Вячеслав Пьецух С точки зрения флейты

Когда моя дочь подросла и вот-вот должна была пойти в школу, жена выписала из Семипалатинска свою мать, чтобы нашей девочке был уход. Тещу я не любил: внешностью и повадками она напоминает какого-то второстепенного хищника вроде росомахи или американской вонючки, — словом, я ее не любил. Впрочем, нелюбовь этого рода в порядке вещей, и специально о ней не стоит распространяться.

Увеличение семьи на одну персону поставило нас перед необходимостью каким-то образом расширить жилую площадь. Моя жена, большая в этом смысле пройдоха, сочинила хитроумную комбинацию: мы разводимся, через некоторое время мне дают комнату, после чего мы опять сочетаемся браком и обмениваем комнату и двухкомнатную квартиру на трехкомнатную квартиру — просто как выпить по сто, если выражаться словами дочери, которая бог знает где набирается этих слов.

Так мы и сделали. После развода я для пущей правдоподобности некоторое время ночевал по знакомым, преимущественно у мужиков из нашей скрипичной группы. На репетиции я являлся заспанным и небритым, на концерты — в помятом фраке и в конце концов разжалобил администрацию: они ходатайствовали перед районным Советом, и мне дали комнату. Я въехал в нее, и со мной что-то произошло.

Понятное дело, что в зрелые годы такой перелом не может пройти бесследно, но я долго не мог понять, что именно со мною произошло. Я часами обхаживал свою комнату, чувствуя легкое головокружение, временами мне в нос ударял старинный, полузабытый запах, с которым было связано что-то очень, очень приятное, и думал о том, что же такое произошло. Но ничего не придумал. Более и менее вразумительно я мог бы обрисовать только новое чувственное состояние. Чувство такое, как если бы ваш организм внезапно очистился от дурноты, как если бы вы посвежели, как-то возобновились, точно оправились после долгой-долгой болезни. Видимо, это меня до такой степени преобразил обособленный образ жизни, который имеет несколько освободительных преимуществ: во-первых, он освобождает от худшей разновидности эгоизма, семейного эгоизма, то есть эгоизма, помноженного на число ваших ближайших родственников, во-вторых, от крохоборства, в-третьих, от необходимости сопереживать чужие мигрени, и в-четвертых, от одного трудно передаваемого чувства, должно быть, известного породистым голубям, которым для привечания к дому выдергивают из крыльев специальные перышки. Преимущество нового положения показалось мне настолько значительным, что я ходил по комнате — держась за голову, и говорил: «Как это ты, дурак, раньше не спохватился? Ведь сколько лет жизни коту под хвост!»

— Но вы, я надеюсь, не будете отрицать, что и семейная жизнь имеет свои неоспоримые преимущества? — сказала моя новая соседка Елена Ивановна Кочубей, с которой мы давеча затеяли разговор на матриманиальные темы, — мы с ней уже раза два болтали на кухне о том о сем. — Потом, если громадное большинство людей имеет семьи, значит, это чего-нибудь стоит. Наконец, продолжение рода? Хорошенькое дело, если мужчины перестанут жениться и возьмут курс на… — тут она запнулась, подыскивая оборот, — на распложение безотцовщины.

— Этого я ничего не знаю, — ответил я. — Я знаю только то, что человеку лучше жить одному. Как говорил Лютер: на том стою и не могу иначе.

Кстати, о соседях… Или нет, о соседях рано, сначала о моем новом жилище.

Мне дали комнату в огромном старинном доме, построенном в 1897 году. Этот дом располагается, на мой взгляд, в одной из самых уютных частей Москвы, между Суворовским бульваром и улицей Герцена, но только ближе к Арбатской площади.

Сама по себе квартира не привлекательна, в старинных кварталах они все одинаковы: сумрачный коридор длины и высоты по теперешним понятиям необыкновенной, две-три лампочки, как будто нехотя рассеивающие мглу, чей-то сундук, старорежимное кресло у телефона, велосипед, подвешенный к потолку и постепенно теряющий свои очертания, а также много другой пылящейся чепухи. Пахнет сложно: чем-то нечеловеческим, должно быть, кошками и мышами.

