Существуют две различные формы идеологической мистификации, которые ни в коем случае нельзя друг с другом смешивать: либерально- демократическая и фашистская.
Первая связана с ложной универсальностью: субъект отстаивает свободу/равенство, не сознавая имплицитных ограничений, которые по самой своей форме ограничивают его возможности (ставя в привилегированное положение определенные социальные страты: богатых, мужчин, людей, принадлежащих к определенной расе или культуре).
Вторая сопряжена с ложным опознанием антагонизма и врага: классовая борьба смещается на борьбу с евреями, и народное недовольство используется для того, чтобы перенести его с собственно капиталистических отношений на «еврейский заговор». Итак, пользуясь наивно-герменевтическим языком, в первом случае, когда «субъект говорит о «свободе и равенстве», он на самом деле имеет в виду «свободу торговли, равенство перед законом» и т. д.», а во втором случае, «когда субъект говорит, что «евреи являются причиной наших страданий», он на самом имеет в виду, что «крупный капитал является причиной наших страданий»». Асимметрия очевидна — пользуясь тем же наивным языком, в первом случае «хорошее» эксплицитное содержание (свобода/равенство) скрывает «плохое» имплицитное содержание (классовые и иные привилегии и исключение), а во втором случае «плохое» эксплицитное содержание (антисемитизм) скрывает «хорошее» имплицитное содержание (классовая борьба, неприятие эксплуатации).
Всякий, кто знаком с психоаналитической теорией, увидит, что внутренняя структура этих двух идеологических мистификаций повторяет структуру пары симптом/фетиш: имплицитные ограничения служат симптомами либерального эгалитаризма (единичные возвращения вытесненной истины), тогда как «еврей» является фетишем антисемитских фашистов («последнее, что видит субъект», прежде чем столкнуться с классовой борьбой). Эта асимметрия имеет серьезные последствия для критико-идеологического процесса демистификации: в отношении либерального эгалитаризма недостаточно ограничиваться старым марксистским замечанием о разрыве между идеологической видимостью всеобщей правовой формы и частными интересами, которые поддерживают ее, — о чем так часто говорят левые политкорректные критики.
Контраргумент, что форма никогда не бывает «просто формой», а всегда содержит собственную динамику, которая оставляет свои следы в материальности социальной жизни, выдвигаемый теоретиками, вроде Клода Лефора[52] и Жака Рансьера,[53] совершенно справедлив: именно буржуазная «формальная свобода» запустила процесс «содержательных» политических требований и практик от профсоюзов до феминизма).
Нужно устоять перед циничным соблазном сведения этого к простой иллюзии, которая скрывает иную действительность. Иначе мы окажемся в ловушке старого сталинистского лицемерия, которое высмеивало «чисто формальную» буржуазную свободу: если она была «чисто формальной» и не нарушала истинных отношений власти, почему же ее не было при сталинском режиме? Почему он так ее боялся?
Таким образом, интерпретационная демистификация здесь довольно проста, так как она мобилизует противоречие между формой и содержанием: чтобы остаться последовательным, «честный» либеральный демократ должен будет признать, что содержание его идеологических допущений искажает его форму, и таким образом радикализировать форму (эгалитарная аксиома), последовательно применяя ее к содержанию. (Главной альтернативой является возвращение к цинизму: «мы знаем, что эгалитаризм — это невозможная мечта, так что сделаем вид, что мы — эгалитаристы, молчаливо признавая необходимые ограничения…»).
В случае с «евреем» как фашистским фетишем интерпретационная демистификация гораздо сложнее (что подтверждает клиническое открытие, что фетишиста невозможно изменить, истолковав «смысл» его фетиша — фетишист удовлетворен своим фетишем, он не испытывает никакой потребности в избавлении от него). В практико-политическом отношении это означает, что почти невозможно «просветить» эксплуатируемого рабочего, который обвиняет «евреев» в своих страдания, объяснив ему, что «еврей» — это ложный враг, навязанный его истинным врагом (правящим классом) с целью затуманить линию истинной борьбы, и тем самым дать ему возможность оставить «евреев» и обратиться к «капиталистам». (Как показывает исторический опыт, хотя многие коммунисты присоединились к нацистам в Германии 1920-1930-х, а многие разочаровавшиеся коммунисты во Франции в последние десятилетия стали сторонниками Национального фронта Ле Пена, примеры обратного встречаются крайне редко). Пользуясь грубой политической терминологией, парадокс заключается в том, что хотя субъект первой мистификации является, прежде всего, врагом (либеральный «буржуа», который думает, что он борется за всеобщее равенство и свободу), а субъект второй мистификации является «нашим», это сами непривилегированные (которых побуждают перенаправить свое недовольство на ложную мишень), провести действенную практическую «демистификацию» в первом случае гораздо проще.
Применительно к сегодняшней ситуации идеологической борьбы это означает, что нужно с глубоким подозрением относиться к тем левым, которые утверждают, что мусульманские фундаменталистско-популистские движения, по сути, являются «нашими», освободительными антиимпериалистическими движениями, и что тот факт, что они формулируют свою программу, прямо заявляя о неприятии Просвещения и универсализма и иногда даже впадая в открытый антисемитизм, является всего лишь заблуждением, вытекающее из их увлеченности борьбой («когда они говорят, что они против евреев, они на самом деле имеют в виду, что они против сионистского колониализма»). Нужно безоговорочно сопротивляться соблазну «понять» арабский антисемитизм (там, где мы действительно с ним сталкиваемся) как «естественную» реакцию на плачевное положение палестинцев: не должно быть никакого «понимания» того факта, что во многих, если не во всех, арабских странах Гитлера до сих пор считают героем, что в учебниках для начальной школы фигурируют все традиционные антисемитские мифы — от пресловутой подделки «Протоколов сионских мудрецов» до утверждений, что евреи используют кровь христианских (или арабских) младенцев в жертвенных целях. Утверждение, что антисемитизм смещенным образом выражал сопротивление капитализму, никоим образом не оправдывает этот антисемитизм: смещение здесь является не вторичной операцией, а фундаментальным жестом идеологической мистификации. Это означает, что в долгосрочной перспективе единственным способом борьбы с антисемитизмом является не проповедь либеральной терпимости и т. д., а выражение основополагающего антикапиталистического мотива прямым, несмещенным образом. Как только мы принимаем эту логику, мы делаем первый шаг по пути, в конце которого находится вполне «логичный» вывод о том, что, поскольку Гитлер тоже, говоря о евреях, «на самом деле имел в виду» капиталистов, его следует отнести к нашим стратегическим союзникам по глобальной антиимпериалистической борьбе с англоамериканской империей как основным врагом. (И эта цепочка рассуждений не является простым риторическим упражнением: нацисты действительно помогали антиколониальной борьбе в арабских странах и Индии, а многие неонацисты действительно сочувствуют арабской борьбе против Израиля. Именно это обстоятельство превращает уникальную фигуру Жака Верже[54], «адвоката террора» в универсальное явление, поскольку он олицетворяет собой возможность «солидарности» между фашизмом и антиколониализмом). Думать, что однажды в будущем мы убедим фашистов, что их «настоящим» врагом является капитализм и что они должны отбросить особую религиозную/этническую/расистскую форму своей идеологии и объединить силы с эгалитарным универсализмом, было бы фатальной ошибкой. Поэтому нужно четко и ясно отвергнуть опасный лозунг «враг моего врага — мой друг», который заставляет нас отыскивать «прогрессивный» антиимпериалистический потенциал в фундаменталистских исламистских движениях. Идеологический мир движений, вроде Хезболлы, основывается на размывании различий между капиталистическим неоимпериализмом и светским прогрессивным освобождением: в идеологическом пространстве Хезболлы эмансипация женщин, права гомосексуалистов и т. д. — это всего лишь свидетельства упадка нравов западного империализма… Бадью признает, что «эти движения имеют внутреннее ограничение, поскольку они привязаны к своей особой религии» — вопрос в том, насколько прочным является такое ограничение: преодолеют ли его, как, по-видимому, полагает Бадью, эти движения на пресловутом «втором, более высоком» этапе своего развития, когда они станут более универсальными? Бадью прав, говоря, что проблема здесь не в религии как таковой, а в ее особом характере — и не является ли теперь этот особый характер фатальным ограничением этих движений, идеология которых открыто направлена против Просвещения? Точнее, нужно уточнить, что внутренним ограничением этих движений является не их религиозность как таковая, независимо от того, насколько «фундаменталистской» она является, а их практически- идеологическое отношение к универсалистскому освободительному проекту, основанному на аксиоме равенства. Чтобы пояснить эту мысль, вспомним трагедию общины Canudos в Бразилии конца XIX века: это была, бесспорно, «фундаменталистская» община, которую возглавлял «советник», выступавший за теократию и возвращение к монархии, но в то же самое время она была воплощением коммунистической утопии без денег или законов, с общинной собственностью, эгалитарной солидарностью, равенством мужчин и женщин, правом на развод и т. д. — это измерение начисто отсутствует в мусульманском «фундаментализме», каким бы «антиимпериалистическим» он ни казался. Мойше Постоун выразил эту мысль вполне ясно: Пагубность [иракской] войны и администрации Буша в целом не должна затмевать того факта, что в обоих случаях прогрессивные силы сталкиваются с тем, что можно считать дилеммой — конфликт между агрессивной глобальной имперской силой и крайне реакционным антиглобалистским движением в одном случае и брутальным фашистским режимом в другом… Поэтому антисемитизм может казаться антигегемонистским. Именно поэтому столетие тому назад немецкий социал-демократический лидер Август Бебель назвал его социализмом дураков. Принимая во внимание его последующее развитие, его, возможно, также следовало бы назвать антиимпериализмом дураков… Вместо того чтобы анализировать эту реакционную форму сопротивления, пытаясь показать, что она способна поддерживать более прогрессивные формы сопротивления, многие западные левые либо игнорировали его, либо рационализировали его как неудачную, хотя и понятную, реакцию на израильскую политику в Секторе Газа и на Западном берегу реки Иордан… Они противостояли Соединенным Штатом не ради более прогрессивной альтернативы.
Напротив, баасистский режим в Ираке — режим, репрессивность и зверства которого намного превосходили кровавые военные режимы в Чили и Аргентине 1970-х, — ни в коей мере нельзя было считать прогрессивным или даже потенциально прогрессивным[55].
Но даже в случае с явно фундаменталистскими движениями нельзя безоговорочно доверять СМИ. Талибан регулярно преподносят как фундаменталистская исламистская группа, правящая при помощи террора, — но когда весной 2009 года они заняли долину Сват в Пакистане, New York Times сообщила, что они устроили «классове восстание, которое использовало глубокий разрыв между небольшой группой богатых землевладельцев и их безземельными арендаторами»: в долине Сват, по рассказам тех, кто бежал оттуда, Талибан получил контроль, изгнав почти полсотни землевладельцев, которые обладали наибольшим влиянием.
Боевики организовали крестьян в вооруженные банды, которые стали их ударной силой… Способность Талибана использовать классовый раскол придает новое измерение и вызывает тревогу, поскольку Пакистан остается во многом феодальной страной.
Махуб Махмуд, американский адвокат и в прошлом одноклассник президента Обамы, сказал, что «народ Пакистана психологически готов к революции». Воинствующие сунниты используют с выгодой для себя глубокий классовый раскол, долгое время вызревавший в Пакистане. «Боевики, со своей стороны, обещают не только простой запрет на музыку и школьное обучение», — сказал он. — «Они также обещают исламский суд, работающее правительство и экономическое перераспределение.[56]
Томас Алтизер [57] [58] разъяснил значение и последствия этих новых данных (новых для западного уха): «Теперь же оказывается, что Талибан является по-настоящему освободительной силой, нападающей на древнее феодальное правление в Пакистане и освобождающей крестьянское большинство от этого правления… Будем надеяться, нам предложат теперь настоящую критику администрации Обамы, которая гораздо опаснее администрации Буша как потому, что она обладает свободой действий, так и потому, что она является гораздо более сильной администрацией». (Идеологическая пристрастность статьи из New York Times все же опознается по тому, как в ней говорится о «способности Талибана использовать классовый раскол», как если бы «истинная» программа Талибана заключалась в чем-то другом — в религиозном фундаментализме — и они просто «использовали» тяжелое положение бедных безземельных крестьян. К этому нужно прибавить просто две вещи. Во-первых, такое разграничение между «истинной» программой и инструментальной манипуляцией навязано Талибану извне: словно бедные безземельные крестьяне не рассматривают свое плачевное положение в «фундаменталистском религиозном» ключе! Во-вторых, если, «пользуясь» плачевным положением крестьян, Талибан своими действиями «вызывает тревогу, поскольку Пакистан остается во многом феодальной страной», что мешает либеральным демократам в Пакистане и в США точно так же «воспользоваться» этим плачевным положением и попытаться помочь безземельным крестьянам? Печальный вывод из того факта, что этот очевидный вопрос не был поднят в репортаже из New York Times, состоит в том, что феодальные силы в Пакистане являются «естественным союзником» либеральной демократии…). Политическим следствием этого парадокса является глубоко диалектическое противоречие между долгосрочной стратегией и краткосрочными тактическими союзами: хотя в долгосрочной перспективе сам успех радикально-освободительной борьбы зависит от мобилизации низших классов, которые сегодня нередко находятся в лапах фундаменталистского популизма, когда дело касается борьбы против половой дискриминации и расизма, проблем с заключением краткосрочных альянсов с эгалитарными либералами быть не должно. Феномены, вроде Талибана, показывают, что старый тезис Вальтера Беньямина, что «всякое возвышение фашизма свидетельствует о неудавшейся революции», не только остается верным сегодня, но и, возможно, уместен как никогда. Либералы любят указывать на сходство между левым и правым «экстремизмом»: гитлеровский террор и лагеря подражали большевистскому террору, ленинская партия жива сегодня в аль-Каиде — да, но что все это значит? Его также можно прочесть как указание на то, что фашизм в буквальном смысле замещает левую революцию: его возвышение — это провал левых, но одновременно свидетельство существования революционного потенциала, недовольства, которое левые не смогли мобилизовать. И разве то же самое не относится к сегодняшнему так называемому (некоторыми) исламофашизму? Не является ли радикальный ислам точным коррелятом исчезновения светских левых в мусульманских странах? Кто сегодня, когда Афганистан преподносят в виде образцовой фундаменталистской страны, помнит, что 30 лет тому назад это была страна с сильной светской традицией вплоть до коммунистической партии, которая пришла к власти независимо от Советского Союза?
