«От Москвы до Афин девять сантиметров. А от Андреевки до Москвы полсантиметра…» Дед Тимофеев, утопая на кухне в табачном чаду, измерял деревянной линейкой расстояния по школьному атласу. Глаза у деда слезились, тупой карандаш то писал, то не писал, дед шмыгал носом. Он хотел высчитать расстояния в километрах, но цифры путались в голове. «Увозют! Куда увозют?» — шептал дед. Он матерился, но, спохватившись, прислушивался, часто моргая красными веками.
В одном сантиметре двадцать пять миллионов сантиметров. Множим на девять, получаем двести двадцать пять и кучу нулей. Плюс полсантиметра. Огромные цифры не помещались на полях районной газетки, бабка за стеной, в горнице, скрипела на кровати, мешая сосредоточиться, а тут вдобавок кто-то куснул деда в щиколотку, может, комар запоздалый, а может, блоха или клоп. Тимофеев плюнул в сердцах и, сунув на дно стакана палец, протер укушенное место. Еще раз плюнул и пошел спать.
С утра дедушка резко не в духе. Сашка рисует и одновременно наблюдает за ним. Дедушка ходит полуодетый кругами по комнате, дымит папиросами — одну за другой. Дым слоистый качается и медленно-медленно уплывает на кухню. Там бабушка моет в тазу посуду, звякает тарелками и тихонько вздыхает: «О-хо-хох». Вот она вздохнула в очередной раз, и дедушка останавливается, щурится на приоткрытую кухонную дверь, с шипением выпускает дым через сжатые зубы. Выпустив весь дым, он кричит:
— Ну-кась мне тут! Ты мне не майся тут!
— Сам-то не майся, чучело, — негромко отвечает бабушка.
Дед делает вид, что не слышит дерзкого ответа. Он подходит к этажерке из железных прутьев, задумчиво и презрительно глядит на нее. На этажерке ничего нет, кроме белого пластмассового бегемота с грязным брюхом, под ним — вскрытый почтовый конверт.
— Писаки! — взрывается дед клубами дыма. — Пустите Ваньку и Маньку в Европу.
— Да не майся ты, — доносится бабушкин голос.
Тимофеев медленно вынимает изо рта окурок и долго в грозном недоумении глядит на кухонную дверь. Потом он неслышно, сзади, подходит к внуку и, прикрыв глаз от едкой папиросной струйки, глядит, как Сашка, перекособочившись, усердно портит старый учебник по физике, пририсовывает великим ученым бороды, очки, шевелюры.
— А ничего, да? — говорит дедушка.
И Сашка кивает в ответ.
— Сходили бы за грибками, — говорит бабушка. — Народ-то уже ведрами рыженькие таскает, ведь осень…
Осень. За окном еще зелено, но это уже осень. Светлая, ранняя, чистая. Все сонливо и вяло: березы, и птицы, и Тарзан с Муркой, спящие друг на друге.
— Знаешь что, сэр мартышкин? — Дедушка локтями подтягивает и без того короткие брюки. — Ты взаправду одевайся-ка, а то ты уже синий с лица.
— Конечно, ты тут куришь-куришь…
— Считаю до трех, — угрожает дед и вонзает окурок в цветочный горшок.
Бабушка наскоро собирает им поесть и, сняв фартук, вместе с сонным шатающимся Тарзаном провожает до ворот. Дедушка, как всегда, забыл что-то важное, зашагал обратно в дом, потом заглянул в сарай, потом — еще кое-куда.
— Ну что, откопал свое сокровище? Э-э, — качает головой бабушка.
— Потопали, — обрывает ее Тимофеев.
Они уходят в сторону реки, идут по опустевшему воскресному поселку. Рыжий Петька вылетел из-за угла на велосипеде, напылил и показал Сашке язык. «Я вот те!» — метнулся дедушка, замахнувшись сумкой. Рыжий Петька подпрыгнул в седле и нажал на педали. Отъехав на безопасное расстояние, он оглянулся и крикнул: «Фраерочки, не забудьте мешочки!» Сзади бабушка стоит у ворот, прижимает угол платка к щеке, и дед останавливается, хлопает себя по карману, словно забыл папиросы, и, повернувшись, кричит, чтобы шла домой, чтобы не торчала на дороге.