Но зато комната! Прелесть комната, или спецкомната, как сказал бы один мой приятель, известный актер, из-за чего я вынужден опустить его фамилию: у этого все из ряда вон выходящее приобретает приставку «спец», и таким образом получаются спецкомнаты, спецчеловеки. Моя комната головокружительной высоты, так что в сумеречное время потолок даже кажется подернутым перистыми облаками. Потолок лепной, карнизы тоже лепные, стены покрашены желтой краской, пол паркетный — одним словом, двадцать четыре метра изящного и благоустроенного жилья. Из обстановки у меня в настоящее время имеется шкаф, такой тяжелый и ветхий, что прежний жилец, вероятно, не решился его тревожить, обеденный стол, два стула и изумительная кровать, покрашенная под слоновую кость, с золотыми лепными фигурками и золотыми же ободами — моя мечта завести для нее балдахин. Все это расставлено по углам и уютнейшим образом организовывает пространство.

Теперь об одном странном свойстве этого помещения. Я уже говорил, что, как только я въехал, в новую комнату, со мною начали совершаться разные малопонятные вещи. У меня появилась привычка просыпаться посреди ночи, внезапно стали ни с того ни с сего останавливаться часы, а в меланхолические минуты мне явственно слышались голоса, отдаленная музыка, перешептывание и другая «шотландия». Но это еще ничего: несмотря на капитальные стены и не менее капитальные перекрытия, эти звуки могли ко мне долетать от соседей, однако мне несколько раз слышался плач младенца!.. Младенцев не только у нас в квартире, в нашем подъезде не было ни души.

Как раз в это время мне в руки попались катаевские мемуары, в которых он описывает свою комнату в Мыльниковом переулке, где перебывали многие знаменитости. Это обстоятельство натолкнуло меня вот на какую мысль: а что, если великие люди имеют обыкновение оставлять в тех помещениях, где они побывали, какие-то дуновения своего исключительного существа, этакие флюиды, которые могут влиять на чувства простых людей? А что, если в моей комнате прежде жил какой-нибудь баламут вроде Хлебникова, и я под действием его окаянных флюидов постепенно схожу с ума?.. Я немедленно справился у соседей, кто такой жил в моей комнате до меня, но мне сказали, что жила старушка Ольга Ильинична, которая отличалась только религиозностью и тем, что питалась исключительно солеными огурцами. Тогда я подумал, что этот обособленный образ жизни открывает мне свежий чувственный горизонт.

Через некоторое время жена попыталась мне все испортить. Она оборвала телефон — я отказывался разговаривать, она два раза поджидала меня у филармонии — я скрывался, наконец, она прислала письмо: «Ты избегаешь меня, что у тебя на уме? Я не понимаю твоего поведения».

— Что уж тут понимать, — сказал я себе, прочитав письмо, — нечего понимать…

И все-таки в душе у меня зашевелился сомнительный червячок.

Теперь о соседях. Соседей в нашей квартире было чрезвычайно много, и, должно быть, потребуется некоторое время, прежде чем я каждого буду знать хотя бы по именам. Сначала я познакомился только с двумя из них: слева от меня жила славная женщина Елена Ивановна Кочубей, с которой мы разговариваем, а справа — пожилой человек Николай Васильевич Алегуков. Впоследствии я познакомился и с другими гражданами нашей квартиры и благодарен судьбе за то, что она свела меня с такими занимательными людьми.

По очереди о первых моих знакомых.

Елена Ивановна Кочубей — женщина лет тридцати пяти. Она высока ростом и сложена таким образом, что дух захватывает с непривычки. Лицо у нее печальной, задумчивой красоты, глаза немного слезятся, под глазами голубизна. Общее впечатление от этого лица таково, что, кажется, вот-вот она скажет: «За что вы меня не любите?» Надо полагать, что именно такая женщина подбила Евгения Евтушенко сочинить мудрые строки, смысл которых заключается в том, что если бог есть, то он — женщина, а вовсе и не мужчина.