Куда исчезла эта светская традиции? В Европе то же можно сказать о Боснии: в 1970-1980-х Босния и Герцеговина была (мульти)культурно самой интересной и живой из всех югославских республик со всемирно признанной школой кинематографии и уникальным стилем в рок-музыке; в сегодняшней Боснии существуют по настоящему сильные фундаменталистские силы (вроде мусульманской фундаменталистской толпы, которая напала на гей-парад в Сараево в сентябре 2008 года). Главная причина этого регресса — безвыходное положение, в котором оказались боснийские мусульмане в войнах 1992–1995 годов, когда они были брошены западными державами на растерзанье сербам. (И, как показал Томас Франк, то же самое касается и Канзаса, этой американской версии Афганистана: тот самый штат, который до 1970-х годов являлся базой радикального левого популизма, сегодня составляет основу христианского фундаментализма[59] — не служит ли это подтверждением тезиса Беньямина, что всякий фашизм является признаком неудавшейся революции?)
Кроме того, насколько оправдан термин «исламофашизм», предложенный, среди прочих, Фрэнсисом Фукуямой и Бернаром-Арни Леви? Проблематичным его делает не только религиозность (почему тогда не назвать западный фашизм «христианским фашизмом»? Самого по себе фашизма достаточно; он не нуждается в уточнениях), а само обозначение сегодняшних «фундаменталистских» исламских движений как «фашистских». Нет никаких сомнений в том, что в этих движениях и государствах присутствует (более или менее открытый) антисемитизм и что между арабским национализмом и европейским фашизмом и нацизмом есть историческая связь, но антисемитизм не играет в исламском фундаментализме ту же роль, которую он играет в европейском фашизме, роль внешней силы, ответственной за распад собственного (некогда) «гармоничного» общества. И все же есть одно важное различие, которое не может не бросаться в глаза. Для нацистов врагом были евреи как кочевой народ без государства и корней, разлагающий общество, в котором они живут, так что для них создание государства Израиль было ключевым решением (по крайней мере одним из таковых решений) — неудивительно, что перед тем, как решиться на уничтожение всех евреев, нацисты проигрывали идею предоставления им земли для создания государства (будь это Мадагаскар или сама Палестина). Для сегодняшних «антисионистских» арабов проблемой является именно государство Израиль: наиболее радикальные из них призывают к уничтожению государства Израиль, то есть возвращения евреев к их безгосударственному/кочевому статусу.
Как известно, антикоммунисты называли марксизм «исламом XX века», секуляризуя абстрактный фанатизм ислама.
Жан-Пьер Тагиефф, либеральный историк антисемитизма, перевернул эту характеристику: ислам оказывается у него «марксизмом XXI века», продолжающим после падения коммунизма его насильственный антикапитализм. Но если принять во внимание беньяминовскую идею фашизма как заполнения места неудавшейся революции, «рациональное ядро» таких инверсий легко может быть принято марксистами. Наиболее катастрофическим выводом, который можно извлечь из этой констелляции, является вывод, сделанный Мойше Постоуном и некоторыми его коллегами: так как всякий кризис, который открывает пространство для радикальных левых, приводит к появлению антисемитизма, нам лучше поддерживать успешный капитализм и надеяться, что никакого кризиса не наступит. Доведенное до своего логического завершения, это рассуждение означает, что, в конце концов, антикапитализм как таковой является антисемитизмом… Этому рассуждению нужно противопоставить девиз Бадью «mieux vaut un desastre qu'un desetre»[60]: нужно взять на себя риск верности Событию, даже если Событие оборачивается «мрачной катастрофой». Разница между либерализмом и радикальными левыми состоит в том, что, хотя они обращаются к одним и тем же элементам (либеральный центр, популистские правые, радикальные левые), они определяют их положение в радикально иной топологии: для либерального центра радикальные левые и правые — это две формы появления одного и того же «тоталитарного» избытка, тогда как для левых единственной подлинной альтернативой является альтернатива между ними самими и либеральным мейнстримом, а популистские «радикальные» правые служат всего лишь симптомом неспособности либерализма справиться с левой угрозой. Когда мы слышим сегодня политика или идеолога, предлагающего нам выбор между либеральной свободой и фундаменталистским угнетением и торжествующе задающего (чисто риторический) вопрос: «Вы хотите, чтобы женщины были исключены из общественной жизни и лишены своих элементарных прав? Вы хотите, чтобы каждому, кто критикует или смеется над религией, был вынесен смертный приговор?», подозрение у нас должна вызвать сама самоочевидность ответа — кому бы захотелось этого? Проблема в том, что такой упрощенный либеральный универсализм давно лишился своей невинности. Именно поэтому для настоящего левого конфликт между либеральной вседозволенностью и фундаментализмом в конце концов является ложным — порочный круг двух крайностей, порождающих и предполагающих друг друга. Здесь нужно совершить гегельянский шаг назад и поставить под вопрос сам стандарт, при соотнесении с которым фундаментализм обнаруживает всю свою ужасность. Либералы давным-давно утратили свое право судить. Слова Хоркаймера должны быть применимы к сегодняшнему фундаментализму: те, кто не хочет (критически) говорить о либеральной демократии и ее благородных принципах, также должны молчать и о религиозном фундаментализме. Точнее, следует настаивать на том, что ближневосточный конфликт между государством Израиль и арабами — это глубоко ложный конфликт: даже если все мы погибнем из-за него, этот конфликт все равно скрывает свои истинные причины. Что же там происходит?
Чтобы добраться до истинного измерения новостей, иногда достаточно прочесть вместе два несопоставимых репортажа — смысл возникнет из самой их связи как искра, возникающая при коротком замыкании. 1 марта 2009 года прошли сообщения[61] о том, что израильское правительство запланировало построить более 70.000 новых жилищных единиц в еврейских поселениях на оккупированном Западном берегу; в случае осуществления этих планов, количество поселенцев на палестинских территориях может вырасти до 300.000 человек — шаг, который не только снизит вероятность создания жизнеспособного палестинского государства, но и помешает повседневной жизни палестинцев. Представитель правительства опроверг эти сообщения, сказав, что эти планы имели ограниченное значение: действительное строительство новых домов в поселениях требовало одобрения со стороны министра обороны и премьер-министра.
Но возведение 15.000 жилищных единиц по этому плану уже было одобрено; плюс почти 20.000 единиц планировалось построить в поселениях, располагающихся далеко за пределами «зеленой линии», которая отделяет Израиль от Западного берега, то есть на территориях, которые Израиль не может рассчитывать сохранить в случае заключения в будущем мира с палестинцами. Вывод очевиден: несмотря на клятвы верности в создании двух государств, Израиль занят тем, что создает ситуацию, которая сделает создание двух государств фактически невозможным. В тот же день, когда новости об этом появились в СМИ (2 марта), Хилари Клинтон выступила с критикой ракетных обстрелов из Сектора Газа, назвав их «циничными» и заявив: «Нет никаких сомнений в том, что любая страна, включая Израиль, не может спокойно смотреть на то, как ее территория и народ подвергаются ракетным ударам». Должны ли тогда палестинцы спокойно смотреть, как территории Западного берега забирают у них день за днем? Когда израильские миролюбивые либералы преподносят свой конфликт с палестинцами в нейтральных «симметричных» терминах, признавая, что экстремисты, отвергающие мир, имеются у обеих сторон, нужно задать простой вопрос: что происходит на Ближнем Востоке, когда на непосредственном военно-политическом уровне ничего не происходит (то есть когда нет никакой напряженности, нападений, переговоров)? В это время идет медленная, но верная работа по изъятию земли у палестинцев на Западном берегу: постепенное сжатие палестинской экономики, дробление земель, создание новых поселений, выдавливание палестинских земледельцев (от поджогов урожая и религиозного осквернения до индивидуальных убийств) — и все это делается с опорой на множество кафкианских юридических правил. Сари Макдиси в своей книге «Палестина изнутри: повседневная оккупация»[62] показывает, что, хотя израильская оккупация Западного берега и проводилась войсками, по сути, речь следует вести о «бюрократической оккупации»: ее основные формы — анкеты и заявления, документы, подтверждающие права собственности, и прочие разрешения. Именно это микроуправление повседневной жизнью обеспечивает ползучую израильскую экспансию: нужно получать разрешения на выезд вместе с семьей, на обработку собственной земли, на земляные работы, на работу, на обучение в школе, на получение медицинского обслуживания… Мало-помалу палестинцы, родившиеся в Иерусалиме, лишаются права жить в нем: им не дают зарабатывать себе на жизнь, отказывают в разрешениях на проживание и т. д. Палестинцы часто используют проблематичное клише, описывая Сектор Газа как «самый большой концлагерь в мире», но в прошлом году это название оказалось особенно близко к истине. Эта фундаментальная реальность делает все «призывы к миру» непристойными и лицемерными. Государство Израиль, как крот, медленно, но верно и незаметно для СМИ, проделывает работу, которая приведет к тому, что однажды мир проснется и увидит, что нет больше никакого палестинского Западного берега, что земли уже свободны от палестинцев и что нам остается только принять этот факт. В последние месяцы 2008 года, когда нападения незаконных поселенцев с Западного берега на палестинских земледельцев стали почти ежедневными, государство Израиль попыталось ограничить такие эксцессы (Верховный суд принял решение о выводе некоторых поселений и т. д.), но, как замечали многие наблюдатели, эти меры кажутся половинчатыми, противодействуя политике, которая на более глубоком уровне является долгосрочной политикой государства Израиль, грубо нарушающей международные соглашения, подписанные самим же Израилем. Ответ незаконных поселенцев израильским властям обычно звучит так: мы делаем то же, что и вы, только более открыто — тогда с какой стати вы осуждаете нас? Государство же обычно отвечает: потерпите, не гоните, мы делаем то, чего вы хотите, только в более умеренном и приемлемом виде… Та же история длится с 1949 года: принимая мирные условия, предлагаемые международным сообществом, Израиль продолжает считать, что план мирного урегулирования не сработает.
Дикие поселенцы иногда похожи на Брунгильду из последнего акта «Валькирии» Вагнера, которая укоряет Вотана за то, что, действуя вопреки его явному приказу и защищая Зигмунда, она всего лишь осуществляла истинное желание самого Вотана, от которого он вынужден был отказаться под давлением извне: точно так же незаконные поселенцы всего лишь осуществляют истинное желание государства, от которого оно вынуждено было отказаться под давлением со стороны международного сообщества. Осуждая открытые насильственные эксцессы «незаконных» поселений, государство Израиль способствует созданию новых «законных» поселений на Западном берегу, продолжает душить палестинскую экономику и т. д. Достаточно взглянуть на постоянно меняющуюся карту Восточного Иерусалима, где палестинцы постепенно окружаются, а их пространство разрезается на куски. Осуждение внегосударственного антипалестинского насилия скрывает истинную проблему государственного насилия; осуждение «незаконных» поселений скрывает незаконность «законных». Кроме того, когда западные либеральные защитники мира на Ближнем Востоке противопоставляют (среди палестинцев) демократов, преданных миру и компромиссу, и Хамас, радикальных фундаменталистов, они не в состоянии увидеть происхождение этих двух противоположностей: долгие и систематические усилия Израиля и США по ослаблению палестинцев, включавшие в себя подрыв ведущих позиции Фатха и даже финансовую поддержку Хамаса, происходившую пять или шесть лет тому назад.
Печальное следствие этого заключается в том, что палестинцы теперь расколоты между фундаментализмом Хамаса и коррупцией Фатха: ослабленный Фатх больше не является ведущей силой, которая действительно представляет устремления палестинцев (и может заключить мир); он все чаще воспринимается большинством палестинцев как то, чем он на самом деле является, — как хромая марионетка, поддерживаемая США в качестве представителя «демократических» палестинцев. Точно так же, несмотря на тревогу США относительно светского по своей сути, авторитарного режима Саддама в Ираке, происходила медленная, но верная «талибанизация» их союзника, Пакистана: теперь контроль Талибана распространился на районы Карачи, самого крупного города Пакистана.
