем достанется.
— Колька, а вот кто ее в Намангане ждет с таким выводком?..
— Так и я говорю. А она: поедем, поедем, там хорошо…
Я слушаю Кольку и думаю: Шуру ли жалеть, Кольку ли жалеть? И кто из них, двоих, большей жалости просит?.. А ведь они просят, хотя делают это не вслух.
С улицы, озираясь, возвращается Самсоныч, с букетом. Гляжу на букет удивленно: да, тот самый, еще и с комочками глины.
— Коля, Коля. — Самсоныч торжественно выпрямляется. — Уверен, Шуре никогда не дарили цветов. Держи! Ты будешь первый с цветами.
— Вы с ума сошли, — говорю, — это же подсмешка. — Вы что?
— Браток прав. Да, Самсоныч, поднеси-ка цветы бабке Марте.
Долго мы распределялись спать. Никто не хотел наглеть, и двухспальная кровать осталась со свернутым матрасом. Самсоныч устроился на раскладушке, ее поставили в кухне, там теплее. Я попросился на пол к ребятишкам. Колька и Шура выключили лампочку, поставили на стол свечку, и сидели возле нее, и шептались.
Что на полу жестко, если даже подстилка из сена, это не беда, а беда — холодно. И еще — шепот. Если он разборчив, я ни за что не усну, слушаю, такая моя природа. Неразборчивый шепот, я проверил: раздражает, но и действует убаюкивающе. Я приполз к шторкам, выглянул и признался Кольке, что все слышу. Они враз замолкли. И я, наверное, мигом же уснул, оботкнув себя плащом, как на учениях когда-то шинелишкой.
Просыпаюсь — плащ с меня стягивают, причем тянут рывками, как бы раздраженно… За окнами еще темень. Свечка до половины истаяла, язычок огня кажется мне похожим на золотую чайную ложечку. А стягивает плащ крайний мальчишка и делает это бессознательно, с полным правом: замерз. Я потрогал его ледяные плечики и ужаснулся: что же ты, мачеха, ребятишкам на полу стелешь?.. И другой, и третий мальчишки сложились в комочки, я такие видел на картинке, показывающей беременную женщину как бы в разрезе. В комнате все еще тихо шептались. Я притянул младшего из детей, сунул под мышки и пригрел. Зло меня берет, и теснее прижимаю пацаненка, будто и свою и чужую вину, жалкую и ощутимую. Злюсь и на Кольку: где чувство реальности, рыжий? Скорее всего ты хочешь в будущем спать спокойно, мол, я предлагал опеку — она отказалась, но я же предлагал?..
— Кол-ля, не надо, — не шепчет, а уже говорит в полный голос женщина. — Мы сами, Кол-ля… Ты сам, а мы сами…
— Сами-и! — Колька почти вскрикивает. — Вы не будете сами. Я! Я всегда был и буду сам. Сам, как ответчик. — И совсем тихо Колька выдыхает: — Тяжело плечам, Шура… Плечи давят на душу, знай. Я тебя никогда не забуду… Ты нас прости, мы не злые…
Я поднимаю от подушки голову: глухой стук слышится, и шорох, и тишина, а следом, как из бездонной глубины, едва слышимые, но все выше и круче забирая, доносятся ко мне, стягивая кожу на затылке, рвущиеся, невыносимо стыдные для слуха, позорные звуки мужского рыдания. Колька, Колька… Перед женщиной? У нее у самой дополна горьких слез, но она-то сдерживается. А ты? Трезвые и осмысленные слезы мужика, что есть страшнее?.. Я решительно выбираюсь из-под плаща и, лежа на животе, просовываюсь в дверной проем: Колька Медный, тускло освещенный свечкою, стоит на коленях, головой уткнулся в черный и тугой подол и сотрясает худыми плечами под клетчатой рубашкой.
— Кол-ля… Благородие моё, Кол-ля… — Женщина плачуще и нежно выпевает его имя, одна ее рука запущена в огненную гриву на затылке, а другая рука приглаживает и приглаживает рубаху на выпяченных лопатках. — Ты благородие… Хороший Кол-ля… — и она гладит его, гладит, и приговаривает, и глаза ее, сухие, устремлены в сторону истаивающей свечки.