Красота Елены Ивановны так меня поразила, что у меня до сих пор не поворачивается язык называть ее Леной, хотя она проста в обращении и мы с ней одногодки. Но это даже и хорошо, что не поворачивается язык, вообще недавно мне пришло в голову, что мы лишаем себя значительного удовольствия, избегая поклонов, снимания головных уборов и обращения по имени-отчеству — удивительного дара нашего языка. Одна моя знакомая англичанка, с которой я, правда, был очень давно знаком, говорила, что своей человечностью русские обязаны именно существованию отчества, поскольку к обидчику и врагу всегда можно обратиться не со словами «гражданин Иванов», а со словами «Иван Иваныч».

Тут нужно оговориться, что я приврал, будто бы красота Елены Ивановны поразила меня как таковая. Нынче я склонен думать, что ни в женщине, ни в мужчине собственно красота, то есть правильное сочетание правильных черт лица плюс специальное выражение, не способна внушить серьезного чувства, разве что такая красота вызовет в вас сочувствие понятию «красота». Ничего не скажу от женщин, а нашего брата обыкновенно чарует что-то другое, что-то не поддающееся определению, что-то воздушное, как предчувствие. Это может быть следствием манеры как-нибудь особенно щурить глаза или употребления каких-нибудь милых слов — разные есть причины. Что же касается Елены Ивановны, то, как это ни странно, мое восхищение этой женщиной в первую очередь объясняется тем, что она когда-то снималась в кино, а в дальнейшем ее кинематографическая карьера сложилась неблагополучно. Она мне все про себя рассказала. Я слушал рассказ и ужасался его подробностям.

— Моя первая и, увы, последняя, работа в кино… это было как влюбленность. Знаете, натуру снимали в Угличе, потом пошли все павильонные съемки. Мой режиссер был удивительный человек, таких мужчин встречают только раз в жизни. Как-то после съемок, до сих пор помню — в одиннадцатом павильоне, он меня… ну, вы понимаете, о чем я. И все это так, между делом, в каком-то пыльном закутке… Я в него влюбилась до потери чувствительности: девочка была, дура дурой. После того как картина вышла, меня целый год узнавали на улице, а потом перестали узнавать, точно все со мной раззнакомились…

Дальнейшее я читал у Елены Ивановны на лице. Видимо, не дождавшись приглашения на следующую картину, она стала искать встречи со своим режиссером, тщетно обивала пороги актерских отделов, пробовалась в театры, но все впустую. Наверное, ей советовали чем-нибудь заняться, куда-нибудь поступить, чтобы ее молодость не пропала за понюх табаку, но она не принимала ничьих советов, ибо была устроена по примеру одного великого композитора, который говорил, что он может либо сочинять музыку, либо не сочинять. Уверен, что все эти годы она поддерживала себя идеей, будто сценический путь в принципе тернист и витиеват: Михаил Чехов был неудачник, Гоголя не приняли в Александринский театр, Жемчугова умерла от туберкулеза. Интересно только, на какие шиши она жила эти годы?

По вечерам, это бывало решительно каждый вечер, Елена Ивановна заводила проигрыватель и слушала «Песню Сольвейг» — любимую вещь своего, так сказать, первооткрывателя. Однажды, проходя мимо ее двери, я услышал, как она плачет. Это меня доконало. Внутри меня вдруг что-то разорвалось, и из этого «что-то» по всему телу разлился ядовитый восторг. Я добрался до своей комнаты, лег на кровать и забылся. Через некоторое время в голове у меня посветлело, и я подумал, что, видимо, полюбил Елену Ивановну, и полюбил с такой силой, с какой я сроду никого не любил. Но странно: эта любовь показалась мне не похожей на то, что называют любовью к женщине, так как она была свободна от пункта телесного обладания; это было похоже именно на просветление, на то щемительное, необъяснимое и, в сущности, трагическое чувство, какое можно испытать, например, по отношению к родине и народу. Но эта мысль только усугубила образовавшуюся во мне муку, и суток так трое я находился прямо-таки в болезненном состоянии: на меня напала слезливость и какая-то странная повсеместная дрожь. На четвертые сутки мне стало ясно, что если я не предприниму чего-то такого, что положит конец страданиям, то я прямо не знаю, что сделаю над собой… Тогда в отсутствие Елены Ивановны я зашел в ее комнату — в нашей квартире комнаты не запираются — и украл со столика четвертной.