Обе стороны конфликта заинтересованы в том, чтобы видеть «фундаменталистов у власти» в Секторе Газа: такое описание позволяет фундаменталистам монополизировать борьбу, а израильтянам — завоевать международные симпатии. Следовательно, хотя все сожалеют об усилении фундаментализма, никто на самом деле не хочет светского сопротивления Израилю среди палестинцев. Но неужели такого сопротивления не существует? Что, если в ближневосточном конфликте есть две тайны: светские палестинцы и фундаменталистские сионисты — мы имеем дело с арабскими фундаменталистами, говорящими на светском языке, и еврейскими светскими вестернизаторами, говорящими языком теологии: Странно, что именно светский сионизм так много говорил о боге. В каком-то смысле истинноверующие в Израиле нерелигиозны. Это так, потому что для религиозной жизнь ортодоксального иудея бог на самом деле довольно маргинален. Были времена, когда для представителей ортодоксальной интеллектуальной элиты говорить о боге слишком много было дурным тоном, признаком того, что ты недостаточно верен по-настоящему уважаемому делу полемического изучения Талмуда (непрерывному движению расширения закона и уклонения от него). Только грубый светский взгляд сиониста воспринимает бога, который служит своеобразным алиби, так серьезно. Печально, что теперь все больше ортодоксальных иудеев убеждено, что они действительно верят в бога[63].
Парадоксальное следствие этой уникальной идеологической ситуации заключается в том, что мы наблюдаем сегодня последнюю версию антисемитизма, достигшего крайней самообращенности. Привилегированная роль евреев в создании сферы «публичного применения разума» основывается на их исключении из государственной власти — и это положение «части, которая не является частью» всякого органического сообщества национального государства, а не абстрактно-универсальная природа их монотеизма, делает их непосредственным олицетворением универсальности. Неудивительно, что с созданием еврейского национального государства появилась и новая фигура еврея: еврей, сопротивляющийся идентификации с государством Израиль, отказывающийся признавать государство Израиль своим истинным домом, еврей, который «вычитает» себя из этого государство и включает его в число государств, по отношению к которым нужно поддерживать дистанцию, жить в их щелях — и этот странный еврей является объектом того, что нельзя не назвать «сионистским антисемитизмом», чужеродным избытком, нарушающим общность национального государства. Эти евреи, «евреи среди самих евреев», достойные преемники Спинозы, являются сегодня единственными евреями, которые продолжают настаивать на «публичном применении разума», отказываясь ограничивать свои суждения «частной» областью национального государства.
Чтобы убедиться, что термин «сионистский антисемитизм» полностью оправдан, достаточно посетить один из наиболее угнетающих из известных мне сайтов — www.masada2000.org/list-A.html — перечень более чем 7000 «ненавидящих себя и представляющих угрозу для Израиля» евреев. Многие имена сопровождаются детальными и крайне агрессивными описаниями, включая фотографии, которые представляют человека в наихудшем свете, а также адреса электронной почты (видимо, чтобы оправлять письма с проклятьями). Это наглядный пример антисемитизма наизнанку: сам этот сайт похож на нацистский список развращенных еврейских уродов. И чтобы найти звериный антисемитизм сегодня, не надо копаться в арабской пропаганде — эту работу делают сами сионисты. Они — настоящие евреененавистники: в своих грубых и насмешливых нападках на евреев, которые отстаивают «публичное применение разума», они нападают на самое ценное, что есть в еврее. А как насчет очевидного контраргумента, что masada2000.org — это группа экстремистских придурков, которых полно в любой стране, не связанных с нормальной политикой — нечто вроде израильского эквивалента американских правых фундаменталистов, которые верят, что Ева занималась сексом с Дьяволом, а из их отпрысков выросли евреи и негры? К сожалению, этот простой вывод не работает: masada2000.org всего лишь показывает, пусть и в гипертрофированном виде, недоверие к евреям, критически относящимся к израильской политике, присутствующее в американских СМИ даже больше, чем в самом Израиле. Этот факт позволяет нам разрешить еще одну загадку: каким образом американские христианские фундаменталисты, которые по своей природе являются антисемитами, могут теперь так яростно поддерживать сионистскую политику государства Израиль? У этой загадки есть только одна отгадка: сионистский антисемитизм. Американские фундаменталисты остались прежними; изменился сам сионизм: в своей ненависти к евреям, которые отказываются безоговорочно поддерживать политику государства Израиль, он стал антисемитским, то есть скроил фигуру еврея, сомневающегося в сионистском проекте, по антисемитским лекалам. Стандартный аргумент, выдвигаемый сионистами против критиков политики государства Израиль, состоит в том, что, конечно, как и всякое другое государство, государство Израиль можно и нужно оценивать и даже критиковать, но критики Израиля используют оправданную критику израильской политики в антисемитских целях. Когда безоговорочные сторонники израильской политики из числа христианских фундаменталистов отвергают левую критику израильской политики, их невыраженная явно линия аргументации лучше всего была представлена замечательной карикатурой, опубликованной в июле 2008 года в венской газете Die Presse: на ней изображены два коренастых австрийца, похожих на нацистов, и один из них держит в руках газету и говорит другому: «Здесь ты можешь увидеть наглядный пример того, как полностью оправданный антисемитизм расходуется на дешевую критику Израиля!» В своей книге «Заносчивость настоящего», посвященной наследию 1968 года, Жан-Клод Мильнер[64] выступает резко против такого прочтения. Его книгу также можно считать ответом на «Век» Алена Бадью, а также на рассмотрение им идеологическо-политических смыслов «имени еврея». В неявном, но оттого еще более напряженном диалоге с Бадью Мильнер предлагает радикально иной диагноз XX столетия. Отправная точка у него та же, что и у Бадью: «имя важно лишь насколько, насколько оно вызывает разногласия». Важные господствующие означающие разъясняют свою область, упрощая сложную ситуацию и представляя ее в виде ясного разделения — да или нет, за или против. Мильнер продолжает: «Но здесь происходит следующее: однажды становится очевидно, что имена, за которыми, как считается, будущее (блистательное или ужасное), больше не вызывают расколов, а имена, отвергнутые как полностью устаревшие начинают вызывать непреодолимые разногласия» (21–22). Именами, которые сегодня больше не вызывают раскол, не порождают страстную привязанность, а оставляют нас безразличными, являются имена, которые традиционно оказывали мобилизующее воздействие («рабочие», «классовая борьба»), а те, что казались лишенными способности вызвать разногласия, сегодня вновь вызывают раскол — имя еврея «вызывает сегодня глубочайшие расколы среди говорящих»: «Вопреки тому, что предсказывало знание, наивысшая точка [XX] столетия вовсе не приняла форму социальной революции; она приняла форму истребления. Вопреки тому, что обещала Революция, истребление пренебрегало классами и фиксировалась на названии безо всякого классового значения. Даже экономического. Даже следа объективного значения» (214).
Вывод Милнера заключается в том, что «единственным подлинным событием XX века было возвращение имени еврея» (212) — и это возвращение оказалось неприятной неожиданностью даже для самих евреев. То есть с политической эмансипацией евреев в Европе Нового времени возникла новая фигура еврея: «еврей знания», который заменяет изучение (Талмуда, то есть своих теологических истоков) универсальным (научным) знанием. Мы получаем евреев, которые превосходят остальных в светских науках, и это объясняет популярность марксизма среди еврейских интеллектуалов: он выдавал себя за «научный социализм», соединяя знание и революцию (в отличие от якобинцев, гордо заявивших Лавуазье, что «Республика не нуждается в ученых», или милленаристов, которые считали знание греховным). С появлением марксизма неравенство/несправедливость и их преодоление становится объектом знания (201).
Просвещение, таким образом, дает европейским евреям шанс найти место во всеобщности научно знания, независимо от их имени, традиции, корней. Эта мечта, однако, завершилась Холокостом: «еврей знания» не мог пережить нацистское истребление — травма заключалась в том, что знание допустило его, не в состоянии было противостоять ему, было бессильно перед ним. (Следы этого бессилия проявились уже в известном давосском споре 1929 года между Эрнстом Кассирером и Хайдеггером, во время которого Хайдеггер грубо разговаривал с Кассирером, отказался пожать ему руку по окончании и т. д.).
Как левые отреагировали на этот разрыв? Основное содержание книги Мильнера составляет подробнейший анализ маоистской «Пролетарской левой» (la Gauche proletarienne), главной политической организации, родившейся из мая 1968 года. Когда она распалась, одни из ее членов (вроде Бернара-Анри Леви) выбрали верность имени еврея, а другие — христианскую духовность. Согласно Мильнеру, вся деятельность «Пролетарской левой» основывалась на определенном отрицании, отказе произнести имя.
Мильнер предлагает замечательный магриттовский образ: комнату с окном посередине и картину, закрывающую и мешающую смотреть через него; сама же картина в точности воспроизводит вид, который можно было бы наблюдать через окно. Такова функция идеологического неузнавания: она затуманивает истинное измерение того, что мы видим (183). В случае «Пролетарской левой» этими невидимым измерением было имя Еврея. То есть «Пролетарская левая» легитимировала свою радикальную оппозицию всему французскому политическому истеблишменту как продолжение Сопротивления фашистской оккупации: они считали, что французская политическая жизнь продолжала находиться в руках людей, которые были прямыми преемниками петеновского коллаборационизма. Но хотя они верно определяли врага, они умалчивали о том, что главной мишенью фашистского режима были не левые, а евреи. Короче говоря, они использовали само событие для сокрытия его истинности, подобно «евреям знания», которые пытаются пересмотреть свое еврейство так, чтобы стереть реальное ядро того, что значит быть Евреем. Здесь самое время перейти к критике. Когда Мильнер говорит, что классовая борьба и т. д. больше не вызывают разногласий, что в качестве по-настоящему спорного имени их заменил «Еврей», он описывает (отчасти верный) факт, но что этот факт значит? Нельзя ли истолковать его с точки зрения классической марксистской теории антисемитизма, которая видит в антисемитской фигуре «Еврея» метафорическую замену классовой борьбы? Исчезновение классовой борьбы и (повторное) появление антисемитизма являются, таким образом, двумя сторонами одной монеты, поскольку присутствие антисемитской фигуры «Еврея» понятно только на фоне отсутствия классовой борьбы.
Вальтер Беньямин (на которого сам Мильнер ссылается как на авторитет и который служит образцом марксистского Еврея, сохранившего верность религиозному измерению еврейства и потому не являвшегося «евреем знания») давным-давно сказал, что всякое возвышение фашизма служило свидетельством неудавшейся революции — этот тезис не просто остается справедливым сегодня, но, возможно, является еще более уместным, чем когда-либо прежде. Либералы любят указывать на сходство между левым и правым «экстремизмом»: гитлеровский террор и лагеря подражали большевистскому террору, ленинская партия жива сегодня в аль-Каиде — да, но что все это значит? Его также можно прочесть как указание на то, что фашизм в буквальном смысле замещает левую революцию: его возвышение — это провал левых, но одновременно свидетельство существования революционного потенциала, недовольства, которое левые не смогли мобилизовать. Как же нам следует понимать это превращение освободительного порыва в фундаменталистский популизм? Именно здесь диалектически-материалистический переход от Двух к Трем становится осязаемым: аксиома коммунистической политики — это не просто дуалистическая «классовая борьба», а, если быть точным, Третье как вычитание из Двух гегемонистской политики. То есть гегемонистское идеологическое поле навязывает нам поле (идеологической) видимости со своим собственным «основным противоречием» (сегодня это противопоставление демократии/свободы/рынка и фундаменталистского террористического тоталитаризма), и первое, что нужно сделать, — это отвергнуть такое противопоставление, увидеть в нем ложное противопоставление, призванное скрыть истинную разделительную линию. Лакановская формула этого удвоения — 1+1+а: «официальный» антагонизм (Двоица) всегда дополняется «неделимым остатком», который указывает на его исключенное измерение. Иными словами, истинный антагонизм всегда рефлексивен: это антагонизм между «официальным» антагонизмом и тем, что исключается им (именно поэтому, по формуле Лакана, 1+1=3). Сегодня, например, истинный антагонизм имеет место не между либеральным мультикульутрализмом и фундаментализмом, а между самой областью их противостояния и исключенным Третьим (радикальная освободительная политика).