Перед утром Колька, пасмурный, с мрачным лицом, расталкивает меня. Светлеет. Через окно мне видна верхушка телеграфного столба, две белые чашечки, косые нити проводов. Очень низкая и тревожная облачность. Колька объясняет, что лучше уйти сейчас, пока не проснулись дети, да и на улице еще нет людей. Мы не смотрим друг на друга, Самсоныч сидит, уже одетый, весь скорбный, и отечный, нос почти нападает на верхнюю губу. Вдавившись в полосатый матрас и поджав ноги в шерстяных черных носках, спит на левом боку Шура, сдвоив ладошки под щекой, и черные тени под глазами кажутся мне специально наведенными, а губы полуоткрытые, будто немедленно готовые или горестно сомкнуться, или улыбнуться, смотря что ей прикажут, и то если прикажет сильный человек. Колька с полминуты стоит над ней, свесив руки, и, круто повернувшись, выходит в дверь.
Проводили Самсоныча до подъезда, он зашел, не простившись даже, хмурый, недовольный. Направились с Колькой в музыкальную школу, цела ли она, не сгорела ли, покуда сторож шастал по окраинам города? Издалека разглядев за спящими еще домами, красную железную крышу и угол побеленной стены, Колька равнодушно кивает: цела. И тащит меня на вокзал. Я, рискуя обидеть Кольку, говорю:
— Ты заметил: сама на кровати спит, а дети — на полу.
— Молчи, браток, — и никому не рассказывай, — отвечает он. — Страшно подумать: дети болеют нервами. Я хотел перетащить их на койку. Шура не дала, они на койке пугаются, кричат во сне: им кажется, что под койкой родная мать… Ты понял смысл? Гад пьяный, он ее под койку… А они? Что мы делаем, что делаем…
Колька оглядывает каменную улицу, холодную с утра, притаившуюся. Клочки тумана невесомо тычутся в цоколи домов, окутывают подножия берез в сквере, и кажется, что березы просто парят в воздухе, не достигнув полуметра до земли. Обгоняя нас, тащится на вокзал утренний автобус, почти пустой. На высоком сиденье сонно покачивается молодая плечистая кондукторша, скуластая, узкоглазая, в голубой вязаной шапочке. Лениво оглядывая нас, кондукторша грозит пальцем и зевает в кулак. Колька толкает меня локтем, говорит:
— Это и есть Маринка, подруга Люсина… Ничего, — Колька вздыхает. — Ничего, мы с Люсей пробьемся куда хотим, если, конечно, перед нами расступятся. Правду говоря, Люся пообещала отправить Шуру и детей, без хлопот, без билетов. Ничего, Люся женщина мировая. Я давно ее люблю, браток, и она чувствует. Но вспомни ее лицо. Вспомнил? А теперь сравни ее лицо и мою рожу.
— Ну и что?! Колька, есть же внутренняя красота!
— Брось, брось… Сказки моей бабушки, — морщится Колька. — Лицо есть лицо. Оно как наволочка, браток… Помнишь, в буфете, я говорил про пульс и рождение? О-о! Та еще фантастика! Знаешь, распускается мой узелок, я чую: скоро мне кранты. А что дальше? Это важно бы знать, куда мы деваемся дальше?.. Браток, когда я бежал в кедах, а Шура за спиной, меня все же настигли цыганские люди. И я им рассказал свою историю. Они выслушали со слезами, подвели мне красного коня: Коля, скачи, вот твой конь, он с картины Петрова-Водкина. Я вскочил, конь зашатался подо мной… — Колька сплевывает на тротуар мимо урны, лицо его раскраснелось, глаза горят. — Ты меня знаешь, браток. Я повторяю: я неопасен общественному питанию… Я хотел родиться на землю, а вокруг меня пульсировали миллионы других горошин, а у меня не было шансов родиться. Понимаешь, я как-то понимал, что мог родиться только от Анны и Федора. И что? Ведь это были два жутко разных и далеких узелка. Х-ха!.. Мой пульс равен, как бы… И я пульсирую, немой ужас, с частотой тысяча ударов в секунду! Ты понял? Я начинаю их сближать, браточек! Федор берет лопату, чтоб идти копать котлован в городе. Бросает в деревне мать и отца, не понимая, что такое с ним происходит… А это я веду его!.. Анна в золоченых туфельках спускается по коврам, выходит на дождь, ступает по грязным лужам, не понимая, что с ней происходит, идет смотреть, как роют люди котлован… А это я веду ее!.. Я помню пульсом, как сейчас, это было близко к взрыву, так я напрягался, браток… И вот засыпает ночной дом директора комбината. — Колькин голос вибрирует, рвется, доходит до шепота: — Анна трясется от страха в комнате, ждет, ненавидя его, маленького, в рабочем поту на спине. Федор трясется от страха, открывая дверь с благородной ручкой, сбрасывая глиняные сапоги, и потом взбегает по лесенке босиком… Они ближе, ближе, два мигающих светлячка, два чужих мира, два сапога пара — ради моего узелка! И вспышка, и взрыв, и свистящая музыка — я стремительно падаю на землю. Все! И затянулся мой узелок. А?! А ты говоришь: я не помню. Я помню, браток! Хотя, что с того толку?.. — Колька отирает лоб. — А потом Анна и Федор разошлись как в море корабли… Это важно, но уже не важно. Они сделали, что и должны были сделать. Ты понял мой смысл?
