Будущее будет гегельянским — в гораздо более радикальном смысле, чем думает Фукуяма. Единственный реальный выбор, который нас ждет, — выбор между социализмом и коммунизмом — это выбор между двумя Гегелями. Уже было замечено, что «консервативное» гегелевское видение странным образом указывает на «капитализм с азиатскими ценностями»: гражданское капиталистическое общество, организованное по сословному признаку и находящееся под жестким контролем авторитарного государства, которому служат администраторы — «народные слуги» и традиционные ценности. (Современная Япония приблизилась к этой модели.) Этот Гегель — это Гегель с Гаити. Похоже, что должно возобновиться противостояние старо- и младогегельянцев. Но каковы шансы левых гегельянцев сегодня? Можем ли мы рассчитывать только на утопические вспышки наподобие Парижской Коммуны, поселения Канудуш в Бразилии или Шанхайской коммуны, которые либо прекратили существование вследствие жестокой интервенции, либо распались изнутри вследствие их органической слабости и небольших заминок, преследующих их на магистральном пути Истории? Приговорен коммунизм так и остаться утопической Идеей другого мира, Идеей, реализация которой неизбежно будет заканчиваться неудачей или даже саморазрушительным террором? Или мы должны героически хранить верность Беньяминианскому проекту окончательной Революции, которая искупит через повторение всех былых поражений день полной Расплаты? Или — радикальнее — должны ли мы изменить все поле сражения, понимая, что упомянутые выше варианты выбора представляют собой две стороны одной медали, телеологически-искупительного представления об истории?
Может быть, решение состоит в эсхатологическом апокалиптизме, который не предполагает фантазий о символическом Страшном Суде, когда будут произведены все последние расплаты. Если воспользоваться другой метафорой Беньямина, задача состоит в том, чтобы «просто» остановить поезд истории, потому что если предоставить ему возможность двигаться своим курсом, он понесет нас в пропасть. (Следовательно, коммунизм — это не свет в конце туннеля, то есть благополучное окончание долгой и жаркой борьбы, исполненной страданий; если уж говорить о свете, то это не свет в конце туннеля, а огни поезда, мчащегося на всех парах нам навстречу…) Сегодня правильным политическим поведением будет следующее: поменьше подстрекать новые движения, а прервать доминирующее ныне движение. «Божественное насилие» — это как если бы мы рванули стоп-кран в поезде Исторического Прогресса. Другими словами, мы должны научиться сознавать в полной мере, что большого Другого нет. Вот как лаконично говорит об этом Бадью:
<… > простейшее определение Бога и религии вытекает из идеи, что истина и смысл суть одно. Смерть Бога — это конец представлению о том, что истина и смысл едины. А я бы добавил, что смерть коммунизма также предполагает разделение смысла и истины, по крайней мере, в области истории. «Смысл истории» имеет два значения: с одной стороны это «ориентация», ведь история идет куда-то; и тогда история имеет смысл, поскольку это история освобождения человечества руками пролетариата и т. д. По существу, вся коммунистическая эпоха была временем убежденности в том, что возможно принимать справедливые политические решения; в то время нами двигал смысл истории <…> Значит, смерть коммунизма становится второй смертью Бога, но только в царстве истории[257].
На что же нам тогда рассчитывать? В 1950-х годах интеллектуалы, которые были попутчиками коммунистов, придерживались двух аксиом, одной явной и другой подразумеваемой. Явная лучше всего известна по высказыванию Сартра: «Антикоммунист — собака»; подразумеваемая предполагала, что интеллектуал не должен никогда, ни при каких обстоятельствах становиться членом коммунистической партии. Жан-Клод Мильнер[258] назвал такой подход «зенонизмом», имея в виду парадокс Зенона об Ахиллесе и черепахе: попутчик — это Ахиллес в сравнении с черепахой коммунистической партии; он динамичен, быстр, он превосходит партию и все-таки всегда отстает, то есть даже не может догнать ее… В 1968 году игра была окончена. 1968 год прошел под лозунгом «здесь и сейчас», он хотел революции сейчас, безотлагательно, требовалось либо вступить в партию, либо быть ее противником (таким, как, например, маоисты). Иными словами, 1968 год стремился развить в широких массах чистую радикальность (в этом отношении маоистским «массам, которые делают историю», должны противостоять пассивные фашистские «толпы»): не существует Другого, Иного Пути, на который человек мог бы перенести свою деятельность. (Если и был философ, отстаивавший такого рода чистоту деятельности, то это Делёз.) Однако в наши дни позиция попутчика становится все более бессмысленной, так как не существует сколько-нибудь влиятельных движений, к которым можно было бы примкнуть; нет черепахи для Ахиллеса. Левым интеллектуалам, которые с нетерпением ждут появления новой революционной силы, которая смогла бы осуществить давно чаемые радикальные социальные преобразования, можно дать лишь один ответ — вспомнить пророчество старика-хопи, совершившего в стиле Гегеля изумительный диалектический прыжок от субстанции к субъекту: «Мы — те, кого мы ждали». (Это высказывание напоминает афоризм Ганди: «Будьте сами переменами, которые вы хотели бы увидеть в мире».) Ожидать, что кто-то выполнит работу за нас, — это способ оправдать свое бездействие. Но здесь нужно не попасть в ловушку извращенного самооправдания: «Мы — те, кого мы ждали» не означает, что мы должны понять, насколько мы те, кому предназначено судьбой (исторической необходимостью) выполнить эту задачу. Напротив, это означает, что нет Другого, на кого можно было бы положиться. Вопреки классическому марксизму, где «история на нашей стороне» (пролетариат исполняет предписанную ему судьбой задачу всеобщего освобождения), в сегодняшних обстоятельствах большой Другой против нас: наша внутренняя настроенность, будучи предоставлена самой себе, приводит к катастрофе, к апокалипсису, и предотвратить катастрофу может только чистый волюнтаризм, то есть наше свободное решение противостоять исторической необходимости. В некотором смысле еще большевики ощутили, что эта миссия предписана им. В 1921 году, когда стало ясно, что революции в Европе не будет, а идея построения социализма в одной стране — нонсенс, за два года за своей смерти Ленин писал:
Что, если полная безвыходность положения, удесятеряя тем самым силы рабочих и крестьян, открывала нам возможность иного перехода к созданию основных посылок цивилизации, чем во всех остальных западноевропейских государствах?[259]
Разве это не то затруднительное положение, характерное для правительств Моралеса в Боливии, Аристида на Гаити, маоистского правительства в Непале? Все они пришли к власти в результате «честных» демократических выборов, а не путем восстаний, однако, взяв власть в свои руки, они стали осуществлять ее «негосударственным» (во всяком случае, отчасти) образом: они начали прямо, в обход партийно-государственных представительских механизмов. Их положение «объективно» безнадежно: общий ход истории в целом против них, они не могут полагаться ни на какие «объективные тенденции», которые вели бы их по избранному ими пути. Они могут только импровизировать, делать то, что возможно в отчаянном положении. Но разве же это не дает им небывалую свободу? Здесь так и хочется обратиться к старому противопоставлению «свободы от» и «свободы для»: поддерживает ли их свобода от Истории (с ее законами и объективными тенденциями) их свободу творческого экспериментирования? В своей деятельности они могут полагаться только на коллективную волю их сторонников. Бадью писал: «Модель централизованной партии сделала возможным появление новой формы власти, не меньшей, чем власть самой партии. Сейчас мы находимся, как я предпочитаю говорить, «на расстоянии от Государства». Это происходит в первую очередь из-за того, что вопрос власти уже не является «непосредственным»: сегодня нигде понятие «взятие власти», кажется, невозможно связать с мятежами»[260]. Не сводит ли он рассматриваемый вопрос к излишне упрощенной альтернативе? А если героически предположить, что, какой бы властью ни обладал человек, он может делать все, что в его силах, полностью сознавая, что «объективные обстоятельства» не «созрели» для радикальных перемен? Вот поэтому теология возрождается в качестве отправной точки для радикальной политики. И парадокс в том, что она возрождается не для того, чтобы «большой Другой» гарантировал нам конечный успех наших предприятий. Наоборот, она служит знаком нашей решительной свободы, при которой нет большого Другого, на которое мы могли бы положиться. Еще Достоевский знал, что хотя Бог является источником нашей свободы и ответственности, он не благой Господин, который ведет нас к безопасности, но тот, кто напоминает нам, что мы всецело зависим от себя. Парадокс заключен в самом ядре протестантского понятия предопределения: предопределение не означает, что мы вообще не свободны, поскольку все предопределено заранее.
Оно предполагает еще более радикальную, нежели обычная, форму свободы: свободу задним числом определять (изменять) саму свою судьбу.
Безусловно, можно привести убедительные аргументы против присутствия священного — в религиозном или в художественном смысле — в политике. Репутация Платона небезупречна в силу того, что этот мыслитель требовал изгнать из своего государства поэтов — не лишенный смысла совет, если обратиться к опыту бывшей Югославии, где опасные мечтания поэтов обосновывали этнические чистки.
Правда то, что националистическими страстями «манипулировал» Милошевич, но ведь материал для этих манипуляций предоставляли ему поэты. Не коррумпированные политиканы, а искренние поэты, стояли у истоков случившегося; это они в 1970-х — начале 1980-х годов начинали сеять семена агрессивного национализма не только в Сербии, но и в других югославских республиках. На территории бывшей Югославии мы видим не военно-промышленный, а военно-поэтический комплекс, воплощенный в фигурах двух политических близнецов — Радована Караджича и Ратко Младича. Радован Караджич, по профессии психиатр, был не только бесчеловечным политиком и военачальником, но и поэтом. Его творчество не следовало бы считать нелепым; его поэзия заслуживает внимательного чтения, поскольку она дает нам в руки ключ к пониманию того, что такое этнические чистки. Вот начальные строчки стихотворения, которое принято называть по посвящению: «Излету Сараджличу»:
Обратитесь в мою новую веру толпы
Я предлагаю вам то чего никто не предлагал до меня
Я предлагаю вам жестокость и вино
Тот у кого нет хлеба, будет сыт светом моего солнца
Люди в моей вере ничто не забыто
Можно любить и пить
И смотреть на Солнце сколько вы захотите
И это божество ничего вам не запрещает
О повинуйтесь моему зову братская толпа[261]
Приостановка идущего суперэго морального запрета — характерная черта современного «постмодернистского» национализма». Это клише, помогающее страстной этнической идентичности утвердить твердую систему ценностей и убеждений среди неуверенности и неопределенности современного светского глобализированного общества; его следует перевернуть: националистический «фундаментализм» во многом играет роль представителя тайного, плохо скрываемого «Тебе позволено!» Гедонистическое и всеразрешающее рефлексирующее постмодернистское общество парадоксальным образом перенасыщено правилами и предписаниями, направленными на наше благо (запретами на курение и переедание, законами против сексуальных домогательств…), поэтому отсылки к этнической идентификации могут звучать для нас как освобождающий призыв «Тебе позволено!» — тебе можно нарушать (не Десять заповедей, но) суровые законы мирного сосуществования в либеральном и терпимом обществе, тебе можно пить и есть что хочешь, устанавливать патриархальные нравы, не допускаемые либеральным кодексом политкорректности, даже можно ненавидеть, драться и насиловать… Если мы не осознаем в полной мере значение этого искаженного псевдоосвобождающего воздействия современного национализма, того, чем может стать чрезмерно освобожденное суперэго для нашей основанной на символах системы социальных законов, то будем обречены на неудачу в наших попытках понять истинную динамику национализма.
Гегель в «Феноменологии духа» говорит о том, что дух прядет в тишине: скрытые изменения идеологических координат, как правило, невидимые для глаза общественности, вдруг провоцируют взрыв и оказываются сюрпризом для всех.