Бадью обозначил контуры этого перехода от Двух к Трем уже в своем прочтении перехода от Закона к Любви у Св. Павла[65]. В обоих случаях (в Законе и Любви) мы имеем дело с «расколотым субъектом»; однако модальность этого раскола совершенно различна. Субъект Закона «децентрирован» в том смысле, что он находится в самоубийственном порочном круге греха и Закона, в котором одна крайность порождает другую, противоположную ей; Павел предложил непревзойденное описание этой коллизии в своем Послании к Римлянам: Ибо мы знаем, что закон духовен, а я плотян, продан греху. Ибо не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю. Если же делаю то, чего не хочу, то соглашаюсь с законом, что он добр, а потому уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Ибо знаю, что не живет во мне, то есть в плоти моей, доброе; потому что желание добра есть во мне, но чтобы сделать оное, того не нахожу. Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю. Если же делаю то, чего не хочу, уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Итак я нахожу закон, что, когда хочу делать доброе, прилежит мне злое. Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих. Бедный я человек! (Рим. 7:14–24)
Таким образом, я не просто разрываюсь между этими двумя крайностями, законом и грехом; проблема в том, что я даже не могу четко отделить одно от другого: я желаю следовать закону, но заканчиваю грехом. Этот порочный круг (не столько преодолевается, сколько) разрывается: опыт любви помогает вырваться из него; точнее, опыт радикального разрыва, который отделяет любовь от Закона. В этом и состоит радикальное различие между парой закона/греха и парой закона/любви. Разрыв, который разделяет закон и грех, не является настоящим различием: их истина — это их взаимное предположение или смешение — закон порождает грех и питается им и т. д.; между ними даже невозможно провести четкую разделительную линию. Только с парой закона/любви мы приходим к настоящему различию: эти два момента радикально разделены; они не «опосредуются» и не являются формой видимости своей противоположности. Иными словами, различие между двумя парами (закон/грех и закон/любовь) является не содержательным, а чисто формальным: мы имеем дело с одним содержанием в двух его формах. В своей неразличенности/опосредованности эта пара является парой закона/греха; в своем радикальном различии это закон/любовь. Поэтому неверно задавать вопрос: «Что же — мы навечно обречены на раскол между Законом и любовью? Как насчет синтеза между Законом и любовью?» Раскол между Законом и грехом имеет радикально иную природу, чем раскол между Законом и любовью: вместо порочного цикла взаимного усиления мы приходим к четком различию между двумя разными областями. Как только мы полностью сознаем измерение любви в его радикальном отличии от Закона, любовь в каком-то смысле уже победила, поскольку это различие можно увидеть только тогда, когда ты уже исполнен любви, с точки зрения любви.
В настоящем марксизме тотальность является не идеалом, а критическим понятием — определить феномен в его тотальности не значит увидеть скрытую гармонию Целого, а включить в систему все ее «симптомы», антагонизмы, несообразности в качестве ее составных частей. Приведу современный пример. В каком-то смысле либерализм и фундаментализм образуют «тотальность»: противоположность либерализма и фундаментализма структурирована точно так же, как и противоположность Закона и греха у Св. Павла, то есть либерализм сам порождает свою противоположность. Как насчет основных ценностей либерализма: свободы, равенства и т. д.? Парадокс в том, что сам либерализм, то есть его собственное содержание, недостаточно силен, чтобы противостоять фундаменталистским нападкам. Почему?
Проблема либерализма заключается в его несамостоятельности: в либеральной конструкции чего-то не хватает; либерализм по самой своей сути «паразитичен» и опирается на заранее данную сеть общих ценностей, которую он разрушает в своем развитии. Фундаментализм — это реакция (разумеется, ложная, мистифицирующая реакция) на действительный изъян либерализма; и именно поэтому он вновь и вновь порождается либерализмом.
Предоставленный самому себе, либерализм будет медленно саморазрушаться, и единственное, что может спасти его суть, — это обновленные левые.
Происходящее в Китае делает зримой хрупкость либерализма. Вместо того чтобы считать сегодняшний Китай восточно-деспотическим искажением капитализма, нужно увидеть в нем повторение развития капитализма в самой Европе. В эпоху раннего Нового времени большинство европейских государств были вовсе не демократичными — если они и были демократичными (как Нидерланды), то только для либеральной элиты, а не для рабочих.
Условия для капитализма создавались и поддерживались грубой государственной диктатурой, во многом похожей на ту, что существует сегодня в Китае: государство, легализующее насильственную экспроприацию простых людей, из которых делают пролетариев, и приучающее их к их новой роли. В сегодняшнем Китае нет ничего экзотичного: в нем просто повторяется наше забытое прошлое. Как насчет размышлений некоторых западных либеральных критиков касательно того, насколько быстрее развивался бы Китай, будь в нем политическая демократия?
В телевизионном интервью несколько лет тому назад Ральф Дарендорф[66] связал рост недоверия к демократии с тем фактом, что после каждого революционного изменения путь к новому процветанию проходит через «долину плача»: после краха социализма, невозможно сразу же перейти к изобилию процветающей рыночной экономики — ограниченная, но реальная социалистическая система социального обеспечения и защиты должна быть демонтирована, и эти первые шаги неизбежно болезненны; то же касается и Западной Европы, где переход от государства всеобщего благосостояния к новой мировой экономике сопряжен с болезненными отказами, меньшей социальной защитой и меньшими гарантиями социального обеспечения. Согласно Дарендорфу, проблема заключается просто в том, что этот болезненный переход через «долину плача» занимает больше времени, чем средний электоральный цикл в демократических обществах, вследствие чего велик соблазн отложить трудные изменения ради победы на ближайших выборах. Образцовым примером здесь служит разочарование широких слоев в посткоммунистических странах в экономических результатах нового демократического порядка: в прекрасные дни 1989 года они приравнивали демократию к изобилию западного общества потребления, а теперь, спустя десятилетие, когда изобилия так и нет, они возлагают вину за это на саму демократию… К сожалению, Дарендорфа гораздо меньше волнует противоположный соблазн: если большинство противится необходимым структурным изменениям в экономике, не логично ли заключить, что примерно на десятилетие к власти — даже недемократическими средствами — должна прийти просвещенная элита, которая примет необходимые меры и тем самым заложит основы для действительно устойчивой демократии? Следуя этой логике, Фарид Закария отмечает, что демократия может закрепиться лишь в экономически развитых странах: если развивающиеся страны «преждевременно демократизируются», результатом этого оказывается популизм, который завершается экономической катастрофой и политическим деспотизмом[67] — неудивительно, что наиболее преуспевающие сегодня в экономическом отношении страны третьего мира (Тайвань, Южная Корея, Чили) получили полноценную демократию лишь после периода авторитарного правления.
Разве этот ход рассуждений не служит лучшим доводом в пользу китайского пути в противоположность российскому? После краха коммунизма Россия подверглась «шоковой терапии» и бросилась прямиком к демократии и капитализму, в результате став экономическим банкротом. (Здесь есть веские основания для умеренной паранойи: были ли эти западные экономические советники Ельцина, которые предлагали этот путь, столь невинными, какими казались, или они на самом деле обслуживали американскую заинтересованность в экономическом ослаблении России?) Китайцы, напротив, пошли по пути Чили и Южной Кореи, используя неограниченную авторитарную власть для контроля над социальными издержками, которых требовал переход к капитализму, и избегая тем самым хаоса. Короче говоря, странноватое сочетание капитализма и коммунистического правления, вовсе не будучи забавной аномалией, оказалось благом; стремительное развитие Китая происходило не вопреки авторитарному коммунистическому правлению, а благодаря ему. И, в заключение, выскажу сталинистское подозрение: что, если те, кого беспокоит дефицит демократии в Китае, на самом деле больше беспокоит быстрое развитие Китая, которое делает его следующей глобальной сверхдержавой, угрожающей превосходству Запада? Здесь есть еще один парадокс: не обращая внимания на все дешевые насмешки и поверхностные аналогии, между постоянным маоистским самореволюционизированием, постоянной борьбой против косности государственных структур, и внутренней динамикой капитализма существует глубокая структурная гомология. Возникает соблазн перефразировать здесь афоризм Бертольта Брехта «Что такое ограбление банка в сравнении с основанием нового банка?»: что такое вспышки насилия хунвейбинов в разгар «культурной революции» в сравнении с подлинной «культурной революцией», постоянным распадом всех форм жизни, необходимым для капиталистического воспроизводства? Сегодня трагедия «большого скачка» повторяется в виде комедии быстрого капиталистического «великого скачка» в модернизацию со старым лозунгом «в каждую деревню по домне», звучащим теперь как «на каждую улицу по небоскребу». Некоторые наивные левые говорят, что именно наследие «культурной революции» и маоизма в целом помешало капитализму разгуляться в полную силу, позволив избежать его худших эксцессов и сохранить минимальную социальную солидарность. Но что, если верно обратное? Что, если сама «культурная революция» с ее грубым уничтожением прошлых традиций была тем «шоком», который создал условия для последующего капиталистического взрыва? Что, если Китай также следует включить в составленный Наоми Кляйн перечень стран, в которых природная, военная или социальная катастрофа расчистила почву для нового капиталистического взрыва[68]?
Высочайшая ирония истории, таким образом, заключается в том, что именно Мао создал идеологические условия для стремительного развития капитализма, разорвав ткань традиционного общества. Каким был его призыв к народу, особенно молодежи, в «культурной революции»? Не ждите, что кто-то скажет вам, что делать! У вас есть право на восстание!
Поэтому думайте и действуйте сами, разрушайте культурные реликвии, судите и нападайте не только на старших, но и на партийных чиновников и правительство! Наносите удары не только по репрессивным государственным механизмам и организуйтесь в коммуны! И призыв Мао был услышан — за ним последовала всплеск необузданных страстей по делегитимации всех форм авторитета, так что в конце Мао пришлось обратиться к армии для восстановления порядка.
Парадокс, таким образом, заключается в том, что ключевая битва «культурной революции» была не между аппаратом коммунистической партии и обвиняемыми в традиционализме врагами, а между армией и коммунистической партией и силами, которые вызвал к существованию сам Мао.[69]
Схожая динамика наблюдается и в сегодняшнем Китае: великие идеологические традиции воскрешаются с тем, чтобы ограничить разрушительные последствия капиталистического взрыва, устроенного самой партией. На этом фоне следует рассматривать недавнюю масштабную кампанию в Китае по реанимации марксизма в качестве действенной государственной идеологии (в это предприятие в буквальном смысле вкладываются миллионы долларов). Те, кто видит в этом угрозу капиталистической либерализации, знак того, что сторонники жесткого курса хотя сохранить свою гегемонию, полностью упускают суть. Как бы это парадоксально ни звучало, такое возвращение марксизма является знаком окончательного триумфа капитализма, знаком его полной институционализации. (Недавние правовые меры, которые гарантируют частую собственность и превозносятся Западом как решающий шаг к правовой стабильности, являются частью того же развития). Какой же марксизм предлагается в качестве подходящего для сегодняшнего Китая? Хотя китайский режим все еще легитимируется марксизмом, он отвергает логику эгалитарного пролетарского восстания, подрыва Целого с позиции восстания «части, которая не является частью». Акцент делается на различии между марксизмом и «левым уклоном»: марксизм — это не то же, что «левый уклон», термин, который применяется к любым разговорам об освобождении рабочих, от свободных профсоюзов до преодоления капитализма. Основываясь на марксистском тезисе о развитии производительных сил как ключевом факторе социального прогресса, главная задача прогрессивных сил определяется как создание условий для продолжающейся «модернизации», избегающей любых форм нестабильности, вызванных «левым» или «правым» уклоном (многопартийная демократия и т. д.), которые приводят к хаосу и тем самым мешают ускоренной модернизации. Вывод очевиден: в сегодняшнем Китае лишь ведущая роль коммунистической партии способна обеспечить ускоренную модернизацию в условиях социальной стабильности — официальным (конфуцианским) определением является «гармоничное общество», к которому должен стремиться Китай. Следовательно, пользуясь старой маоистской терминологией, хотя может показаться, что главным врагом является «буржуазная» угроза, «главное противоречие», с точки зрения правящей элиты, состоит в противоречии между существующим «гармоничным» порядком (безудержное капиталистическое развитие, поддерживаемое правлением коммунистической партии) и угрозой восстания рабочих и крестьян — именно поэтому недавнее усиление репрессивных аппаратов (формирование спецподразделений полиции по охране общественного порядка для подавления народных волнений и т. д.) служит действительным социальным выражением того, что в идеологии представляется как возрождение марксизма. Не применимо ли предложенное Троцким описание царской России в 1905 году как «порочной комбинации азиатского кнута и европейской биржи» к сегодняшнему Китаю?
А как быть с квазиленинистской защитой китайского капиталистического взрыва как большого затяжного случая НЭПа («Новой экономической политики», принятой Советским Союзом, находившемся в состоянии разрухи в конце гражданской войны в 1921 году, которая сделала возможным существование частной собственности и рыночного обмена и продлилась примерно до 1928 года) в условиях, когда коммунистическая партия сохраняет политический контроль и способна в любой момент взять и отказаться от своих уступок классовому врагу? Нужно только довести эту логику до конца: поскольку в капиталистических демократиях существует противоречие между демократически-эгалитарным народным суверенитетом и классовым делением в экономической сфере и поскольку государство в принципе может проводить экспроприации и т. д., не является ли капитализм как таковой в каком-то смысле одним большим нэповским окольным путем от феодальных или крепостнических отношений к коммунистической эгалитарной справедливости? Поскольку современность вообще характеризуется демократическим правлением народа, можно утверждать, что, идя на временный компромисс, народ разрешает капиталистическую эксплуатацию, зная, что это единственный способ, позволяющий обеспечить материальный прогресс, и в то же время сохраняет за собой право ограничить или отозвать такое разрешение в любой момент.