Они проходят керосиновую лавку, сарай, обитый железом. Старики и женщины сидят на бревне, и бидоны выстроились в очередь. Люди здороваются. Слышно, как продавец наливает ковшом керосин.
Поселок кончился. Впереди пустая дорога, пустые поля. Под ногами взрывается пыль. А навстречу из невидимой точки неба летят стремительные когтистые облака.
— Нам везет, — говорит дедушка, — тяпло идет.
— Мы к роднику? — спрашивает мальчик.
— Ну…
Они спускаются по склону балки к зеркальному пятнышку неба. Отдышавшись, дед достает из хозяйственной сумки алюминиевую кружку с оторванной ручкой.
— Я лучше так. — Сашка встает на колени на склизкую доску.
Сначала он глядит на себя, потом — на прыгающие по дну песчинки, потом — опять на свое лицо. «Я красивый», — думает мальчик и целует самого себя. Сразу исчезли песчинки, лицо сморщилось и растворилось в воде. Сзади дедушка тюкает пробкой от своей фляжки и шумно, как керосинщик в лавке, льет в кружку. Долго и судорожно глотает, дергая кадыком. Струйки текут по его подбородку на красную грудь под рубаху.
Они прибавляют шагу.
— Ых, отпустило малость, — говорит дед и крутит по сторонам головой. — Ых, язви ее в корень, свобода!
Они еще прибавляют шагу — и неожиданно, и всегда так, чуть слева выплывают из-за горизонта белые крыши Каменского.
— Вот, сэр, вам загадка. Село Каменское, а ни единого толкового камня в нем нету. Ясно?
— Ясно, — не раздумывая, отвечает Сашка, — были камни в доисторические времена, а потом их увезли.
— Ну ёксель-моксель, — разочарованно разводит руками дедушка.
— Мы опять к Вовке Стрелову, что ли, идем?
— Мы идем, чтобы идти. А хочешь, завернем к Стрелову?
— Нет, дедушка, я за грибами хочу.
— Нет, уж теперь завернем.
— Здорово, Вовчара! — еще не войдя в калитку, кричит дед.
— Здорово, дедун! — откуда-то с небес слышится голос Стрелова. Из чердачной темной дыры появляется он сам, веселый, курчавый, в фиолетовом спортивном костюме с пузырями на коленях. Вовка встает на верхнюю ступеньку лестницы, и получается, что он выше дома. Вовка поднимает вверх обе руки, как олимпиец, — вместо кубков он держит за лапы двух сизарей — и сбегает вниз без помощи рук. Голуби лупят крыльями, и, если Вовка подпрыгнет, они, наверное, понесут его над землей, над белыми крышами домов.
— Уважаю флотских, — говорит дедушка.
— И я. А это зачем? Дай одного подержать, — просит мальчик.
— Гляди не упусти, — Вовка смеется и хитро подмигивает дедушке. — Они нам еще пригодятся, правда, дедун?
— А где твоя ненаглядная? — спрашивает Тимофеев, пожимая Стрелову руку.
— А, — отмахивается Вовка. — Поехала в город зубы драть.
— Хорошее дело, знакомое.
— Тяк-тяк, — улыбается Вовка, — в наличии двое дорогих гостей, значится, придется еще разок заглянуть на птицефабрику. Каких прикажете ощипать — с жирком или попостнее?
— Не дури, Вовчара. Лучше бы ты курей завел, что ли.
— Ну их к лешему! Их пои, корми, следи. А это, — Вовка поднял вверх сизаря, — вольная птица. Князья ими питались.
— А мама говорила, в них смертельные болезни водятся, она даже в руки не разрешает их брать. А я вот беру, — грустно говорит Сашка.
— Насчет болезней похоже на правду. А то «князья», — отвечает дедушка.
— Да какая правда, — смеется Вовка, — у них в городе все болезни смертельные, и насморки, и кашели. Они уже не знают, чего и придумать. Вон дописались, что жрать вообще вредно. Пейте, пишут, вместо завтрака раствор шиповника. Умора.
— В стране избыток шиповника, — поясняет дедушка.
— Тяк-тяк. — Вовка сажает голубей в пустую собачью конуру, закрывает дыру доской. — Для брезгливых гостей у меня есть развлечение почище. Готовьте организмы к перегрузкам.