Именно это имело место в Югославии в 1970-х — 1980-х годах, а когда в конце 1980-х ситуация взорвалась, было уже слишком поздно, былое идеологическое единство полностью прогнило и распалось изнутри. Югославия 1970-х — 1980-х годов напоминала кота из мультфильма, который шел над пропастью и упал только тогда, когда глянул вниз и понял, что под его лапами твердой поверхности нет. Милошевич первым заставил нас взглянуть вниз, в пропасть… И не стоит тешить себя иллюзией, будто военно-поэтический комплекс — это только балканский феномен; стоит вспомнить Хассана Нгезе, руандийского Караджича: в своем журнале «Кунгура» он систематически разжигал ненависть к народу тутси и призывал к геноциду. Очень легко назвать Караджича и иже с ним плохими поэтами; в других странах бывшей Югославии (в том числе и в Сербии) были писатели и поэты, признанные «великими» и «подлинными», и в то же время они в полной мере участвовали в националистических проектах. А что можно сказать о Петере Хандке, классике современной европейской литературы, который демонстративно появился на похоронах Слободана Милошевича? Почти за сто лет до этого, говоря о зарождении нацизма в Германии, Карл Краус саркастически заметил, что страна Dichter und Denker (поэтов и мыслителей) стала страной Richter und Henker (судей и палачей); возможно, такое превращение не должно очень сильно нас удивлять…
Преобладание религиозно (или этнически) обосновываемого насилия можно объяснить тем простым фактом, что мы живем в эпоху, которая считает себя постидеологической. Поскольку крупные общественные события уже не могут служить причиной массового насилия, в частности, войн, а господствующая идеология призывает нас наслаждаться жизнью и познавать самих себя, большинству населения трудно преодолеть свое отвращение к пыткам и казням других людей. Большинство людей сегодня спонтанно «морально»: убийство другого человека является для него глубоко травматическим событием. Следовательно, чтобы заставить таких людей пойти на убийство, нужно великое «Дело», в силу которого мелкие личные сомнения начинают казаться тривиальными. На роль такого «Дела» идеально подходит защита своей религии или этнической принадлежности. Конечно, существуют патологические атеисты, способные совершить массовое убийство просто ради удовольствия, но они редкое исключение. Большинство нуждается в «анестезии», предохраняющей от врожденной восприимчивости к чужим страданиям. А для этого требуется священное Дело.
Более столетия назад Достоевский в «Братьях Карамазовых» предостерегал против безбожного нравственного нигилизма: «Если Бога нет, значит, все позволено». Напротив, урок, который преподает нам террор наших дней, гласит: если Бог есть, то позволено все, даже взрывать сотни ни в чем не повинных прохожих, все позволено тому, кто заявляет, что действует непосредственно от имени Бога, как инструмент Его воли, и потому ясно, что его непосредственная связь с Богом оправдывает творимое им насилие и освобождает его от «всего лишь человеческих» ограничений и соображений. «Безбожные» сталинские коммунисты являют собой крайнее тому свидетельство: им позволено все, коль скоро они видят себя прямыми инструментами своего божества — Исторической Необходимости Наступления Коммунизма. Религиозные идеологи часто заявляют, что, правдами или неправдами, религия заставляет некоторых плохих людей совершать хорошие поступки. Если исходить из современного опыта, то можно заключить, что лучше придерживаться позиции Стивена Вайнрайха: без религии хорошие люди будут совершать хорошие поступки, а плохие люди — плохие поступки, и только религия может подвигнуть хороших людей на плохие поступки.
Впрочем, это только одна сторона медали. Современная (пост)политическая мысль пребывает в пространстве, определяемом двумя полюсами: этикой и юриспруденцией. С одной стороны, политика — как в ее либерально-толерантной, так и в «фундаменталистской» версии — рассматривается как реализация этических установок (в отношении прав человека, допустимости абортов, свободы…), которые определились до появления политики. С другой (дополняющей) стороны, она использует язык юриспруденции (как найти нужный баланс между правами отдельного человека и правами сообщества и т. п.). Вот здесь религия может сыграть положительную роль, воскрешая подлинное измерение политического, ре-политизируя политику: она способна побудить действующие в политике силы высвободиться из пут этико- юридических противоречий. Старая синтагма «теолого-политического» вновь становится уместной: не только всякая политика сочетается с «теологическим» взглядом на действительность, но и всякая теология по определению политически окрашена, она представляет новое коллективное пространство (например, общины верующих как новая форма коллективного сосуществования во времена раннего христианства или умма[262] в первые века ислама). Перефразируя Кьеркегора, можно сказать, что сегодня нам необходимо теолого-политическая приостановка этико-юридического.
Бог, которого мы здесь получаем, весьма напоминает бога из доброго старого большевистского анекдота: ловкий пропагандист после смерти оказывается в аду и быстро уговаривает стражей выпустить его, чтобы он мог отправиться в рай. Заметив его отсутствие, дьявол отправляется к богу и требует, чтобы пропагандист вернулся в ад, который является владением дьявола. Но, когда дьявол только начинает говорить «господи…», бог перебивает его: «Во-первых, я не господь, а товарищ. Во-вторых, ты разве сумасшедший, который разговаривает с выдумкой — ведь меня нет! А в-третьих, давай-ка покороче, а то я опаздываю на партийное собрание!» Вот в таком боге нуждаются нынешние левые — в боге, который полностью «стал человеком», товарищем среди нас, то есть тем, кого не только «нет», но и тем, кто сам об этом знает. Они всецело отдаются любви, соединяющей членов Святого Духа (Партии, освободительного коллектива).
И мы должны без боязни утверждать теолого-политическое, беспощадно уничтожая при этом множество священных коров либерализма. Недавно Бадью[263] предложил реабилитировать революционно-коммунистический «культ личности»: реальное Истины- События вписывается в вымышленное символическое пространство посредством собственного имени (вождя) — Ленина, Сталина, Мао, Че Гевары… Прославление собственного имени вождя отнюдь не означает разложение революционного процесса, но оно имманентно этому процессу. Выразимся несколько грубее: без мобилизующей роли имени собственного политическое движение остается скованным рамками позитивного порядка понятийных категорий: только использование имени собственного позволяет «требовать невозможного», менять очертания всего, что только возможно.