Хотите верьте, хотите нет, а мне полегчало. Наверное, этот поступок подготовился во мне сам, из видов милосердия к психическому организму. Спастись в данном случае можно было, наверное, только тем, чтобы совершить пакость, то есть нечто прямо противоположное волшебной деятельности души. Кстати, я глубоко убежден, что по той же логике спаиваются гении: видимо, им страшно, что они гении.

Итак, я украл у Елены Ивановны четвертной, и мне полегчало: наводнение чувств прекратилось, восторг вошел в ровные берега, и на душе установилось долгожданное вёдро. Меня единственно угнетало, что я украл, но тут я навертел себе таких утонченных оговорок и оправданий, что вскоре даже позабыл о своем проступке, — будто и не крал. На самом деле, говорил я себе, что это пошла за мода такая, совеститься где не нужно? И главное, украсть деньги — нехорошо, а книгу украсть — это уже будет признак высшего воспитания! Далее: бросить семью — тоже нехорошо, а хорошо всю жизнь промучиться среди погубителей твоей жизни?! Нет, как хотите, а все это пережитки феодальной раздробленности, когда от недостатка коммуникаций понятие, ну, положим, «честь» было таким же фактическим и весомым, как в наши времена понятие «заработная плата…».

Впрочем, это были так, рассуждения, я к ним пока серьезно не отношусь. Я еще не успел основательно поразмыслить над тем, что теперь меня занимает. Это для меня ново и даже слишком.

Другой мой ближайший сосед — пожилой человек Николай Васильевич Алегуков. Он полноват, небольшого роста, у него удивительное лицо. Верхняя часть лица, то есть лоб и надбровные дуги, занимающие от целого, не менее половины, — совершенно перпендикулярна, а нижняя часть как-то устремлена. От этого складывается впечатление, что лицо Николая Васильевича состоит из двух самостоятельных половин. Недоброжелательный наблюдатель может сказать, что у этого лица питекантропическое начало. Если вам на улице встретится человек с лицом, как бы увиденным в бракованном зеркале, то имейте в виду, что это Николай Васильевич Алегуков.

Одежда и нрав Николая Васильевича также состоят как бы из двух половин. Дома он ходит в валенках, в полосатых пижамных брюках, но в пиджаке, надетом прямо на голое тело, и в феске с кисточкой, которая болтается у виска; феска старинная: фетровая, зеленая, пахнет от нее рахат-лукумом и жареными кофейными зернами. По квартире Николай Васильевич ходит легко, почти вкрадчиво, при встрече кланяется, много улыбается, если ему срочно понадобится в туалет, что извинительно в его годы, он кокетливо постучит вам костяшкой, и, когда вы будете освобождать туалетное помещение, поклонится и проговорит:

— Пардонирую.

Николай Васильевич давно на пенсии, но он чрезвычайно занятый человек. Ровно в восемь часов утра он занимает чулан, где стоит верстак и находятся его инструменты: он тут починяет телевизоры, утюги, игрушки, мебель, музыкальные инструменты. В двенадцать часов он выходит из чулана и говорит, ни к кому отдельно не обращаясь:

— Перерыв на обед.

Через сорок минут он опять в чулане. Чулан запирается ровно без двадцати минут пять. При этом Николай Васильевич говорит:

— Будем уважать законы своей страны. Раз восьмичасовой, то пускай будет восьмичасовой.

Однако при этих достоинствах Николай Васильевич часто позволяет себе один странный поступок: разгуливая по квартире, он останавливается у дверей и пускает матерной скороговоркой. Я сам мужчина и, если понадобится, всегда вверну крепкое российское слово, но брань Николая Васильевича мне кажется безобразной. Она меня оскорбляет, и, услышав ее, я даже чувствую, как мое лицо кривится в испуганную, беспомощную гримасу.