Сашка испуганно берет дедушку за руку.
— Опять, что ли, в реку загнать хочешь? — насторожившись, спрашивает дед. — Ведь осень уже, Вовик.
— Хуже, дедуня, хуже. Готовьте организмы…
Вовка парит Сашку. Он стегает его березовым веником, двойными ударами, приговаривая:
— Оппоньки и еще раз оппоньки, — Вовка поглядывает на деда, — по этой самой попоньке.
— Сгорю! — визжит мальчик.
— Ты его не шибко, — дает с полка указания дед, — у него сердце шумит.
— Пошумит и перестанет, оппоньки!
Потом Вовка берет мальчика на руки, несет в предбанник и с маху сажает в бочку с холодной водой. Сашка глохнет и слепнет одновременно. Дышать нельзя, кричать нету сил. Он бьется, как голубь, больно ударяясь ногами о дубовые доски.
— Теперь закутывайся в простыню и очухивайся. — Вовка сажает его на лавку, приоткрывает на улицу дверь.
Во дворе посерело, моросит мелкий дождик и мочит заросли Вовкиной крапивы.
— Тяпло идеть, — передразнивает Сашка дедушку.
— Не боись, придет, — вылезая в предбанник, отвечает старик. — Поди с голубями поиграйся.
Когда внук, одевшись, уходит, дед говорит Вовке:
— Тяжко мне. Очень. И деться куда не знаю, и за что ни возьмусь, все из рук валится. Один он у нас, внук-то…
— Надолго уматывают?
— На три, а если получится, то еще три. Шесть того. Выходит, не увижу я больше Саньку.
— Брось ты, ради бога, в могилу-то лезть. Ты купайся со мной до льда, и дотянешь.
— Не, не дотяну. Бабка, может, дотянет, а я нет. Уже чую, каждую ночь она за воротами ходит, ходит… Скоро зайдет…
Выпивают по маленькой.
— Нефть чистая, — говорит Тимофеев, — а все дорожает, зараза.
— Хоть такая есть. А то мне кореш из Забайкалья пишет: только коньяки шампанское. Сколько ни заработаешь, все там и оставишь.
Закуривают.
— Новости-то не смотришь? — думая о своем, спрашивает дед. — Чего хоть за страна эта Греция?
— А пес ее знает, — говорит Вовка, — капиталистическая.
— Полковников-то там всех шлепнули?
— Полковников-то шлепнули.
— А живут-то, поди, бедненько?
— Капиталистическая. Богатые обжираются, бедные голодают. Но нашим хорошо платят. У беззубой вон подруга из Африки вернулась, пять ковров, не считая мелких брызг. Зойка ночь потом не спала. До сих пор ноет: у людей то, у людей се…
— А ты?
— А я беру чемодан и начинаю укладываться.
— Куда это?
— В Тюмень на трубопроводы. Кореш звал, пятьсот в месяц самое малое.
— А она?
— Не пускает, — довольным голосом говорит Стрелов.
Дождь прекратился. Потеплело, прояснилось. Вовка еще домывался, а Тимофеев с внуком резались в шахматы на крылечке. Дед проигрывал, зевал фигуры безбожно и притворялся, что играет он не всерьез, что поддается. Пот ручьями стекал с него.
— Ты глянь, скоко в человеке воды, — говорил он, утирая рукавом лоб. И хитрил, пытаясь ослабить бдительность противника каверзными вопросами: — Сань, а чего ты тихий такой? Не дерешься ни с кем, не бедокуришь?
— Так ты же меня выдерешь… Шах тебе.
— Абсолютно четко угадано. Я тебя тогда, как твоего батьку, то бишь как Сидорову козу, извиняюсь за выражение. Рокирнусь-ка, пожалуй.
— Нельзя, дедушка.
— Да не нельзя, а нужно, Санек. Как же не драть вас, чудо ты мое?
— Рокировку при шахе нельзя, — смеется Сашка.
— Извиняйте, извиняйте, — быстро соглашается дед и, сделав губы трубочкой, растерянно глядит на доску.
— Офицером пойди, — советует внук.