В этом ряду и следует рассматривать тот «эксцентрический» факт, что Уго Чавес первый раз попытался взять власть путем военного переворота, и только после того, как попытка путча сорвалась (и годовщина этой попытки сегодня не только не замалчивается, но и отмечается в Венесуэле как праздник), он попробовал свои силы на выборах, будучи поначалу вторым в президентской гонке, и победил. В отличие от стандартного сценария, когда амбициозный политик, проиграв выборы, пытается захватить власть путем переворота, для Чавеса выборы стали заменителем путча…
Всем известен ответ Аристотеля на упреки в том, что, критикуя философию Платона, он предает своего доброго друга: «Платон мне друг, но истина дороже». Если мы согласимся понимать истину в аристотелевом смысле, как простую констатацию фактов, то есть как adequatio наших слов (утверждений) и вещей (того, что слова обозначают), то мы сможем смело перевернуть формулу Аристотеля: в области радикальной освободительной политики следовало бы сказать: «Истина мне друг, но <имярек> дороже». Естественно, это не означает, что человек должен отрицать очевидные факты, слепо повинуясь Вождю, — но это означает, что преданность Истине в трактовке Бадью (в противоположность фактическому знанию) символизируется Именем (Вождя). Его Имя ставит перед нами обязательства, выходящие за пределы прагматической стратегии «политики возможного». Однако здесь немедленно возникает несомненная проблема: как может это имя собственное функционировать, не производя нелепых эффектов, высшее выражение которых мы наблюдаем в спаренном культе Ким Ир Сена и Ким Чен Ира в Северной Корее? Возможно, ответ мы найдем в рассказе Кафки о поющей мыши Жозефине.
«Певица Жозефина, или Мышиный народ» — последний рассказ Кафки, написанный непосредственно перед смертью, так что его можно считать своего рода завещанием Кафки, его последним словом (работая над рассказом, писатель знал, что умирает). Так что же, «Жозефина» — это аллегория судьбы самого Кафки-художника? И да, и нет: когда Кафка писал этот рассказ, он уже утратил голос вследствие воспаления горла (к тому же он, как и Фрейд, был начисто лишен дара восприятия музыки). Еще важнее тот факт, что, когда в концовке рассказа Жозефина исчезает, Кафка сам хочет исчезнуть, уничтожить все следы своего земного бытия (вспомним его адресованное Максу Броду требование сжечь все его рукописи). Но настоящий сюрприз заключается в том, то перед нами не ожидаемое выражение экзистенциального страдания, смешанного с отталкивающим эротизмом; перед нами простая история Жозефины, поющей мышки, и ее отношений с мышиным народом (перевод слова Volk как «публика» внес бы не предусмотренный автором оттенок популизма). Жозефина вызывает восхищение, она популярна, однако повествователь (безымянный «я») выражает сомнения в качестве ее пения:
Да и можно ли назвать его пением? Не просто ли это писк? Правда, все мы пищим, это наша природная способность, и даже не способность, а наше самовыражение. Все мы пищим, но никому и в голову не приходит выдавать это за искусство, мы пищим бездумно и безотчетно, многие даже не подозревают, что писк — наша особенность. Но если признать справедливым, что Жозефина не поет, а пищит, и, как мне кажется, не лучше, чем другие, — она даже уступает большинству в силе голоса, вспомните, как простой землекоп пищит напропалую с утра до вечера, да еще выполняя тяжелую работу, — если признать это справедливым, то от предполагаемого Жозефинина искусства ничего не останется; но тем большей загадкой явится вопрос: чем же объяснить ее необычайное воздействие на слушателей?[264]
Как говорит рассказчик, «ее писк и не писк вовсе»; эта фраза не может не напомнить название знаменитой картины Магритта, так что легко вообразить картину, которая изображала бы Жозефину и называлась бы «Это не писк»… Первая сюжетная линия рассказа — загадка голоса Жозефины: если в нем нет ничего особенного, почему же он вызывает такой восторг? Что есть «в ее голосе большего, чем сам голос»? Как заметил Младен Долар, бессмысленный писк Жозефины (песенка, лишенная значения, то есть сведенная к объекту-голосу) функционирует так же, как писсуар Марселя Дюшана — она есть произведение искусства не в силу каких-либо ее внутренних материальных достоинств, а просто в силу того, что она занимает место произведения искусства; сама по себе она ничем не отличается от «обыкновенных» членов общества. Таким образом, ее пение представляет собой «искусство минимального отличия» — то, что отличает голос Жозефины от других голосов, имеет чисто формальную природу[265]. Иными словами, Жозефина — только разграничитель: она не несет своей публике — народу — какого-либо глубокого духовного содержания, она производит только разницу между «полным молчанием» народа и его молчанием «как таковым», постулируемым как молчание в противопоставлении пению Жозефины. Почему же тогда, если голос Жозефины такой же, как у всех прочих, в ней так нуждаются, почему народ собирается, чтобы ее послушать? Ее пение-писк — не более чем предлог, сограждане собираются ради того, чтобы собраться:
Но раз уж пищать нам не в новинку и мы сами не замечаем, как пищим, естественно было бы думать, что писк стоит и среди Жозефининой аудитории. Ведь ее искусство нас радует, а радуясь, мы пищим. Однако Жозефинины слушатели не пищат, они сидят затаясь, как мышка под метлой; можно подумать, что мы наконец сподобились желанного покоя и боимся спугнуть его собственным свистом. Что же нас больше привлекает на этих концертах — Жозефинино пение или эта торжественная тишина, едва прошитая ее голоском?[266]
В последней строчке повторяется лейтмотив: значение имеет не голос Жозефины как таковой, а «торжественная тишина», мгновение умиротворения, отдохновения от тяжелой работы, все то, что звуки (слушание) ее голоса несут с собой. Здесь существенным становится социально-политическое содержание: жизнь мышиного народа тяжела, она проходит в напряжении, она трудновыносима, существование нестабильно, оно всегда под угрозой, и сама неуверенность насвистывания Жозефины является отражением ненадежного существования всего мышиного народа:
Наша жизнь полна тревог, каждый день приносит свои неожиданности, страхи, надежды и разочарования, ни один из нас сам по себе не выдержал бы таких испытаний, если бы в любую минуту дня и ночи не чувствовал поддержки товарищей; но даже с этим чувством локтя нам порой приходится тяжело; бывает, что тысячи плеч изнемогают под ношей, которая, в сущности, предназначалась одному. <…> Этот писк, что возносится ввысь там, где все уста скованы молчанием, представляется нам голосом народа, обращенным к каждому из нас в отдельности; в этот критический час Жозефинин жидкий писк напоминает нам жалкую судьбу нашего народа, затерянного в сумятице враждебного мира. Жозефина утверждает себя — это никакой голос, это никакое искусство утверждает себя и находит путь к нашим сердцам, и нам приятно об этом думать[267].