В последнее время он взял еще и такую моду: он приходит ко мне когда ему вздумается и заводит невразумительные разговоры. Давеча он с полчаса рассказывал мне о том, как Ома объявили умалишенным и выгнали из учителей. «И правильно сделали!» — добавил он и ушел. А сегодня утром он приплелся ко мне чуть свет, распространил своей феской восточный запах, сел на кровать и сказал:

— Знаете, что я хотел бы отметить? Я хотел бы отметить, что англичане народ невероятной амбиции. Представьте, местоимение «я» они пишут только с заглавной буквы.

— Это не от амбиции, а от особенностей грамматики, — наставительно сказал я, поскольку лет десять тому назад я по-английски разговаривал как по-русски. — Грамматика у них такая. Англичане пишут Я с большой буквы из-за того, что у них предложение всегда начинается с подлежащего. Это не то что у нас, хочешь напишешь «солнце всходило», а хочешь — «всходило солнце».

Николай Васильевич кашлянул и ушел, но не прошло и полминуты, как он вернулся с клочком газеты.

— Так… — сказал он. — Однако в придаточных предложениях они тоже пишут Я с большой буквы. Вот взгляните… — И он протянул мне клочок газеты.

— Действительно… — сказал я и смутился.

— Стало быть, англичане народ невероятной амбиции! — почти закричал он. — Впрочем, я, кажется, вас отвлек. Пардонирую.

Он, кряхтя, поднялся с моей кровати и удалился, а я подумал о том, до чего же я стал забывчив. Английская грамматика — это еще понятно, но в последнее время я стал забывать природные, нашенские слова. Как-то я промучился целый день, припоминая глагол «твердить» — именно что промучился, другого слова не подберешь. И не вспомнил его до тех пор, покуда не услышал это слово на улице. Кстати, на какой улице я его слышал? Так: я ходил прицениться к продажной флейте, американской флейте системы «Хайнес». О продажной флейте мне сказал гобой Матусевич, он говорил, что его сосед продает великолепную флейту; Матусевич живет у Патриарших прудов; ну, конечно — это было на Малой Бронной! Впереди меня шли двое мужчин, и один сказал:

— При чем тут сметная стоимость? Я уже устал тебе твердить, что сметная стоимость ни при чем…

Кажется, это было сказано неподалеку от парикмахерской, и даже точно, что неподалеку от парикмахерской, я еще, помнится, удивился на свежеподстриженного человека, который вышел из парикмахерской и улыбнулся от неловкого чувства, потому что его, конечно, же, обкорнали. Мне пришло тогда в голову, что стрижка на короткое время делает человека чуточку странным, чуточку не в себе. А впрочем, что стрижка? Они и без стрижки все сделались чудными, прямо что ни человек — то загвоздка.

Это удивительно, но прежде, то есть до переезда на другую квартиру, мне не встречались такие чудные люди. Прежде мои братья и сестры по этой жизни казались мне чрезвычайно неинтересными и похожими друг на друга. Они одинаково думали, одинаково говорили, обнаруживали полное тождество в выражениях лиц, и я тосковал по недюжинному, как беременные женщины тоскуют по соленому огурцу. Это затмение длилось, длилось, и вдруг что-то произошло: люди стали таинственны, непонятны. Даже в тех, кого я знаю тысячу лет, приоткрылась непознанность, они сделались притягательны и загадочны, как слово «трансцендентальное». Здесь я в первую голову намекаю на своих товарищей, которых у меня двое. Раньше это были просто отличные мужики, с которыми всегда можно было что-нибудь обсудить, и вот оказалось, что они еще и большие оригиналы. Выяснилось это третьего дня, когда они зашли меня навестить. Они сидели, сидели, и вдруг один говорит:

— Я три года деньги копил, да я вам рассказывал, хотел поехать в Грецию по туристической путевке. Почему именно в Грецию, я и сам не знаю…

— В первый раз слышу, — перебил я.