Пряча от Кольки глаза, я достаю черные очки. Через мягкую черноту стекол Колька, со слабой шеей и коротким носом, чудится не человеком, а призраком, отстоявшим, например, много смен подряд у станка, усталым и, как говорится, очень довольным.
— Во всяком случае, — я не хочу выглядеть тупым, — у тебя, Коля, сильное воображение. Да! Но я тебе не завидую.
— Браток, такая натура моего характера! — Колька стоит, слегка разочарован, что я не в восторге от его фантазии. — И я всегда говорю за бесплатно!.. И последнее, браточек, от меня. — Колька достает плоский кошелек, вынимает сторублевую бумажку. — Завтра начинается новый бизнест. Хочешь смейся, хочешь не смейся: никто еще у меня не занимал. Я даже не знаю чувства, с каким люди ждут: отдаст долг или не отдаст?! Возьми, возьми!.. Наверняка тогда навестишь меня еще разок. Я расскажу, как мы проводили Шуру. И, знаешь, ты ведь и Люсе моей понравился… Не забывай, а мы будем ждать.
От железнодорожного вокзала есть прямой автобус в аэропорт. Я тороплюсь уехать. Колька меня уже и тяготит, и ранит простотой, и раздражает. Зачем он такой — простой? Автобуса нет и нет. Нам приходится говорить на пустячные темы. Потом Колька вдруг начинает меня учить жить. Он говорит, чтоб я ушел от тети Гали, чтоб не тянул из нее добрые соки. Как бы в отместку ему, я говорю, чтоб и он выгонял к чертовой бабушке своих сирот-старичков. Они вряд ли сейчас пропадут, не то время, чтоб пропадать — мы все на учете. Еще я советую бросать музыкальную школу. Благо, если б его окружали спортсмены, например, красивые и атлетичные, а не хилые старички-неудачники, и сторожил бы он, например, консерваторию, а не бездарную музыкалку.
— Поздно, — говорит Колька с болью. — Браток, они меня окружили.
На обратном пути, так случилось, я проспал станцию, тетя Галя пожалела меня будить. Я слегка переживал, не увидев Кольку, не вернув ему сторублевку, а потом подумал и успокоился: успею еще.
Нынче, двенадцатого июля, я сошел с поезда в родном цветущем городке. Улыбаясь, что называется, во весь рот, приблизился к буфетной стойке, облокотился. Я был разодетый по моде, свежий и гордый.
— Люся!.. Зачем дразните своей коррупцией, Люся?!
— Ой, это вы? — Люся прижала руки к груди: — Коля был бы вам рад.
В конце апреля Колька полез на крышу приколотить дверцу слухового окна. В ветреные дни дверца хлопала и скрипела, донимая чутких сирот-старичков. Самсоныч бросил идею: дорогой Коля, залезь, заколоти ее совсем!.. Колька сел спиною к крутому шиферному скату, пригрелся на солнышке, задумался, прислушиваясь к детским голосам, доносившимся снизу, и бездумно опустил молоток рядом с собой, на шифер, и молоток пополз вниз по желобку, не задерживаясь, убыстряясь. Надеясь подхватить молоток, Колька резко подался вперед, выкинул руку, не достал, еще потянулся, еще и — вывалился на шифер, заскользил к краю, отчаянно упираясь ладонями, раздираемыми в кровь жестким шифером, скользил, вздев лицо к небу, крича, так и полетел на бетон, выставив руки, словно бы надеясь в пустоте хотя б на легкую опору… Люди сбежались: одноногий Сафроныч, ополоумевший от горя, то развязывал, то связывал холодные шнурки на Колькиных бело-голубых кедах, а Самсоныч, в шляпе и перчатках, плача, схватил молоток и, пытаясь, что ли, сделать больно этому куску железа, бил и бил им по бетонной плите, лишь открошивая ее, лишь высекая холодные искры.