Таким образом, Жозефина оказывается «средством самоутверждения сообщества: она отражает возвращение коллективной идентичности». Она востребована потому, что «только вмешательство искусства и темы великого художника дает возможность уловить сущностную анонимность народа, который лишен способности чувствовать искусство и благоговения перед художником»[268]. Иными словами, Жозефина «побуждает <народ> собираться в молчании — а без нее было бы это возможно? Она составляет тот единственный внешний элемент, который дает возможность неотъемлемым качествам обрести существование». Здесь мы подходим к логике исключения, основополагающей для порядка универсальности: Жозефина — это неоднородное Одно, через которое полагает (воспринимает) себя однородное Все народа. Однако здесь мы видим, почему мышиное сообщество является не иерархическим, где есть Мастер, а радикально эгалитарным «коммунистическим»: оно не поклоняется Жозефине как харизматическому Мастеру или Гению, ее аудитория полностью отдает себе отчет в том, что она — всего лишь одна из всех. Так что здесь мы имеем дело даже не с логикой Вождя, который, благодаря своему исключительному положению, устанавливает и гарантирует равенство своих подданных (они равны в общей для всех идентификации с Вождем). Самой Жозефине приходится растворить свое особое положение в этом равенстве. Ощутив это, мы переходим к центральной части рассказа Кафки — подробному, зачастую комическому описанию взаимоотношений Жозефины и ее публики, народа. Именно потому, что слушатели сознают, что функция Жозефины состоит только в том, чтобы объединять их, они относятся к ней с эгалитарным безразличием: когда она «требует для себя особых привилегий (освобождения от физических нагрузок) в качестве вознаграждения за ее труд или все-таки в качестве признания ее уникальности и ее незаменимого служения обществу»[269], никаких особых льгот ей не предоставляют:
С давних пор, чуть ли не с начала своей артистической карьеры, Жозефина добивается, чтобы во внимание к ее пению ее освободили от всякой работы: пусть с нее снимут заботу о хлебе насущном и все, что связано с борьбой за существование. Пусть! Очевидно, за нее трудится народ. Натуры горячие и впечатлительные — а такие и у нас бывали, — сраженные необычностью этого требования и умонастроения, способного такие требования измыслить, могли бы, пожалуй, счесть его законным. Не то народ — он делает свои выводы и спокойно это требование отклоняет.
Он даже не дает себе труда опровергнуть Жозефинины доводы? Так, Жозефина доказывает, что напряжение, связанно с работой, вредит ее голосу. Пусть даже работа менее утомительна, чем пение, она отнимает у Жозефины возможность отдохнуть от одного концерта и собраться с силами для другого — все же вместе ее изнуряет и не дает ее таланту достигнуть совершенства. Народ все это слышит, но оставляет без внимания. Этот столь отзывчивый народ вдруг не проявляет ни малейшей отзывчивости. А иногда его отказ бывает так суров, что даже Жозефина приходит в смущение; она как будто сдается, работает как полагается, поет как умеет, но ее хватает ненадолго — глядишь, она опять с новыми силами вступает в борьбу, тут ее силы, видимо, неисчерпаемы[270].
Поэтому, когда Жозефина исчезает, нарциссически рассчитывая, что ее отсутствие заставит народ тосковать (совсем как ребенок, чувствуя, что его недостаточно любят, убегает из дома, надеясь, что родителям будет его недоставать, и они примутся отчаянно его искать), и воображая, что сограждане будут убиваться по ней, она заблуждается в понимании своего места: Она лишь небольшой эпизод в извечной истории нашего народа, и народ превозможет эту утрату. Легко это нам не дастся, ибо во что превратятся наши собрания, проводимые в могильной немоте? Но разве не были они немыми и с Жозефиной? Разве на деле ее писк был живее и громче, чем он останется в нашем воспоминании? Разве не был он и при ее жизни не более чем воспоминанием? Не оттого ли наш народ в своей мудрости так ценил ее пение, что оно в этом смысле не поддавалось утрате? Как-нибудь обойдемся мы без нашей певицы, что же до Жозефины, то, освобожденная от земных мук, кои, по ее мнению, уготованы лишь избранным, она с радостью смешается с сонмом наших героев и вскоре, поскольку история у нас не в большом почете, будет вместе со своими собратьями предана всеискупляющему забвению[271].
Фредрик Джеймисон был прав, истолковав «Жозефину» как социально-политическую утопию, сложившийся у Кафки образ радикально эгалитарного коммунистического общества, — с одной оговоркой: все люди представлялись Кафке навеки отмеченными виновностью суперэго, и писатель мог представить себе утопическое общество только в животном мире. Не стоит поддаваться искушению и вносить трагические ноты в конечное исчезновение и гибель Жозефины: из текста ясно следует, что после смерти Жозефина «она с радостью смешается с сонмом наших героев»: Вероятно, это кульминационный пункт рассказа Кафки. Нигде с большей силой не выявлено ледяное безразличие Утопии демократии (но выявляется оно через отсутствие реакции), нежели через отказ народа предоставить ей эту форму персонального отличия <…> Поскольку Жозефина способствует проявлению сущности народа, постольку она вызывает на свет божий сущностное безразличие безымянного и радикально демократического равенства <…> Утопия — это восхождение к всепрощению и забвению <…> Безымянность — это большая позитивная сила, основополагающий факт жизни демократического сообщества; и эта безымянность существует в нашем не- и предутопическом мире под именем и в образе смерти[272].