— Скорее всего потому, что у нас в пятом классе историю вел директор, мы его ненавидели и считали, что он все врет. Ну, накопил я деньги и только нацелился на путевку, как замечаю: а жена-то который день не является ночевать!.. Я, честно говоря, знаю только одно средство вернуть женщину, как говорится, в лоно — это ей новую шубу купить. Купил я шубу, думаю: черт с ней, с Грецией, придется принять на веру. Но тут начинает меня досада точить. Почему-то тянет меня в эту треклятую Грецию — никакой жены не нужно. Такая досада меня в конце концов одолела, что я взял и выкинул штуку одну. Только вы, братцы, того… молчок, а то ребята скажут, что я полоумный. Купил я в цветочном магазине оливковое дерево и, как бы это выразиться… всячески над ним издеваюсь. Например, табачным дымом его обкуриваю и приговариваю в сердцах: «Это тебе за то, что я такой неудачливый человек!»

— А еще был такой случай, — сказал другой мой приятель. — Когда Октавиан Август приехал в Египет, то он первым делом велел вскрыть гробницу Александра Македонского и отломал у мумии нос.

«Откуда они этого набрались? — думал я, слушая разговор. — Ведь такие были пентюхи, что сроду умного слова от них не слышал!»

Первое время я сильно удивлялся произошедшей во мне перемене, из-за которой я стал частенько видеть людей с совершенно неожиданной стороны. Это удивление было вызвано тем, что, по моему убеждению, видеть их таким образом значило то же самое, что видеть людей насквозь. Наверное, со мной должно было произойти что-то диковинное, из ряда вон выходящее, чтобы открыться такому видению, — словом, я очень этому удивлялся. Но потом я удивляться перестал, так как во мне произошла еще более удивительная перемена. Однажды утром я проснулся и первое, на что упал взгляд, — был мой венский стул, один из двух моих венских стульев. Я его не узнал. Мне показалось, будто это не тот стул, к которому я привык, а какой-то другой, хотя безусловно мой. Что за притча? Потом я сообразил, что меня озадачило. Меня озадачила поразительная соответственность параметров стула и параметров человека, которой я прежде не замечал. Я даже нашел в моем стуле некую затаившуюся одухотворенность, намекавшую на братство живого и неживого. Главное, неодушевленная сторона внезапно приобрела в моих глазах новую, благородную значимость, и я почувствовал к ней ту разновидность уважительного чувства, какое люди испытывают к собакам: вроде бы просто собака, а там черт ее знает, может быть, ей такое известно, что никому не известно, а мы ее водим на поводке…

Я начал по-хорошему подозревать окружающие меня вещи. Мне стало казаться, что они затаились, но что им есть чего сказать, и, глядя, допустим, на обыкновенную алюминиевую кастрюлю, я могу загадочным образом чувствовать, что ей хочется быть отодвинутой от окна, где немного дует, и быть подвинутой к человеку, который дает тепло. Видимо, я неловко объясняюсь, все, что толчется у меня в голове куда содержательней и сложнее, будет понятнее, если прибегнуть к помощи ощущения, а ощущение таково: как будто вот-вот откроется что-то великое и окончательное, будто бы в мозгу вот-вот вылупится некая формула бытия, объясняющая все, что ни есть на свете, бесконечная в своей мудрости и простая как табуретка. К этому ощущению добавляется странный, полузабытый запах, с которым связано что-то очень, очень приятное.

Скажу заодно о запахах: они приобрели для меня особенное значение, верхнее чутье во мне открывается, так следует понимать. Я, например, за несколько кварталов унюхиваю ассенизационный автомобиль, я различаю, что мой венский стул пахнет совсем не так, как кровать, а кровать не так, как платяной шкаф. Когда я возвращаюсь домой, я чую по запахам, кто из соседей дома. Люди пахнут поразительным образом: хорошие люди обязательно пахнут какой-нибудь дрянью, а именно — потом, металлической стружкой, смазочными маслами; плохие, напротив, источают сложные ароматы, причем я заметил, что чем подлей человек, тем неуловимей и утонченнее его запах. Начальник нашей жилищно-эксплуатационной конторы, которого все не любят за неправильное произношение, издает едва различимый запах сандалового дерева. Елена Ивановна Кочубей пахнет пылью. Николай Васильевич Алегуков, как уже говорилось, пахнет восточно, и этот запах я различаю задолго до появления его носителя. Как-то сидел я в своей комнате и вдруг почувствовал этот запах. Действительно, минуту спустя в мою комнату заглянул Николай Васильевич. Он опустил подбородок на грудь, так что кисточка фески повисла над переносицей, и сказал:

— А знаете, атаман Платов был доктором Оксфордского университета!..