Не является ли тогда сегодняшний Китай идеальной капиталистической страной, в которой главная задача правящей коммунистической партии состоит в том, что контролировать рабочих и не допускать их самоорганизации и мобилизации против коммунистической эксплуатации, так что ее власть легитимируется тайной сделкой с новыми капиталистами: вы держитесь вне политики и оставляете власть нам, а мы обеспечим для вас контроль над рабочими? И в пользу такого описания Китая имеются веские доводы: скажем, власть настолько чувствительна к любому упоминанию о самоорганизации рабочих, что даже в официальных изданиях о прошлом коммунистической партии и рабочего движения в Китае замалчивается история профсоюзов и других форм рабочего сопротивления, даже если они пользовались поддержкой или организовывались самими коммунистами… имеет место страх перед тем, что воскрешение этого прошлого может породить неверные ассоциации относительно настоящего.
С другой стороны, всякая идеология, независимо от того, насколько цинично ее действительное функционирование, накладывает свои обязательства, поэтому не следует удивляться, слыша истории, вроде тех, что рассказывал мне Джон Торнхилл, журналист Financial Times, который во время недавнего визита в Китай хотел увидеть самое бедное и наименее развитое место. Он его нашел: это (разумеется, согласно официальной статистике) небольшой город на севере Китая, где-то на границе с Монголией. Ему разрешили посетить его, и каково же было его удивление, когда он обнаружил там вполне нормальную жизнь: в городе жили только дети и старики, а все остальные работали в крупных городах и отправляли деньги домой, чтобы поддержать своих родственников, которые могли позволить себе телевизоры с DVD-проигрывателями и т. д. И, что самое удивительное, местные городские власти также обеспечивали все необходимое: здравоохранение, образование… Когда Торнхилл спросил местного чиновника, почему власть так печется о городе, почему она не предоставит его самому себе, позволив ему прозябать или разваливаться, он ответил: «Но мы не можем этого сделать — мы же коммунисты, и мы должны заботиться о народе!» Было бы слишком просто в традиционной марксистской манере объявить это идеологическим прикрытием, скрывающим реальность эксплуатации: из-за того, что коммунистическая власть не имеет демократической легитимации, она прекрасно знает, что нужно дать народу, чтобы сгладить наиболее пагубные последствия ускоренного капиталистического развития при помощи минимальных социальных мер. Именно поэтому, как это ни парадоксально, китайскому государству важно оставаться сильным, контролируя частную сферу дикого капитализма — что китайцы с успехом и делают (таким, кстати, и представлял себе НЭП Ленин: сильное советское государство мудро использует капитализм, направляя его развитие и противодействуя его разрушительным последствиям).
Сталкиваясь с бурным развитием капитализма в сегодняшнем Китае, аналитики часто задаются вопросом, когда же установится политическая демократия, выступающая «естественным» политическим спутником капитализма. Но более пристальный анализ быстро развеивает эту надежду — что, если обещанный второй демократический этап, который наступает после авторитарной «долины плача», никогда не наступит? Возможно, это-то и вызывает тревогу в сегодняшнем Китае: подозрение, что его авторитарный капитализм — это не просто остаток нашего прошлого, повторение процесса капиталистического накопления, которое происходило в Европе в XVI–XVШвеках, а знамение будущего? Что, если «порочная комбинация азиатского кнута и европейской биржи» в экономическом отношении окажется более эффективной, чем наш либеральный капитализм? Что, если Китай показывает, что демократия, какой мы ее понимаем, больше не является условием и движущей силой экономического развития, превратившись препятствие для него?
Как насчет очевидного контраргумента: почему нельзя совместить одно с другим и иметь демократически избранное правительство, ограничиваемое общественными движениями?
Проблема в том, что демократические выборы наделяют такое правительство легитимностью, которая делает его более невосприимчивым к критике со стороны движений: оно может объявить такие движения голосом «экстремистского» меньшинства, не совпадающим с голосом большинства, которое избрало правительство. Правительство, не имеющее прикрытия в виде «свободных выборов», сталкивается с гораздо более сильным давлением: его действия больше не прикрываются демократической легитимацией, власть имущие лишаются возможности сказать тем, кто выступает против них, «кто вы такие, чтобы критиковать нас? Мы — законно избранное правительство и можем делать все, что захотим!» Испытывая нехватку легитимации, они должны завоевать ее своими делами. Мне вспоминаются последние годы коммунистического правления в Словении: ни одно другое правительство не жаждало так обрести легитимность и сделать что-то для народа, пытаясь угодить каждому, и именно потому, что коммунисты имели власть, которая, как было известно всем, включая их самих, не была демократически легитимирована. Поскольку коммунисты знали, что конец близок, они понимали, что судить их будут сурово…[70] Это подводит нас к ограничению парламентской представительной демократии, которое очень точно сформулировал Ноам Хомский, заметив, что «демократических форм можно ожидать только тогда, когда угроза народного участия преодолена». [71] Тем самым он указал на «порождающее пассивность» ядро парламентской демократии, которая делает его несовместимым с прямой политической организацией народа. Уолтер Липман, икона американской журналистики XX столетия, сыграл ключевую роль в самопонимании американской демократии. Несмотря на свои прогрессивные политические взгляды (выступление за честную политику по отношению к Советскому Союзу и т. д.), он предложил теорию средств массовой информации, которая обладает пугающим эффектом истины. Он придумал термин «фабрикация согласия», ставший позднее знаменитым благодаря Хомскому, но Липман рассматривал его в положительном ключе. В свое книге «Общественное мнение» (1922) [72] он писал, что «правящий класс» должен противостоять вызову — он, как и Платон, считал общество огромным зверем или растерянным стадом — погружения в «хаос частных мнений».
Поэтому стадом граждан должен управлять «специальный класса, интересы которого выше частных мнений» — этот элитарный класс должен действовать как машина знания, преодолевающая главный недостаток демократии, невозможный идеал «всеведущего гражданина». Так и работают наши демократии, причем с нашего же согласия: в том, о чем говорил Липман, нет никакой тайны — это очевидный факт; загадка в том, что, зная об этом, мы играем в эту игру. Мы действуем так, как если бы мы были свободы и свободно решали, не просто молчаливо принимая, но даже требуя, чтобы невидимый приказ (вписанный в саму форму нашей свободы слова) сказал нам, что нужно делать и как нужно думать. Как давным-давно было известно Марксу, тайной является сама форма. В этом смысле при демократии каждый гражданин — это и в самом деле король, но король в конституционной монархии, король, который лишь формально решает и функция которого состоит лишь в одобрении мер, предлагаемых исполнительной властью. Именно поэтому проблема демократических ритуалов гомологична главной проблеме конституционной демократии: как сохранить достоинство короля? Как сохранить видимость того, что король на самом деле решает, хотя всем известно, что это не так? Таким образом, Троцкий был прав, упрекая парламентскую демократию не в том, что она дает слишком большую власть необразованным массам, а, как это ни парадоксально, в том, что она делает массы слишком пассивными, перекладывая инициативу на аппарат государственной власти (в отличие от «советов», в которых происходит мобилизация и осуществление власти трудящихся). [73] Поэтому «кризис демократии» имеет место не тогда, когда люди перестают верить в свою власть, а когда они перестают доверять своим элитам, тем, кто предположительно знает за них и дает указания, когда у них возникает тревожное ощущение, что «(истинный) трон пуст», что теперь им самим придется решать. Таким образом, «свободные выборы» всегда в минимальной степени предполагают соблюдение приличий: власть имущие вежливо делают вид, будто власть на самом деле не находится в их руках, и просят, чтобы мы свободно решили, хотим ли мы дать им власть, повторяя тем самым логику жеста, который должен быть отвергнут. И когда вы слышите обвинения в подрыве демократии, на это нужно ответить, перефразировав ответ на схожий упрек (что коммунисты расшатывают семейные устои, подрывают собственность, свободу и т. д.) в «Манифесте коммунистической партии»: ее подрывает сам правящий порядок. Точно так же, как (рыночная) свобода является несвободой для тех, кто продает свою рабочую силу, так и буржуазная семья как легализованная проституция подрывает семью, парламентская демократия с сопутствующим ей созданием пассивного большинства и расширение полномочий исполнительной власти, связанное с распространением логики чрезвычайного положения, подрывают демократию.
Бадью предложил разграничение между двумя типами (или, скорее, уровнями) коррупции в демократии: действительная эмпирическая коррупция и коррупция, которая присуща самой форме демократии с ее сведением политики к переговорам заинтересованных сторон. Этот разрыв становится зримым в (по-настоящему редких) случаях, когда честный «демократический» политик, борясь с эмпирической коррупцией, тем не менее поддерживает формальное пространство коррупции. (Конечно, бывает и обратная ситуация, когда эмпирически коррумпированный политик действует во имя диктатуры добродетели). Пользуясь беньяминовским разграничением между установленным и устанавливающим насилием, можно сказать, что мы имеем дело с разграничением между «установленной» коррупции (эмпирические случаи нарушения законов) и «устанавливающей» коррупцией самой демократической формы правления.
Демократия является представительной прежде всего в силу общей системы, облеченной в ее формы. Иначе говоря: электоральная демократия является представительной лишь потому, что является консенсуальным представлением капитализма, называемого в наши дни «рыночной экономикой». Такова сущностная коррумпированность демократии.[74]
Уже Платон в своей критике демократии в полной мере сознавал существование этой второй формы коррупции; и эта критика также различима во внимании якобинцев к добродетели: в демократии в смысле представительства и переговоров между множеством частных интересов нет места добродетели. Именно поэтому во время пролетарской революции демократия должна быть заменена диктатурой пролетариата.
Речь не идет об осуждении выборов; речь идет о демонстрации того, что в них самих по себе нет никакого указания на Истину — как правило, они отражают преобладающую доксу, определяемую гегемонистской идеологией. Приведу пример, который определенно не является проблематичным: Франция в 1940 году. Даже Жак Дюкло, второй человек в Коммунистической партии Франции, в частной беседе признал, что если бы тогда во Франции были проведены свободные выборы, на них, получив 90 % голосов, победил бы маршал Петен. Когда де Голль, совершив свой исторический поступок, отказался признать капитуляцию перед немцами и продолжил сопротивление, он заявлял, что от имени истинной Франции (а не просто «большинства французов») выступал именно он, а не режим Виши, и то, что он говорил, было сущей правдой, даже если его слова не только не имели «демократической» легитимации, но и явно вступали в противоречие с мнением большинства французов… Демократические выборы, которые осуществляют событие Истины, возможны, — выборы, на которых большинство, вопреки цинично-скептической инерции, «пробуждается» и голосует против гегемонистского идеологического мнения; но сам исключительный статус такого удивительного результата голосования доказывает, что выборы как таковые не являются носителем Истины. Где же такая ограниченность демократии становилась наиболее осязаемой? В этом отношении показателен случай Гаити. Как пишет Питер Холлуард в своей книге «Остановить потоп», [75] этом подробнейшем описании «демократического сдерживания» радикальной политики на Гаити на протяжении двух последних десятилетий, «нигде набившая оскомину тактика «содействия демократии» не применялась с более разрушительными последствиями, чем на Гаити в 2000–2004 годах» (xxxiii). Нельзя не отметить иронии того обстоятельства, что освободительное политическое движение, которое вызвало такое международное давление, называлось Lavalas, что по-креольски означает «наводнение»: наводнение экспроприированных, заливающий закрытые сообщества тех, кто эксплуатирует их. Именно поэтому название книги Холлуарда оказывается необычайно точным, вписывая события на Гаити в глобальную тенденцию к возведению новых дамб и стен, которые появились повсюду после 11 сентября 2001 года, обнажив перед нами внутреннюю истину «глобализации», глубинные водоразделы, поддерживающие ее. Случай Гаити с самого начала был исключением — с самой революционной борьбы против рабства, которая завершилась обретением независимости в январе 1804 года. «Только на Гаити, — отмечает Холлуард, — Декларация прав и свобод человека последовательно проводилась в жизнь. Только на Гаити эта декларация проводилась в жизнь любой ценой, несмотря на общественный строй и экономическую логику текущего момента» (11).
Поэтому «во всей современной истории не было ни одного события, которое представляло бы большую угрозу господствующему глобальному порядку вещей» (11). Гаитянская революция по праву может называться повторением Великой французской революции: возглавляемая Туссеном- Лувертюром, она явно «опережала свое время», была «преждевременной» и обреченной на провал, и все же именно поэтому она была даже более значимым событием, чем сама Великая французская революция.
Порабощенное население впервые восстало не во имя возврата к своим доколониальным «корням», а во имя всеобщих принципов свободы и равенства. Пользуясь гегелевской терминологией исторического повторения как универсализации (Юлий Цезарь сначала пришел к власти как простой человек; только когда после его смерти его место занял Октавиан, «цезарь» стал титулом): только благодаря своему повторению Великая французская революция стала всемирно-историческим Событием, имевшим последствия для всего мира. Именно гаитянская революция ретроактивно утвердила универсальный потенциал Великой французской революции. И скорое признание восстания рабов свидетельствует о подлинной революционности якобинцев — черная делегация с Гаити получила восторженный прием в Национальном собрании в Париже. (Несложно догадаться, что после Термидора все переменилось; и Наполеон направил войска для восстановления контроля над колонией). «Простое существование независимой Гаити», которое Талейран назвал «отвратительным зрелищем для всех белых наций», само по себе представляло крайнюю угрозу (12)..