Отметим, что сограждане относятся к Жозефине как к знаменитости, но не превращают ее в фетиш: ее поклонники прекрасно понимают, что в ней нет ничего особенного, что она всего лишь одна из всех. Перифразируя Маркса, скажем: она думает, что сограждане восхищаются ею, потому что она художник, тогда как на самом деле она художник лишь постольку, поскольку окружающие относятся к ней соответствующим образом. Перед нами пример того, как в коммунистическом обществе господствующее означающее остается активным, но лишается фетишистского эффекта: вера Жозефины в себя воспринимается публикой как безобидный и несколько смешной нарциссизм, к которому лучше всего относиться мягко, терпимо и иронично. Именно таково отношение к художникам в коммунистическом обществе — их хвалят, им льстят, но они не должны иметь каких-либо материальных привилегий, таких как освобождение от работы или специальный продовольственный паек. В письме 1852 года к Иосифу Вейдемейеру Маркс советовал своему товарищу, как следует вести себя с Фердинандом Фрейлигратом, поэтом, разделявшим политические взгляды коммунистов:
Напиши Фрейлиграту дружеское письмо. Не скупись и на комплименты, так как все поэты, даже лучшие, в большей или меньшей степени избалованы — их нужно приласкать, чтобы заставить петь. Наш Ф[рейлиграт] в частной жизни милейший и совершенно непритязательный человек, скрывающий под своим искренним добродушием весьма тонкий и насмешливый ум; пафос его «правдив» и не делает его «некритическим» и «суеверным». Он настоящий революционер и кристально честный человек — похвала, которой я могу удостоить лишь немногих. Тем неменее, поэт — каков бы он ни был как человек — нуждается в похвалах и поклонении. Я думаю, что такова уж их природа. Все это я говорю, только чтобы обратить твое внимание на то, что при переписке с Фрейлигратом ты не должен забывать о разнице между «поэтом» и «критиком».[273] Не относятся ли эти слова и к бедняжке Жозефине? Какой бы женщиной она ни была, артист всегда нуждается в похвалах и в восхищении — таковы уж требования жанра… Выражаясь на языке старой доброй сталинской эпохи, «Жозефина, Народная артистка Мышиной Советской Республики»… Так как же могла бы выглядеть коммунистическая культура?
Первый урок «Жозефины» Кафки состоит в том, что мы должны поддержать отчаянно глубокое погружение в социальное тело, в совместное ритуализованное социальное действо, которое должно повергнуть в шок старых добрых либералов и напугать своей «тоталитарной» мощью. Вот к этому стремился Вагнер, создавая величественные ритуализованные сцены в концовках первого и третьего актов «Парсифаля». Как «Парсифаль», так и грандиозные концерты «Раммштайна» (например, тот, что состоялся на арене Нима 23 июля 2005 г.) следует назвать Bьhnenweihfestspiel (праздничным священнодействием), которое является «средством утверждения коллективности как таковой»[274]. Здесь отпадут все либерально-индивидуалистические предрассудки, здесь каждому индивиду придется полностью раствориться в массе, с радостью позабыть о своем личном критически настроенном разуме, страсть зачеркнет рассуждения, публика будет следовать ритму и порядку, задаваемым ведущими на сцене, атмосфера будет исключительно «языческой» — неразделимой смесью святости и непотребства и т. д. Сверхидентификация с «тоталитарной» симптоматикой позволила бы перевести ее артикуляцию в подлинно «тоталитарное» идеологическое пространство.
Совершим еще одно путешествие в мир кино. Один из надежных способов определить в человеке полуобразованного псевдоинтеллектуала — взглянуть на то, как он реагирует на известную сцену из «Кабаре» Боба Фосса: камера показывает нам крупным планом лицо молодого блондина в сельской гостинице. Он напевает о том, как постепенно пробуждается природа, как вновь принимаются петь птицы и т. д. Затем камера переходит к двум его приятелям, парню и девушке, которые поют вместе с ним; к ним присоединяются все постояльцы гостиницы. Пение делается все более страстным, слова песни говорят о том, как пробуждается вся земля отцов, и наконец мы замечаем на руке поющего повязку со свастикой… Реакция псевдоинтеллектуала будет примерно такой: «Только сейчас, просмотрев эту сцену, я понял, что такое нацизм, как он завладел умами немцев!» Подразумевается, что грубое эмоциональное воздействие песни объясняет привлекательность нацизма лучше, чем любое исследование нацистской идеологии. В этом, grosso modo[275], состояла идея анализа фильмов Лени Рифеншталь, предпринятого Сьюзен Зонтаг: эти фильмы были не только открытым прославлением нацистского режима; вся фактура работ Рифеншталь (восхищение красотой человеческого тела, дисциплиной и т. д.) является «протофашистской». Ее «протофашизм» начался c первых «Bergfilme» («Горных фильмов»), прославлявших героизм и волю, проявленную в экстремальных условиях. Далее режиссер развила эту линию в двух документальных фильмах, в которых она прославляла политическую и спортивную дисциплину, концентрацию и силу воли. Впоследствии, после Второй мировой войны, в своих фотоальбомах Рифеншталь вновь обрела свой идеал телесной красоты, грации и самообладания, который она нашла у африканского племени нубийцев. В последние десятилетия своей жизни Рифеншталь освоила трудное искусство глубоководного погружения и выпустила серию документальных лент о необычной жизни в темных морских глубинах. Если рассуждать таким образом, то массовая хореография, демонстрирующая дисциплинированное движение тысяч тел (во время парадов, массовых действ на стадионах и т. п.) также является «протофашистской». Если кто-то усмотрит нечто подобное в социализме, то немедленно придет к выводу о «глубоком родстве» двух «тоталитарных систем»… С этим мы категорически не согласны. Такое заявление, яркий образец идеологического либерализма, бьет мимо цели: массовые шествия по своей природе не являются исключительно фашистскими; они даже не «нейтральны», они не ожидают, чтобы однажды пришли левые или правые и овладели ими. Именно фашисты похитили их у рабочего движения и поставили себе на службу.
Ни один из «протофашистских» элементов не является фашистским per se [276], и «фашистскими» их делает только специфическая артикуляция — или, если воспользоваться терминологией Стивена Джея Гулда [277], эти элементы были «экзаптированы» фашизмом. Иными словами, здесь нет «фашизма avant la letter [278]", потому что именно буква (наименование) создает из случайного набора элементов фашизм как таковой.