— Ну-кась мне, то я сам не вижу, что офицером. — И дедушка делает ход. — Вот ты говоришь, что вас драть не следует. И в книгах вроде так пишут. Ну нелепо же, ей-бо, нелепо. Вот он пишет сидит, придумывает, драть или не драть, а ежели драть, то чем, по какому месту. А в это самое время, — дед поднимает вверх палец, и лицо его становится многозначительным, — в соседних апартаментах писакины дети решили набедокурить. Взяли они ценную книгу и пустили по кругу на самокрутки. И вот он придумал, что драть детей вредно, записал это дело на бумажку и отправился глянуть на своих непоротых лоботрясов…
Сашка забыл о шахматах и замер, слушая дедушку. Тот не спешит, откашливается, продувает папироску, неторопливо прикуривает.
— Да, значится… Вот идет он из кабинета по комнатам и вдруг видит: дым коромыслом! Он туда, он сюда, ну, думает, хана, горим! Где дети? Где служанки? Где огнетушители? Добегает к очагу. Ёксель-моксель, дети все от цигарок пьяные, служанки на полу угорелые и книжка — источник знаний! — вся искурена. Остался токо корешок да обложка с чьей-то рожей.
Тимофеев сладко затягивается, ему самому понравилась эта история.
— Теперь вопрос тебе, сэр мартышкин. Что он будет со своими детьми делать?
— Выдерет? — со страхом и восторгом спрашивает Сашка.
— Ну, то есть, как пить дать! А зачем тогда он перед этим писал, что драть вредно?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, откуда это пошло — писать все наоборот. Иногда бывает, ну почти правда написана, ну все совпадает, а приглядишься позорчее: э-э, нет, соколик, приврал. Малость, но приврал.
— Дедушка, разве в книгах врать можно?
— А чего ж чуток не соврать.
— Деда, а ты живого писателя видел?
— А на хрена он мне живой? Живой он мне сто лет не нужен, мне его книжки нужны. Токо без врак.
— Тебе опять шах, дедушка.
Они ужинают, застелив стол газетками, и глядят телевизор. Красивая, но в годах, дикторша рассказывает, что кое-где в мире творится что-то неладное: стреляют в людей, угнетают людей.
— Это ж люди! Как они там не понимают, это ж люди! — После баньки дедушка быстро захмелел и бурно переживает то, о чем рассказывает дикторша.
Вовка, наоборот, спокоен, громко жует. Изредка он обращается к толстому коту: «Ну что, зверь? Ну как, зверь?» И кидает ему голубиные кости.
— На Клавку из третьей бригады похожа, — говорит Вовка про дикторшу. — Но потощее малость.
— И люди стреляют в людей, — сокрушается дед.
— Сам, что ли, не стрелял? — говорит Вовка.
«Юг Африки, — сообщает дикторша, — репортаж».
Видимость на экране плохая, словно ливень там, на Юге Африки. Там идет человек в белых штанах, держа руки на голове. Он устало ложится на землю, лицом вниз, и солдат, похожий на саранчу, бьет его ногой в бок. Потом солдат приставляет ствол автомата к голове человека, тот не видит, лежит…
— Бежи, — дедушка хотел крикнуть, а получилось шепотом.
— Беги, мать твою, — говорит Вовка.
И человек вскакивает, подпрыгивает. Но поздно. Тело медленно опускается на землю. Кажется, целую вечность опускается, руки, как крылья.
Дедушка сидит неподвижно с закрытыми глазами, положив ногу на ногу, и нога с острой коленкой сильно подергивается.
— Деда, это же кино, — Сашка теребит за рукав старика.
— Пропади они пропадом, эти ковры, уж лучше на трубопроводы.
Дед с внуком возвращаются той же дорогой, но стемнело, и все вокруг кажется другим, незнакомым. Из-за поля, из-за леска появляется красноватая с потертым боком луна — ее словно на веревке тянут за облаками. Неясная тень нет-нет да и мелькнет по дороге. Может, нечистая сила, а может, рыжий Петька притаился с камнями. Сашка потихоньку закрывает лицо руками. Дед идет, щупает ключицу мальчика.
— Не пойму что-то, чья у тебя кость?
— Моя.
— Ишь ты…
Дедушка шумно втягивает носом воздух. Он чувствует признаки настоящей осени, в темноте он уже видит, как поселок заливает всемирным потопом, и уже представляет себе вынужденное домашнее безделье от совершенного бездорожья. Раскисшая улица, темные от дождей дома, похожие на лица глубоких стариков. Тоска.