Поэтому Гаити должна была стать образцовым примером экономического провала, показывающим другим странам порочность такого пути. Цена — цена в буквальном смысле слова — за «преждевременную» независимость была поистине грабительской: после двух десятилетий эмбарго Франция, бывший колониальный хозяин, в 1825 году пошла на установление торговых и дипломатических отношений, заставив гаитянское правительство выплатить 150 миллионов франков в качестве «компенсации» за потерю рабов. Эта сумма, примерно равная тогдашнему годовому бюджету Франции, впоследствии была сокращена до 90 миллионов, но она по-прежнему высасывала с Гаити огромные ресурсы: в конце XIX века на выплаты Франции тратилось около 80 % национального бюджета, а последний взнос был выплачен лишь в 1947 году. Когда в 2003 году в преддверии двухсотлетия национальной независимости представляющий партию Lavalas президент Жан-Бертран Аристид потребовал, чтобы Франция вернула деньги, полученные ею путем вымогательства. Его требование было категорически отвергнуто французской комиссией (в состав которой входил Режи Дебре [76]). В то время как некоторые американские либералы рассматривают возможность компенсации чернокожим американцам за рабство, требование Гаити вернуть огромную сумму, которую бывшим рабам пришлось заплатить за признание их свободы, было оставлено без внимания либеральной общественностью, хотя здесь имело место двойное вымогательство: рабов сначала эксплуатировали, а затем их заставили платить за признание с таким трудом завоеванной ими свободы.
На этом история не заканчивается: то, что многие из нас помнят из детства — куличики из песка, — для трущоб Гаити, вроде Сите Солей, является суровой реальностью. Согласно недавним сообщениям Associated Press, рост цен на продовольствие привел к возрождению традиционного гаитянского средства борьбы с голодом: печенья, изготовленного из высушенной желтой глины. Глина, которую беременные женщины и дети ценили как антацид и источник кальция, гораздо дешевле настоящей пищи: глина для изготовления 100 штук «печенья» теперь стоит 5 долларов. Торговцы привозят ее с центрального плато страны на рынок, где женщины покупают ее, лепят из нее «печенье» и оставляют сушиться под палящим солнцем; готовое «печенье» несут в ведрах на рынки или продают на улицах[77].
Движение Lavalas, власть которого за последние двадцать лет дважды свергалась в результате военных переворотов, проводимых при поддержке Соединенных Штатов, по-своему уникально: это политическая сила, завоевавшая государственную власть путем свободных выборов, но при этом полностью укорененная в органах местной народной демократии, прямой самоорганизации простых людей.
Хотя «свободная пресса», находящаяся в руках врагов этого движения, никогда не попадала под запрет и никто не мешал насильственным протестным выступлениям, угрожавшим стабильности законного правительства, руководство Lavalas обычно демонизировалось в международной прессе и преподносилось как грубое и коррумпированное. Целью Соединенных Штатов и их союзников, Франции и Канады, было введение на Гаити «нормальной» демократии — демократии, не затрагивающей экономических интересов немногочисленной элиты; они прекрасно знали, что для того, чтобы работать таким образом, демократия должна была разорвать свои связи с прямой самоорганизацией народа.
Любопытно отметить, что это американо-французское сотрудничество имело место вскоре после открытых разногласий по поводу нападения на Ирак в 2003 году и совершенно справедливо превозносилось как свидетельство сохранения основополагающего союза, который не способны разрушить случающиеся время от времени конфликты. Даже президент Бразилии Лула, герой для Тони Негри, поддержал свержение Аристида в 2004 году. Таким образом, сложился порочный союз для дискредитации правительства Lavalas как формы правления толпы, угрожающей правам человека, и президента Аристида как одержимого жаждой власти фундаменталистского диктатора — союз, простирающийся от бывших «эскадронов смерти» и поддерживаемых Соединенными Штатами «демократических фронтов» до гуманитарных неправительственных организаций и даже некоторых «радикальных левых» организаций, финансируемых Америкой, с энтузиазмом осудивших «капитуляцию» Аристида перед МВФ. Сам Аристид дал очень точную характеристику этого пересечения между радикальными левыми и либеральными правыми: «Есть некое тайное наслаждение, возможно, бессознательное наслаждение, в высказывании вещей, которые хотят услышать от тебя сильные белые люди» (338). Борьба Lavalas — это образец последовательного героизма, бросающего вызов ограничениям того, что возможно делать сегодня. Активисты Lavalas не стали избегать государственной власти и «сопротивляться» с безопасного расстояния; они героически взяли государственную власть, прекрасно сознавая, что они пришли к ней в самых неблагоприятных условиях, когда все силы капиталистической «модернизации» и «структурной перестройки» совместно с постмодернистскими левыми (чем занимался Тони Негри, помимо славословий в адрес правления Лулы в Бразилии?) были против них. Имея дело с ограничениями, введенными Соединенными Штатами и МВФ для осуществления «необходимой структурной перестройки», Аристид проводил политику малых и точных прагматичных шагов (строя школы и больницы, создавая инфраструктуру, поднимая минимальную заработную плату), при этом поддерживая активную политическую мобилизацию народа в открытом противостоянии с его самыми непосредственными врагами — армией и другими военизированными формированиями. Единственным, за что Аристид удостоился сравнений с «Sendero Luminoso»[78] и Пол Потом, был его решительный отказ осуждать меры, предпринимаемые народом для защиты от вооруженных нападений — нападений, которые обескровливали народное движение на протяжении многих десятилетий. Несколько раз в 1991 году Аристид поддерживал обращение к мерам, называющимся на Гаити «Pere Lebrun», разновидностью практики бессудной казни, распространенной среди противников апартеида в Южной Африке и известной у них как «ожерелье», когда стукачам или палачам-полицейским надевалась на шею горящая покрышка. В своем выступлении 4 августа 1991 года он посоветовал возбужденной толпе вспомнить, «когда и где нужно использовать «Pere Lebrun»» (25).
Позднее либеральные критики пытались провести параллель между так называемыми chimeres, членами групп самообороны Lavalas, и Tontons Macoutes, печально известными бандами убийц при диктатуре Дювалье. Несмотря на несопоставимость уровня политического насилия при Аристиде и Дювалье, здесь важно отметить тонкий политический момент.
В ответ на вопрос об этих chimeres Аристид сказал, что слово говорит само за себя. Chimeres — это бедные люди, живущие в состоянии глубокой незащищенности и хронической безработицы. Это жертвы структурной несправедливости, систематического социального насилия… Нет ничего удивительного в том, что они борются с теми, кто нажился на точно таком же социальном насилии (336).
Эти крайне редкие акты народной самообороны, совершаемые сторонниками Lavalas, служат примером того, что Вальтер Беньямин называл «божественным насилием»: их следует поместить «по ту сторону добра и зла», в своеобразной политико-религиозной приостановке этического. Хотя мы имеем здесь дело с тем, что может показаться всего лишь «аморальным» актом убийства, у нас нет никакого политического права осуждать их, потому что это ответ на годы и даже столетия систематического государственного и экономического насилия и эксплуатации. Жан Амери [79] выразил эту мысль, ссылаясь на Франца Фанона [80].
…Я сводился к своему телу и только к нему: в голоде, в побоях, которым я подвергался в ударах, которые я наносил. Мое тело, истощенное и измазанное грязью, было моей бедой. Но, напрягаясь перед ударом, оно излучало мое физическое и метафизическое достоинство. В моем положении физическое насилие было единственным средством восстановления распавшейся личности. В этих ударах я был самим собой — для себя самого и своего противника. Позднее в «Проклятьем заклейменных» Франца Фанона, теоретическом анализе поведения колонизированных народов, я прочел то, что было мне знакомо и раньше, когда я придавал конкретную форму своему достоинству, нанося удары по человеческому лицу[81].
И ровно та же самая мысль высказывалась самим Гегелем. Когда он отмечает, что общество — существующий общественный порядок — является главным пространством, в котором субъект находит свое субстанциальное содержание и признание, то есть что субъективная свобода может актуализироваться только в рациональности всеобщего нравственного порядка, предполагаемая (хотя и не высказываемая явно) обратная сторона этого заключается в том, что те, кто не находит этого признания, имеют также право на восстание: если класс людей систематически лишается прав, самого своего человеческого достоинства, они eo ipso[82] также освобождаются от своих обязательств перед общественным порядком, потому что этот порядок больше не является их нравственностью — когда общественный порядок неспособен актуализировать свои собственные нравственные принципы, это равнозначно самоуничтожению этих принципов. Пренебрежительный тон высказываний Гегеля о «черни» не должен помешать нам увидеть тот факт, что он считал ее бунт полностью оправданным: «чернь» — это класс людей, которому систематически отказывают в признании нравственности, ничем не обязан обществу, освобожден от любых обязательств перед ним.
Как известно, это служит отправной точкой марксистского анализа: «пролетариат» означает такой «иррациональный» элемент «рационально» социальной тотальности, его необъяснимую «часть, которая не является частью», элемент, систематически порождаемый ею и одновременно лишаемый основных прав, определяющих эту тотальность. Итак, возвращаясь к Гаити, несмотря на все их очевидные ошибки — и, как выразился сам Аристид, первым признавший ошибки Lavalas, «лучше быть неправым с народом, чем правым против народа». Режим Lavalas на самом деле был одной из форм, которые могла бы принять «диктатура пролетариата» сегодня: реалистически участвуя во всех неизбежных компромиссах, он всегда оставался верным своему «базису», толпе обездоленных, выступая от их имени, не «представляя» их, а прямо опираясь на их местную самоорганизацию. Соблюдая демократические правила, Lavalas все же ясно давали понять, что предвыборная борьба — это не главное: куда важнее попытаться дополнить демократию прямой политической самоорганизацией угнетенных. Или, говоря нашим «постмодернистским» языком, борьба между Lavalas и капиталистической военной элитой на Гаити — это пример подлинного антагонизма, который невозможно ограничить рамками «агонистического плюрализма» парламентской демократии. И точно так же параллаксная природа «террора» Великой французской революции была давным-давно отмечена Марком Твеном в его «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура»: Нужно помнить и не забывать, что было два «царства террора»; во время одного — убийства совершались в горячке страстей, во время другого — хладнокровно и обдуманно…. Но нас почему-то ужасает первый, наименьший, так сказать минутный террор; а между тем, что такое ужас мгновенной смерти под топором по сравнению с медленным умиранием в течение всей жизни от голода, холода, оскорблений, жестокости и сердечной муки? Что такое мгновенная смерть от молнии по сравнению с медленной смертью на костре? Все жертвы того красного террора, по поводу которых нас так усердно учили проливать слезы и ужасаться, могли бы поместиться на одном городском кладбище; но вся Франция не могла бы вместить жертв того древнего и подлинного террора, несказанно более горького и страшного; однако никто никогда не учил нас понимать весь ужас его и трепетать от жалости к его жертвам.