Я ничего не сказал в ответ. Николай Васильевич немного помолчал, пристально глядя мне в глаза, и исчез.

Нет, это не со мной «что-то» произошло, это с людьми «что-то» произошло! Возьмем хотя бы такой случай: одна женщина в нашей квартире завела кур. Я хотел было спросить, зачем ей куры, но побоялся; я побоялся, что она мне скажет нечто ужасное, так как она время от времени обезглавливает их на кухне. Я доподлинно знаю, что перед расправой она выпивает стакан валерьянки. Кроме того, эта женщина — я вечно забываю, как ее имя, — замечательна удивительным контральто камерного характера. Наши хозяйки по нескольку раз на дню затевают на кухне пение, когда собираются за стряпней, — так вот эта женщина поет красивее всех. Пение, особенно женское, я люблю по-прежнему. Это, пожалуй, моя единственная прежняя привязанность, которой я так и не изменил.

Но вот о музыке вообще у меня в настоящее время складывается новое мнение. Мне стало казаться, что в гибели существующей музыки собственно музыки очень мало. Истинно музыкальных произведений, которые производят в вас переполох и еще то чувство, какое бывает, когда угодишь коленкой об острый угол и все вдруг покажется в странном свете, — так мало, что я их мог бы по пальцам пересчитать, вот только не хочется сердить музыкальных специалистов. Все остальное форменная симуляция, надувательство и единственно из-за того не изругано и не позабыто, что самое верное зеркало для людей все-таки сказка про голого короля. Когда я в концерте играю партию в какой-нибудь штуке, которую выдают за музыкальное произведение, мне так бывает неловко, как будто меня заставляют говорить глупости. Боюсь, что дальше я не смогу этого выносить и, как это ни прискорбно, работу придется бросить. А то получается не по совести…

Кстати, о совести — с ней у меня также новые счеты. Нужно начать с того, что в прежние времена я так ее понимал, что это суеверие, предрассудок. Иначе я и не мог ее понимать, поскольку за свою жизнь я сделал немало гадостей разной величины, а напоследок надул семью и украл у Елены Ивановны четвертной. Когда-то я рассеивался при помощи той укоренившейся отговорки, что вообще не подличать невозможно, и если это невозможно в целом, то какая, в сущности, разница: подличать вынужденно и эпизодически или как правило и по доброй воле. Из этого, собственно, вытекало, что можно подличать и тем не менее оставаться порядочным человеком. Но потом меня осенило, что подличать не столько нехорошо, как ненужно, что человеку проще не подличать, это практичнее и удобней. Положим, я подличаю в нашем оркестре за определенную мзду — это невыгодно; выгоднее устроиться ночным сторожем и поигрывать на флейте в свое удовольствие, выгоднее потому, что в оркестре я мученик, и каждый концерт стоит мне года жизни, а в ночных сторожах я на самом деле буду человеком, который в свое удовольствие поигрывает на флейте. Что же касается некоторого убытка доходов и реноме, то я на него ноль внимания, поскольку я выигрываю в самом главном — в продолжительности своей жизни. Здесь, правда, нужно оговориться, что далеко не все то, что считается подлостью, — подлость на самом деле; это недоразумение объясняется либо человеческой неорганизованностью, либо тем соображением, которое побудило профессора Крылова сказать во время купания в Ревеле, где вода показалась ему холодна: «Подлецы немцы!» Наконец, можно сделать такую гадость, от которой получится только прок, отчего из «гадости» ее следовало бы переименовать в «гражданский поступок».