— Чуешь, прелостью тянет?
— Чую, — говорит Сашка, думая, что дедушка неправильно произносит слово «прелесть».
— А тута? — Тимофеев останавливается. — Чуешь землю? Ты нюхни.
Сашка сопит и присматривается к теням на дороге.
— Запахи долго помнятся. Да. А у вас в Москве какие запахи? Вонь асфальтовая да и только… А ежели еще дальше куда поедешь, — осторожно прибавляет дедушка, — мало ли куда по судьбе кинет, в гипопотамию какую-нибудь, и спросит тебя кто, как там, мол, у дедушки было, хреново, поди? А? Что ответишь?
— Не, не хреново, дедушка.
— То-то и оно-то. — Дед вздыхает. — А ты скажи мамке-то: так, мол, и так, хочу в Андреевке до школы пожить. Скажи, а?
— Не, дедушка, я за границу хочу.
— Ну-ну. А откуда ты знаешь, что за границу?
— Так вы все только об этом и говорите.
В поселке стонут и брешут собаки, окна домов не горят, и кажется, бабушка стоит у ворот.
— Ну вот, сэр, и окончилась наша официальная прогулка под луной.
— А что такое официальная? — шепотом спрашивает внук и берет деда за руку. Ему чудится, что из домов за ними подглядывают, подслушивают.
— А это такое, — тоже шепотом говорит Тимофеев, — чтобы лучше запомнилось.
У ворот и правда кто-то стоит. Но это не бабушка. Уж не Петька ли ирод?
— Мама! — кричит Сашка. — Мамочка приехала!
— Сашенька!
С разбегу, позабыв о дедушке, обо всем на свете, бросается мальчик в объятия матери.
— С приездом, Марина Марковна, — говорит дедушка. — Как добрались?
— Спасибо, Петр Васильевич, тут ехать-то сущий пустяк. Ах, если бы не дела.
Они входят в дом. Стол накрыт, и раскрасневшаяся бабушка бегает из комнаты на кухню и обратно. Так бегает, что дед сразу понимает: не спросишь, какие там новости насчет отъезда.
— Где же ваши грибы? — интересуется Марина Марковна.
Тимофеев делает губы трубочкой, задумывается, вспоминает: в самом деле, где же грибы? А внук гордо говорит:
— Мы в бане парились.
— А сердце? — тревожно спрашивает мать и смотрит на дедушку.
— Ему ни хрена не будет, — заявляет Сашка.
— Александр! — Марина Марковна отстраняется от сына. — Как ты разговариваешь? Ну-ка сними рубашку.
Она выудила из чемодана фонендоскоп и, глядя куда-то за пределы поселка, прослушивает сына со всех сторон.
Дед тем временем изучает стол.
— Слава богу, шумы исчезли, — говорит Марина Марковна. — А то мы с отцом уже подумывали, не оставить ли тебя до школы у бабушки.
Дед поднимается с табуретки так резко, что ноги его еще не успели полностью разогнуться, как он уже на кухне…
Ночью он вышел на улицу. Походил туда-сюда, выпятив грудь по-геройски, постучал в нее кулаком, потом сел на лавку у ворот и заговорил. Сначала сам с собой, а затем с Тарзаном, который, раздирая в зевоте челюсти, явился на голос хозяина.
— Бегуны-стрикуны! — Он кивнул собаке на соседний дом с наглухо заколоченными окнами. — Ковры! — Показал руками размеры ковров. — Рванем, Тарзаша, в Тюмень, где деньги звенят? Поди, плохо? А то как же на мои-то сорок рубчиков? Не пойдет это дело. А она ходит, видишь ты, сучий сын, ходит она. Скоро в дом войдет. А куда ты от нее спрячешься? Никуда, сэр, ты от нее не упрячешься. Вот те и ковры с мелкими брызгами. Вот те и сын… Не приехал даже. Я так думал, Санька подрастет, сядем мы с ним на солнышке, закурим столичного «Беломору», и расскажу я Саньке о всей своей жизни… А теперь я кому расскажу? Все обо мне всё знают, даже приврать не дадут.
Собака, сладко жмурясь, дремала, положив голову на колени хозяину, спал весь поселок, и только луна, запрокинув лицо в каком-то страшном беззвучном хохоте, слушала деда.