Так, в 2008 году Уго Чавеса обвинили в подчинении суда исполнительной власти, в лишении судов их независимости — первое, что должен спросить левый ленинист в ответ на эти обвинения: а каким было состояние судебной системы, в которую вмешался Чавес? Кто политически доминировал в ней? Была ли эта система образцом демократической нейтральности? Точно так же на большой встрече лаканианцев в апреле 2008 года в Буэнос-Айресе я встретил группу психоаналитиков из Венесуэлы, которые выступали резко против режима Уго Чавеса, сетуя на то, что он является насильственным и преступным — и полностью забывая о том, что предыдущий режим, при котором миллионы бедняков в фавелах не получали ничего от огромных нефтяных доходов, был в любом значимом смысле слова более насильственным и преступным. Это служит наглядным примером классово обусловленной (не)видимости насилия: повседневные полицейские зверства над бедняками невидимы, а минимальное нарушение повседневного течения жизни средних классов осуждается как насилие… Психоаналитики, конечно, признали, что до Чавеса либеральная элита плевала на проблемы бедняков, и они в принципе согласились с тем, что природные богатства страны должны распределяться более или менее равномерно: они были недовольны только тем, каким грубыми и полулегальными методами Чавес делал это. На такие рассуждения надо отвечать так: отлично, но где были вы до того, как Чавес взял власть? Почему вы не выражали своего несогласия с распределением богатства раньше? Эта запоздалая уступка напоминает ту, что делают приверженцы Далай-ламы, признавая, что докоммунистический Тибет был отсталой недемократической страной, только те добавляют, что перед самым китайским вторжением в 1950 году Далай-лама уже подготовил план демократизации тибетского общества… В этом и состоит «параллаксный» урок террора: нет никакого «метаязыка», никакой нейтральной позиции, никакой возможности встать в стороне, избежать дилеммы — мы полностью охвачены борьбой. Жалея о якобинском терроре, мы говорим да «древнему и подлинному террору». Только протест против попыток Чавеса подчинить судебную систему «объективно» означает сегодня поддержку гораздо большей несправедливости, чем та, с которой он пытается бороться. Так что Ленин был прав: государственная власть никогда не бывает нейтральной — она полностью вовлечена в борьбу, она всегда «чья-то», наша или их. И схожий параллаксный сдвиг, который делает зримой патологию самого «нормального» положения вещей, нарушенного вспышкой насилия, дает ключ ко многим продолжающимся катастрофам, начиная с самой значительной, катастрофы в Конго. Есть один старый анекдот о группе антропологов, которые проникли в самую глухомань центральной Новой Зеландии в поисках таинственного племени, которое, по слухам, исполняло пугающий танец смерти с масками из глины и дерева. Наконец, однажды они нашли племя, объяснили им, чего им нужно и легли спать; на следующее утро члены племени исполнили танец, который оправдал все их ожидания; довольные антропологи вернулись в цивилизованный мир и написали отчет о своем открытии. Но, к несчастью, несколько лет спустя другая экспедиция посетила то же племя, постаралась пообщаться с ним поплотнее и выяснила правду о первой экспедиции: соплеменники поняли, что гости хотели увидеть смертельный танец, поэтому, чтобы не разочаровать их, из чувства гостеприимства, они всю ночь занимались изготовлением масок и отработкой танца, придуманного для того, чтобы удовлетворить гостей — антропологи, которые думали, что они увидели жуткий экзотический ритуал, на самом деле получили старательно срежиссированную инсценировку своего собственного желания…
Не происходит ли нечто подобное в случае с сегодняшним Конго, которое вновь появляется в роли африканского сердца тьмы? Главная статья выпуска журнала Time от 5 июня 2006 года называлась «Самая смертоносная война в мире». В ней подробнейшим образом описывалась гибель почти четырех миллионов человек в результате политического насилия в Конго в прошлом десятилетии. Но за этим не последовало никакой обычной гуманитарной шумихи, если не считать писем от нескольких читателей; все выглядело так, словно некий фильтрующий механизм помешал этим сведениям оказать полноценное воздействие. Если говорить цинично, то Time выбрал неверную жертву в борьбе за гегемонию в страданиях. Нужно было держаться привычного списка: мусульманские женщины и их тяжелое положение; репрессии в Тибете… Конго же сегодня выглядит своеобразным конрадовским «сердцем тьмы». Никто не смеет обращаться к нему напрямую. Смерть палестинского ребенка на западном берегу реки Иордан, не говоря уже об израильском или американском ребенке, для СМИ в тысячу раз важнее смерти безымянного конголезца. Откуда такое неведение?30 октября 2008 года Associated Press сообщило, что Лоран Нкунда, мятежный генерал, осадивший столицу восточной провинции Конго Гома, заявил, что он готов начать прямые переговоры с правительством по поводу его возражений относительно многомиллиардной сделки, которая обеспечила доступ к огромным запасам полезных ископаемых в обмен на железную дорогу и шоссе. Какой бы проблематичной (неоколониалистской) ни была эта сделка, она представляет угрозу интересам местных полевых командиров, так как ее возможный успех обеспечил бы инфраструктуру для функционирования Демократической республики Конго как единого государства. В 2001 году проведенное ООН расследование незаконной эксплуатации природных ресурсов в Конго выяснило, что конфликт в стране касается главным образом доступа, контроля и продажи пяти ключевых полезных ископаемых: колтана, алмазов, меди, кобальта и золота. Согласно этому расследованию, эксплуатация природных ресурсов Конго местными полевыми командирами и иностранными армиями является «систематической и системной», а угандийские и руандийские лидеры (примеру которых следовали Зимбабве и Ангола) превратили своих солдат в армии бизнеса: руандийская армия заработала по меньшей мере 250 миллионов долларов за полтора года, продавая колтан, используемый в сотовых телефонах и ноутбуках. Доклад пришел к выводу, что постоянная гражданская война и дезинтеграция Конго «создали ситуацию, выгодную для всех воющих сторон.
Единственным проигравшим в этом огромном деловом предприятии является народ Конго». Читая в прессе о примитивных этнических страстях, то и дело вспыхивающих в африканском «сердце тьмы», надо помнить об этой старой доброй «экономически-редукционистской» подоплеке… Таким образом, за фасадом этнической войны различимы контуры глобального капитализма. После падения Мобуту Конго перестало быть единым работающим государством; в восточной части страны есть множество территорий, которыми правят местные полевые командиры, контролирующие свои клочки земли армиями, которые состоят из накачанных наркотиками детей; у каждого из полевых командиров есть связи с иностранными компаниями или корпорациями, эксплуатирующими (главным образом) добываемые полезные ископаемые региона. Такой механизм устраивает обоих партнеров: корпорация получает право на добычу полезных ископаемых без налогов и т. д., а полевой командир получает деньги… Ирония в том, что многие из этих полезных ископаемых используются в высоких технологиях, вроде ноутбуков и сотовых телефонах, — короче говоря, забудьте о диких нравах местного населения, достаточно вычесть из уравнения иностранные высокотехнологичные компании, и вся конструкция этнической войны, питаемой страстями, развалится.
Не меньшая ирония заключается в том, что одними из крупнейших эксплуататоров выступают руандийские тутси, жертвы ужасающего геноцида десятилетней давности. В 2008 году правительство Руанды представило множество документов, которые показывали, что президент Миттеран (и его администрация) причастны к геноциду тутси: Франция поддерживала план переворота хуту, вплоть до вооружения их подразделений, для восстановления влияния в этой части Африки за счет англофонных тутси. Открытое заявление Франции о полной необоснованности этих обвинений само было, мягко говоря, необоснованным. Разбор дела Миттерана в Гаагском трибунале, даже посмертны, был бы настоящим поступком: самым большим шагом западной правовой системы в этом направлении был арест Пиночета, который уже был изгоем; обвинение Миттерана пересекло бы судьбоносную линию и впервые привело бы ведущего западного политика к суду, претендующему на звание защитника свободы, демократии и прав человека. Уроком суда было бы соучастие западных либеральных держав в том, что СМИ преподносят как вспышку «подлинного» варварства третьего мира. Конечно, в непролазных джунглях Конго немало тьмы, но ее сердце находится в другом месте — в хорошо освещенных офисах руководства наших высокотехнологичных компаний. Теперь перейдем на противоположный конец горячей тьмы джунглей Конго — холодной белизне Исландии. Разрыв между гигантскими колебаниями финансового рынка и ограниченным размером «реальной экономики» может достигать гротескных диспропорций, когда мы имеем дело с небольшими странами, процветание которых зависит от их интеграции в глобальный финансовый рынок. Здесь показателен случай Исландии, страны, которая сильнее всего пострадала от кризиса.[83] В апреле 2007 года исландское правительство так описывало свою страну: «За долгое время страна вынесла немало тягот, но как только она получила свободу и независимость, она совершила скачок, став из развивающейся страны одной из богатейших стран мира менее чем за столетие».
В октябре 2008 года, полтора года спустя, Исландия удостоилась звания Зимбабве Северной Европы из-за своих темпов инфляции: за неделю рухнули три крупных банка, оставив после себя долги, в десять раз превышающие ВВП страны. Когда после национализации банков правительство заявило, что Исландия не сможет расплатиться по долгам, Британия (многие граждане которой держали свои деньги в исландских банках) применила закон против терроризма, чтобы заморозить активы банка в Британии. Шок, который эта мера вызвала в Исландии, отражал расизм в чистом виде: «Но… Вы что, не видите, что мы белые?!» Оцените ситуацию: средний исландец должен банкам 30.000 евро — люди занимают не только на приобретение жилья, но и на учебу в университете, приобретение автомобиля, путешествие. «Молодежь, которая брала огромные кредиты, чтобы платить за переоцененные квартиры на раздутом рынке, оказалась запертой в этих квартирах, которые невозможно продать на рухнувшем рынке недвижимости. И еще это: кредиты привязаны к индексу потребительских цен, так что во время инфляции ваши долги растут вместе с ростом цен. В последние месяцы размеры выплат по ипотеке выросли: чем больше люди платят банку, тем больше они ему должны, причем в самом буквальном смысле». Все скрытые противоречия исландского общества вышли наружу: «негативность и финансовые проблемы как социальные табу, что-то, о чем никогда не говорили, нью-эйджевский спиритуалистский эскапизм и рекордное потребление антидепрессантов — так все и устроено в Исландии, где монополистические деньги скрывают исходный факт, что все в стране принадлежит и управляется 14 семьями».
Нет никаких сомнений, что и в Исландии кризис также будет использован по правила, сформулированным Наоми Кляйн в «Доктрине шока»: обездвиженные шоком, исландцы готовы будут услышать, что «в этот кризисный час голоса защитников окружающей среды, феминисток и социалистов необходимо оставить без внимания, что единственное решение кризиса — это капитализация всего, что еще осталось от государственных служб в стране: образование, здравоохранение. Вода, энергетика — самое время позволить невидимой руке капитализма выжать все оставшееся, выжать реки, безжалостно выжать…
Пресловутая «невидимая рука» рынка точно знает, как это сделать. Или, возможно, но только возможно, что само это сознание имманентной логики сегодняшнего капитализма приведет к постепенному критическому пробуждению от капиталистической «догматической мечты», как выразился бы Кант». Возможно, самое время применить к нашей ситуации старое тонкое замечание Брехта из его «Трехгорошовой оперы»: «Что такое ограбление банка в сравнении с основание нового банка?». Что такое кража нескольких тысяч долларов, за которые тебя отправят в тюрьму, в сравнении с финансовыми спекуляциями, которые лишают десятки миллионов людей их домов и сбережений, а затем пышно вознаграждаются государственной помощью? Возможно, Хосе Сарамаго был прав, когда в своей недавней газетной колонке предложил обращаться с руководством крупных банков и прочих ответственных за кризис как с преступниками против человечности, место которым — в Гаагском трибунале. Возможно, к этому предложению следует отнестись не как к поэтическому преувеличению в духе Джонатана Свифта, а принять его совершенно серьезно.
Но даже рассмотрение таких действий предполагало бы минимальное принятие структуры правил, которая в нашем глобальном мире, как это ни прискорбно, отсутствует.
Постмодернисты считают, что никакой объективной реальности нет: наша реальность состоит из множества историй, которые мы рассказываем о самих себе. Разве последняя война в Грузии не была совершенно постмодернистской? Нам предлагались история небольшого героического демократического государства, защищающего себя от империалистических амбиций постсоветской России; история американских попыток окружить Россию военными базами; история борьбы за контроль над нефтяными ресурсами; и т. д. Но, чтобы не потеряться в лабиринте этих конкурирующих историй, нужно сосредоточиться на том, чего не хватает и отсутствие чего вызывает непрестанное рассказывание политических историй. Знание общества означает не только знание его эксплицитных правил — оно также требует знания того, как применять эти правила: когда их использовать или не использовать, когда нарушать их, когда не использовать предлагаемый выбор, когда мы действительно обязаны сделать что-то, но при этом сделать вид, что это наш свободный выбор…
Вспомним парадокс предложения, которое должно быть отвергнуто: обычно от такого предложения отказываются, а тот, кто такое предложение принимает, совершает грубую ошибку. Когда богатый дядюшка приглашает меня в ресторан, мы знаем, что он заплатит за счет, но я все же должен немного настоять, чтобы мы поделили счет поровну — представьте, что было бы, если бы дядя просто сказал: «хорошо, плати!» Подобное недоразумение возникло, когда в 1980-х Южная Корея пострадала от ряда стихийных бедствий, а Северная Корея предложила ей огромный объем зерна в качестве гуманитарной помощи. Хотя Южная Корея не испытывала нехватки продовольствия, она приняла предложение, чтобы не создалось впечатления, что она отвергает протянутую с Севера руку помощи. Север, который на самом деле испытывал нехватку продовольствия и сделал этот жест в расчете на то, что его отвергнут, теперь должен был вести себя как страна, которая, испытывая нехватку продовольствия, отправила зерно стране с огромными запасами продовольствия… прекрасный пример доведенной до абсурда заботы о приличиях.
На этом уровне можно поместить и проблему хаотических постсоветских лет ельцинского правления в России: хотя правовые нормы были известны (и во многом оставались теми же, что и при Советском Союзе), распалась сложная сеть неявных неписанных правил, которая поддерживала всю социальную конструкцию. Скажем, если в Советском Союзе вы хотели получить лучшее медицинское обслуживание, новую квартиру, если у вас были жалобы на власти, если вас вызывали в суд, если вы хотели, чтобы ваш ребенок был принят в лучшую школу, если руководителю предприятия нужно было сырье, вовремя не поставленное государственными подрядчиками и т. д., все знали, что нужно делать, к кому обратиться, кого подкупить, что можно и чего нельзя было сделать. После крушения советской власти одним из наиболее фрустрирующих аспектов повседневного существования простых людей было размывание этих неписанных правил: люди просто не знали, что делать, как реагировать, как относиться к явным юридическим правилам, чем можно пренебречь, где дать взятку и т. д. (Одна из функций организованной преступности заключалась в обеспечении своеобразной эрзац-законности: если у вас был мелкий бизнес, а клиент вам задолжал, вы обращались к своему мафиози- защитнику, который решал проблему, поскольку государственная правоохранительная система не работала). Стабилизация при путинском правлении во многом означала восстановление прозрачности этих неписанных правил: теперь люди снова знают, как действовать в сложной паутине социальных взаимодействий.