Итак, меня осенило. Новорожденная идея показалась мне дельной до такой степени, что внутри у меня посветлело, как будто там зажглись теплые лампочки. Я немедленно поделился этой идеей с Еленой Ивановной.

— Елена Ивановна! — сказал я, входя в ее комнату. — Третьего дня я украл у вас четвертной. Теперь я его возвращаю. Здесь — копейка в копейку.

Елена Ивановна прикрыла глаза и засмеялась.

— Кто же в таких вещах сознается? — сказала она, смеясь. — Вы сумасшедший…

— Видите ли, я хочу, чтобы между нами не было недоразумений. Так мне проще. Так вообще проще.

Я сел. Я сел и внезапно отвлекся: мне показалось, что когда-то давным-давно я так же сидел на стуле, напротив меня заливалась женщина, а за окошком моросил дождь. Я не знал, когда и где это было, я только знал, что это было. Отвлекся я, впрочем, на самый короткий миг, потом спохватился и продолжал:

— Видите ли, Елена Ивановна, существует такое понятие — совесть. Сначала я думал: совесть — это что-то вроде предисловия к книге, можно читать, а можно и не читать. Теперь другое дело. Теперь я сказал бы так: совесть — это то, на чем держится человеческое сообщество; совесть — это самое естественное проявление человечности. Глядите, какая вырисовывается картина: положим, что суть нашего организма есть кровь, она превращает мертвую или полумертвую материю в жизнь; так вот суть нашей жизни, ее, фигурально выражаясь, кровь, есть совесть. Подлость только потому и существует, что по-настоящему подличает ничтожное меньшинство. Если подличать будут все, то человечество перестанет существовать, всем подличать невозможно…

— Вы все-таки сумасшедший, — сказала Елена Ивановна и перестала смеяться.

Тогда засмеялся я. Я довольно долго смеялся. Отсмеявшись, я вышел от Елены Ивановны с таким легким сердцем, что едва не полетел. Мне самым серьезным образом показалось, что я сейчас полечу, я даже сделал над собой некоторое усилие, чтобы не полететь. Потом я оделся и отправился на улицу прогуляться. Я вышел к Никитским воротам и, повернув налево, пошел вдоль Суворовского бульвара, присматриваясь к прохожим. Мне вдруг захотелось кого-нибудь остановить и рассказать, что раньше я был ужасным дураком, а теперь мне много, очень много чего открылось. Так мне этого захотелось, что я взял и остановил одного прохожего.

— Видите ли, — сказал я, — у Твардовского есть слова: «…этим странным и довольно обременительным аппаратом — душой». Не правда ли, хорошо? Можно с вами об этом поговорить?

Прохожий ничего не ответил. Он обошел меня стороной и вдруг побежал. Даже трудно сказать, как это меня огорчило. У меня появилось такое чувство, какое бывает, когда в хороший весенний день солнце зайдет за тучу, и на душе станет пасмурно, тяжело.

Я гулял по Суворовскому бульвару еще два часа, прохаживаясь то туда, то сюда, а неприятное чувство все щемило меня, щемило. И тут… тут со мной произошло одно маленькое происшествие, которое меня удивило, но прямо скажу, сверхъестественным вовсе не показалось. Я уже собирался домой, когда шагах в двадцати впереди себя я увидел до боли знакомую спину. Она выглядела поразительно знакомой, даже родной и возбуждала трогательное чувство. Я поспешил, чтобы нагнать человека с родной спиной и, когда почти поравнялся с ним, этот человек, видимо, заслышав мои шаги, обернулся и посмотрел мне в глаза. Я сразу узнал эти глаза, большой нос и губы, которые остановились в полуулыбке. Странно сказать, но это был я…

Некоторое время мы молчали, ласково рассматривая друг друга, потом другой я засунул руки в карманы, откинулся и сказал:

— Ты вот что. Ты не расстраивайся, — сказал другой я. — В конце концов то, что происходит с тобой, бывало со всеми стоящими людьми. Тут тебе и Гаршин, и Жанна д’Арк, и Магомет, и Дмитрий Иванович Писарев. Ты, брат, попал в неплохую компанию…

Загрузка...