Итак, возвращаясь к песне из «Кабаре»: нет в ней ничего «внутренне фашистского» или «протофашистского» — легко можно себе представить эту же песню со слегка измененными словами (о пробуждении рабочего класса от сонного рабского состояния) боевым кличем коммунистов. Страсть — это то, что Бадью назвал бы безымянным Реальным песни, это нейтральное, либидинальное основание, которым может овладеть любая идеология. (Сходным образом Сергей Эйзенштейн попытался выделить либидинальную экономию медитаций Игнатия Лойолы, которую могла бы взять на вооружение коммунистическая пропаганда, — возвышенный энтузиазм рыцарей святого Грааля и энтузиазм колхозников в отношении новых машин, производящих масло из молока, поддерживаются одной и той же «страстью».) Прежние левые либертарианцы видели в удовольствии освободительную силу: любой гнет вынужден полагаться на подавление либидо, и первый шаг к освобождению — это высвобождение либидо. Напротив, прежние левые пуритане изначально с подозрением относятся к удовольствиям: для них удовольствие означает порок и упадок, инструмент в руках власть имущих, помогающий им удерживать господство над нами, поэтому первым шагом к освобождению должно стать избавление от соблазнительных наслаждений. Третью точку зрения формулирует Бадью: jouissance — это безымянная «бесконечность», нейтральная субстанция, которая может быть обращена в инструмент в любое мгновение.
Коль скоро господствующей идеологией ныне является гедонистическая вседозволенность, грядет время, когда левые должны (вновь) обрести дисциплину и дух жертвенности. В их ценностях нет ничего изначально фашистского. Процитируем Бадью: «Нам нужна народная дисциплина. Я бы даже сказал <…>, что «те, кто ничего не имеет, имеют только дисциплину».
Бедные, у кого нет ни денежных средств, ни оружия, те, кто не обладает властью, — у всех у них есть дисциплина, способность действовать вместе.
Дисциплина — это уже форма организации»[279]. Настоящая поэзия также требует высочайшей дисциплины, поэтому неудивительно, что три величайших поэта XX века (точнее говоря, два поэта и один прозаик) были банковскими клерками или страховыми агентами: Франц Кафка, Т.С. Элиот, Уоллес Стивенс. Дисциплина в денежных делах была нужна им не только как противовес их поэтическому творчеству, но и как средство, помогающее им дисциплинировать их поэтическое вдохновение. Искусство поэзии — это постоянная борьба против его же источника: искусство состоит в том, что поэт проклинает свободный полет поэтического вдохновения. Вот поэтому — в соответствии с банковской метафорой — нет ничего освобождающего в восприятии стихотворения; скорее это похоже на получение послания (письма) от налогового органа, в котором меня извещают о том, что на мне долг перед большим Другим.
Если так, где же здесь идеология? В любом воинском подразделении дисциплина поддерживается при помощи непристойных, сексуализированных ритуалов, унижений, нарушения моральных норм. В обществе господствуют воззрения на эту теневую сторону как на освобождающий элемент, протест против гнетущей дисциплины. Прежде всего следует перевернуть это представление: сама по себе дисциплина нейтральна, а идеологическую окраску ей придает именно низменность постыдных сексуальных ритуалов. Наряду с «Великолепными Эмберсонами» Орсона Уэллса к числу потерянных абсолютных шедевров кинематографа принадлежат «Бежин луг» и третья часть «Ивана Грозного» Сергея Эйзенштейна. Название фильма «Бежин луг» содержит блистательную иронию; это название одного из рассказов Тургенева из цикла «Записки охотника». Персонажи рассказа, крестьянские мальчики, беседуют о сверхъестественных предзнаменованиях смерти. Какое же это имеет отношение к сюжету фильма, основанному на истории Павлика Морозова, деревенского парнишки, которого в годы раскулачивания убил его контрреволюционер-отец за то, что тот выступал за колхозы? Вспоминается анекдот о том, как некто видит картину, на которой Надежда Крупская в своем кабинете занимается жарким сексом с молодым комсомольцем. Картина называется «Ленин в Варшаве». Недоумевающий зритель спрашивает: «А где же Ленин?» и слышит спокойный ответ экскурсовода: «Ленин в Варшаве». Между сюжетами рассказа и фильма есть определенная перекличка, но не на явном уровне повествования. Она происходит на располагающемся ниже фантазматическом «виртуальном» уровне. В фильме также представлена группа деревенских мальчиков, которые имеют дело с земным представителем сверхъестественных сил — с церковью, но они разрушают ее как бы в карнавальной оргии.
Уникальность таланта Эйзенштейна в том, что в своих фильмах он отразил переход от ленинского революционного пыла к сталинскому «термидору». Вспомним архетипическую эйзенштейновскую кинематографическую сцену, в которой изображена неудержимая оргия разрушительного революционного насилия (которую сам Эйзенштейн назвал «истинной вакханалией разрушения»): в фильме «Октябрь» победоносные революционеры врываются в винные погреба Зимнего дворца и, отдавшись безудержному экстазу, крушат тысячи бутылок с дорогим вином. В «Бежином луге» деревенские пионеры врываются в местную церковь, оскверняют ее, выносят реликвии, ругаются из-за иконы, святотатствуют, примеряя священнические облачения, кощунственно хохочут в святилище… В этой приостановке целеориентированной деятельности мы отчетливо ощущаем «необузданную растрату» в духе Батая; благочестивое желание очистить революцию от излишеств — это всего лишь желание получить революцию без революции. Эту сцену стоит противопоставить той, которую Эйзенштейн продемонстрировал нам во второй серии «Ивана Грозного»: единственный цветной кадр (предпоследний) изображает зал, в котором проходит карнавальная оргия. Этот зал — бахтинское фантастическое пространство, в котором «нормальные» иерархические отношения переворачиваются: царь оказывается рабом идиота. Иван передает все властные регалии слабоумному Владимиру, униженно простирается ниц перед ним и целует ему руку. Эту сцену в зале открывают непристойный хор и пляска опричников, поставленные в совершенно «нереалистическом» ключе: причудливое смешение Голливуда и японского театра, музыкальный номер, в котором перед нами раскрывается мрачная история (герои чествуют топор, отсекающий головы врагов Ивана). Песня рассказывает боярах, собравшихся за богатой трапезой: «На середину… ходят золотые кубки… из рук в руки». Затем хор вопрашивает в радостном предвосхищении: «Идем! Идем! Что будет дальше? Скажи же нам!» Затем опричник-солист наклоняется вперед, свистит и выкрикивает ответ: «Ударь топорами!» Здесь перед нашими глазами открывается отвратительное зрелище: музыкальные увеселения сопровождаются ликвидацией политических противников. А принимая во внимание, что фильм вышел на экраны в 1945 году, можно задать вопрос: является ли он свидетельством карнавального характера сталинских чисток? Подобную же ночную оргию мы могли бы увидеть и в третьей серии «Ивана» (на экраны она не вышла, поэтому мы судим по сценарию): где святотатственный характер оргии несомненен: Иван и его опричники затевают пьяный пир, устроив его на манер черной мессы, на них поверх обычных одежд надеты монашеские рясы. Вот здесь проявился подлинный гений Эйзенштейна: он проследил (и изобразил) принципиальное изменение статуса политического насилия — от «ленинского» высвобождающего взрыва до разрушительной энергии «сталинского» глумления над Законом, одним словом, от ленинского священного насилия к сталинскому мистическому насилию.