В международной политике мы пока не достигли этой стадии. Возвращаясь в 1990-е, отношения между великими державами Запада и Россией регулировал молчаливый договор: западные государства признавали Россию великой державой при условии, что на самом деле Россия не станет действовать в качестве таковой… Конечно, здесь остается проблема: что, если человек, которому сделали предложение, от которого нужно отказаться, на самом деле примет его? Что, если Россия начнет действовать как великая держава? Подобная ситуация по-настоящему катастрофична: она угрожает разрушить всю существующую ткань отношений — и именно это и произошло теперь в Грузии: утомленная тем, что признают сверхдержавой только на словах, Россия повела себя соответственно. Как до этого дошло? «Американский век» завершился, и мы вступаем в эпоху формирования множества центров глобального капитализма: США, Европа, Китай, возможно, Латинская Америка — у всех них капитализм имеет свои особенности. В США — это неолиберальный капитализм, в Европе — это капитализм того, что осталось от государства всеобщего благосостояния, в Китае — это авторитарный капитализм с «восточными ценностями», в Латинской Америке — популистский капитализм… После провала американской попытки утвердить себя в качестве единственной сверхдержавы (мирового жандарма) возникла потребность установления правил взаимодействия между этими локальными центрами на случай конфликта интересов.
Именно поэтому наша эпоха опаснее, чем может показаться на первый взгляд. Во время холодной войны правила международного поведения были ясны и обеспечивались гарантированным взаимоуничтожением сверхдержав. Когда Советский Союз нарушил эти неписанные правила, вторгшись в Афганистан, ему пришлось расплатиться за это: афганская война была началом его конца. Сегодня старые и новые сверхдержавы испытывают друг друга, пытаясь насадить собственную версию глобальных правил, экспериментируя с ними через своих сателлитов, которыми, конечно, являются другие небольшие нации и государства. Карл Поппер как-то высказался в пользу научной проверки гипотез, сказав, что тем самым мы позволяем нашим гипотезам умирать вместо нас. В сегодняшней проверке малые народы страдают вместо больших — грузины платят цену за такую проверку. Хотя официальная бутафория высокоморальна (права и свободы человека и т. д.), характер игры ясен.
В своей «Войне за Ирак» Уильям Кристол и Лоренс Ф. Каплан писали: «Миссия начинается в Багдаде, но им не заканчивается… Мы стоим на рубеже новой исторической эпохи. /…/ Этот момент имеет решающее значение… Очевидно, что речь идет не просто об Ираке. Речь идет даже не о будущем Ближнего Востока и войны с террором. Речь идет о той роли, которую Соединенные Штаты намерены играть в двадцать первом веке». [84] С этим нельзя не согласиться: на кону сейчас действительно стоит будущее международного сообщества — новые правила, в соответствии с которыми будет устроен новый мировой порядок. И, оглядываясь назад, мы ясно видим, что вторая война в Ираке была признаком их поражения, их неспособности играть роль мирового жандарма. Возможно, все дело было в дурных манерах: Соединенные Штаты просто совершили слишком много дурных поступков, показав, что они не подходят для этой роли; скажем, они давят на другие государства (вроде Сербии), требуя выдачи подозреваемых в военных преступлениях Гаагскому трибуналу, но при этом резко отвергая саму идею того, что это касается также и американских граждан, и т. д. Во многих подобных случаях Соединенные Штаты пытались осуществлять свое господство, не считаясь с суверенитетом других стран.
Оправдывая свое вторжение в Грузию, Россия блестяще играла на этих американских нестыковках: если Соединенным Штатам можно было вторгнуться в Косово и утвердить его независимость, поддерживаемую крупной американской военной базой, то почему Россия не должна сделать того же самого в Южной Осетии, которая, к тому же, гораздо ближе к российской территории, чем Косово к американской? Если весь мир был встревожен, когда натовские миротворцы покинули Сребреницу в то время, как боснийскому населению угрожали сербы, почему нельзя позволить России сделать того, чего не смог сделать Запад в Боснии, и вмешаться для защиты своих миротворческих сил и тех, кого они защищали? Когда США и другие страны Запада осудили «чрезмерный» ответ России на грузинское военное вмешательство, они не могли не помнить о том, что бомбардировки Ирака во время операции «шок и трепет» тоже были чрезмерными.
Так или иначе, урок грузинского конфликта заключается в том, что после того, как Соединенные Штаты не справились с ролью мирового жандарма, нам нужно признать, что и новое сообщество сверхдержав с этим не справится. Они не просто неспособны держать в узде небольшие «государства-изгои», они все чаще провоцируют их агрессивное поведение, чтобы вести свои «войны по доверенности». Факел миротворчества перешел на следующий, более широкий круг: малым государствам всего мира самое время объединить усилия в деле ограничения крупных держав и их непристойного поведения. Для России и Грузии разрешением грузинского кризиса с сохранением приличий было бы признание того, что Грузия имеет полный суверенитет над своими территориями… при условии, что она не утверждает его над Абхазией и Южной Осетией.
Можно даже заявить, что de facto такое молчаливое соглашение уже работало и что Россия посчитала грузинское вторжение в Южную Осетию его нарушением. Вопрос, конечно, в том, действовала ли Грузия самостоятельно или… Но не стоит пытаться разгадать загадку того, почему грузины решили полностью утвердить свой суверенитет и пойти на военное вмешательства, — на самом деле гораздо важнее, что последствия этого «эксцесса» столкнули нас с истиной ситуации. Самое время преподать сверхдержавам урок хороших манер — сможет ли Европа, традиционно славящаяся такими манерами, сделать это? Бывают моменты, когда публичные заявления политических лидеров твоей страны вызывают чувство стыда за то, что являешься ее гражданином. Со мной это произошло после того, как я прочел о реакции словенского министра иностранных дел на голосование ирландцев 13 июня 2008 года на референдуме против Лиссабонского соглашения: он открыто заявил, что европейская интеграция слишком важна, чтобы доверить ее простому народу и референдумам. Элита смотрит в будущее дальше и знает лучше — если следовать за большинством, никаких серьезных преобразований или по-настоящему важных задач осуществить не удастся. Наиболее непристойным выражением этого высокомерия стало утверждение: «если бы мы ждали какой-то народной инициативы, французы и немцы до сих пор бы смотрели друг на друга через перекрестия прицелов». В том, что об этом заявил именно дипломат небольшой страны, есть своя логика: лидеры великих держав не вправе позволить себе демонстрировать циничную непристойность соображений, на которых основываются их решения — и лишь голоса из малых стран, на которые никто не обращает внимания, могут делать это безнаказанно. Какими же были их соображения в этом случае? Ирландское голосование повторило французское и голландское голосование против проекта европейской конституции в 2005 году. Предлагалось множество различных и даже противоречащих друг другу интерпретаций ирландского голосования против Лиссабонского соглашения: это «нет» было вспышкой ограниченного европейского национализма, испытывающего страх перед глобализацией, олицетворяемой Соединенными Штатами; Соединенные Штаты и сами были против этого, поскольку они опасались конкуренции со стороны объединенной Европы и предпочитали односторонние торговые отношения со слабыми партнерами… Но в таких ad hoc? прочтениях упускается более глубокая мысль: повторение означает, что мы имеем дело не со случайностью, простым затруднением, а с долгосрочным недовольством, которое будет зреть годами.
Теперь же мы можем увидеть, в чем состоит реальная проблема: куда больше опасений, чем собственно само голосование против соглашения, вызывает реакция на это европейской политической элиты. Они не извлекли никаких уроков из голосования 2005 года: они просто пропустили его мимо ушей. На встрече лидеров ЕС в Брюсселе 19 июня 2008 года после ритуальных слов об «уважении» решения избирателей они быстро показали свое истинное лицо, назвав ирландское правительство плохим учителем, которому не удалось подготовить своих отсталых учеников вести себя как следует.
Ирландскому правительству дали второй шанс: четыре месяца на то, чтобы исправить свою ошибку и поставить избирателей на место. Ирландские избиратели не были поставлены перед симметричным выбором, так как с самого начал предполагалось, что они проголосуют «за»: элита предложила народу выбор, который на самом деле не был выбором вовсе — людей призвали ратифицировать неизбежное, результат просвещенной экспертизы. Средства массовой информации и политическая элита подавали этот выбор как выбор между знанием и невежеством, между экспертизой и идеологией, между постполитическим администрированием и старыми политическими страстями. Однако сам факт, что голосование против не опиралось на ясную политическую альтернативу, служит, возможно, самым серьезным приговором? Специально для этого случая (лат.) — Прим. ред. политической и медиа-элите: памятником их неспособности артикулировать, перевести в политическое видение народные чаяния и недовольство.
В этом референдуме было нечто жуткое (uncanny): его результат был одновременно ожидаемым и неожиданным, словно мы знали, что произойдет, но все же на самом деле не верили, что это может произойти. Этот раскол отражает гораздо более опасный раскол между избирателями: большинство (меньшинства, которое вообще взяло на себя труд проголосовать) было против, а все парламентские партии (за исключением Шинн Фейн) были решительно за соглашение. Тот же феномен имел место и в других странах, вроде соседней Великобритании, где как раз перед победой на последних выборах подавляющее большинство считало Тони Блэра самым ненавидимым человеком в Британии. Этот разрыв между явным политическим выбором избирателя и недовольством того же самого избирателя должен служить тревожным сигналом: это означает, что многопартийная демократия неспособна завоевать душу населения, то есть происходит накопление неопределенного недовольства, которое, не получая по-настоящему демократического выражения, может вести к неясным «иррациональным» взрывам. Когда референдумы доносят послание, которое опровергает послание выборов, мы имеем дело с расколотым избирателем, который, скажем, (думает, что он) прекрасно знает, что политика Тони Блэра — это единственная разумная политика, но все же… (всем своим нутром его ненавидит).
Худшее решение — это объявить такое сопротивление простым выражением ограниченности и глупости простых избирателей, для исправления которой нужны лучшая коммуникация и объяснение. И это возвращает нас к несчастному словенскому министру иностранных дел. Его процитированное заявление не просто не соответствовало действительности: крупные франко-немецкие конфликты происходили не из-за вспышек страстей простых людей; решения принимали элитами за спиной простого народа. В нем неверно понималась роль элит: при демократии их роль состоит не только в управлении, но и в убеждении большинства в справедливости того, что они делают, в том, чтобы сделать так, чтобы народ увидел в политике государства свои самые сокровенные устремления к справедливости, благосостоянию и т. д. Иными словами, большинство народа «на самом деле не знает, чего оно хочет», то есть им нужна элита, которая сказала бы им об этом — но элита должна сделать это так, чтобы большинство узнало себя в этом послании. Суть демократии в том, что, как давным-давно сказал Линкольн, нельзя дурачить народ все время: да, Гитлер пришел к власти демократическим путем (хотя не вполне…), но в долгосрочной перспективе, несмотря на все колебания и смятение, большинству все же нужно доверять. Это и сохраняет демократию — если мы откажемся от этого, мы больше не сможем говорить о демократии. Ирландское голосование против также можно прочесть как акт сопротивления настоящей политики тенденции к усилению постполитики, как пример демократического сопротивления прекращению демократии (по крайней мере в знакомом нам виде), проводимому европейской элитой. Это крайнее невежество действительного большинства проявилось в курьезных, но важных деталях: даже ирландский представитель в Брюсселе публично признал, что не читал полного текста Лиссабонского соглашения, которое должно было быть одобрено или отвергнуто на референдуме. Иными словами, избирателям предлагали текст, которого они предположительно не знали — они должны были вслепую довериться опыту брюссельской элиты. И так все чаще и выглядит наша политика свободных демократических решений: нас в буквальном смысле призывают голосовать за (то есть одобрять) сложные тексты, которые выходят за пределы нашего понимания. На самом деле Европе необходима короткая программная конституция, ясно излагающая принципы того, чем «Европа» отличается от других преобладающих социальных моделей (американского либерализма, капитализма с «азиатскими ценностями»…), построенная — почему бы и нет? — по образцу американской конституции. И здесь европейская элита терпит позорный провал. Если бы она действительно была готова «уважать» решение избирателей, она бы увидела в этом выражение глубокого недоверия: проект европейского единства в том виде, в каком он сформулирован сегодня, глубоко порочен. Избиратели чувствуют отсутствие действительно политического видения за экспертной болтовней — они вовсе не против Европы, они за то, чтобы Европы было больше. Ирландское голосование против — это призыв начать настоящие политические дебаты о том, какую Европу мы на самом деле хотим.
В конце своей жизни Фрейд задал знаменитый вопрос: «Чего хочет женщина?», выразив свою растерянность от столкновения с загадкой женской сексуальности. Разве сложности с европейской конституцией не свидетельствуют о той же растерянности: какую же Европу мы хотим?