Как же нам взорвать под этот непристойный фундамент? Нужно выставить его на всеобщее обозрение. Пару десятилетий назад в Каринтии (Kaernten), земле, распложенной на юге Австрии и граничащей со Словенией, немецкие националисты организовали кампанию против предполагаемой словенской угрозы, проводимую под лозунгом «Kaernten bleibt deutsch!»[280] Австрийские левые нашли на эти действия адекватный ответ. Вместо того чтобы прибегнуть к рациональной аргументации, они разместили в центральных газетах объявления с непристойной, отталкивающе звучащей каламбурной версией националистического лозунга: «Kaernten deibt bleutsch! Kaernten leibt beutsch! Kaernten beibt dleutsch!» Разве не эту же недостойную, «анальную», бессмысленную игру слов видим мы в речи, которую произносит в фильме Чаплина «Великий диктатор» Хинкель, двойник Гитлера? К этому же приему прибегает и «Раммштайн», рок-группа, принадлежащая к движению Neue Deutsche Haerte («Новая немецкая тяжесть»)[281], борясь с тоталитарной идеологией: она десемантизирует идеологическую риторику, используя ее оскорбительную невнятицу во всей ее назойливой материальности. Дэниэл Деннетт подчеркивал ключевое значение того факта, что «дети любят разговаривать сами с собой», используя при этом не полноценную, артикулированную речь, а своего рода «полупонятный самокомментарий», основанный на повторениях, подражаниях, обрывках фраз, подслушанных в речи родителей: Настоящее бормотание состоит из обширного набора «каракулей» — бессмысленных звуков, складывающихся в подобие слов и смешивающихся с настоящими словами, в которых много чувства, но сознаваемого смысла мало или же он вовсе отсутствует, и с немногими понимаемыми словами[282].
Это бормотание несет в себе «якоря узнаваемости», узелки потенциального смысла, определяемые и признаваемые как «то же самое», вне зависимости от их значения: «Слово может стать знакомым и без того, чтобы быть понятым»[283].
Не является ли это бормотание тем, что Лакан назвал lalangue («ля-ля- язык»), тем, что предшествует артикулированному языку, последовательности Единиц, означающих jouis-sense («удовольствие»)? Иначе говоря, когда Деннетт пишет, что «дети любят разговаривать сами с собой», «любят» в этой фразе следует понимать строго в смысле «наслаждения» по Лакану. А значит, подобное бормотание может функционировать как эффективный политический инструмент.
Получается, что здесь мы имеем дело с механизмом, который позволяет «Раммштайну» воздействовать на тоталитарную идеологию: она десемантизируется и сводится грубому бормотанию во всей его назойливой материальности. Разве не является музыка «Раммштайна» прекрасной иллюстрацией различения смысла и присутствия, конфликта в рамках произведения искусства между герменевтической составляющей и элементом присутствия «этой стороны герменевтики» — тем измерением, который Лакан обозначил термином «синтом» (узлом jouissance), противопоставляя его симптому (носителю значения). Лакан, таким образом, концептуализирует не-семантическое измерение символического. Прямая идентификация с «Раммштайном» — это прямая сверхидентификация с синтомами, которая подрывает идеологическую идентификацию. Опасаться следует не такой сверхидентификации, а преображения этого хаотического энергетического поля в (фашистскую) вселенную смыслов. Неудивительно, что музыка «Раммштайна» несет в себе идею насилия, она материальна, навязчива, она давит на слушателя громкостью и глубокими вибрациями, ее материальность постоянно пребывает в конфликте с ее значением и дезавуирует его.
Значит, мы не должны отвергать на манер Сьюзен Зонтаг идеологически сомнительную составляющую музыки «Раммштайна», изобилующую «нацистскими» образами и мотивами. «Раммштайн» делает как раз нечто противоположное — подводит слушателей к идентификации с синтомами, используемыми нацистами, вводит свою аранжировку в нацистскую идеологию и делает ощутимым разрыв, используя который идеология создает иллюзию целостности, бесшовного органического единства. Если говорить коротко, «Раммштайн» освобождает эти синтомы от их нацистской огласовки, они предстают в их до-идеологическом статусе «узелков» либидинальной инвестиции. А потому не нужно робеть, делая радикальный вывод: протонацистские фильмы Рифеншталь или музыка таких групп, как «Раммштайн», — это не идеология, в то время как борьба с расовой нетерпимостью, которая ведется в терминах толерантности и есть идеология.
Так что когда некоторые левые либералы, видя видеоклип «Раммштайна» с белокурой девушкой в клетке, с мужчинами в черных мундирах, которые напоминают скандинавских воителей и т. п., опасаются, что необразованная публика не заметят иронии (если она там присутствует) и станет прямо идентифицировать себя с представленной здесь протофашистской чувственностью, им стоит вспомнить старую максиму: бояться нужно только страха. «Раммштайн» подрывает тоталитарную идеологию не тем, что насмешливо дистанцируется от имитируемых ритуалов, а тем, что открыто демонстрирует нам отвратительную материальность этой идеологии и тем самым становится преградой на пути ее эффективного воздействия. Так что не бойтесь, получайте удовольствие от музыки «Раммштайна»! Но вот неожиданность: распад «критической индивидуальности» не приводит к какому-то дионисийскому единообразию, а скорее стирает надписи с грифельной доски и открывает перед нами сферу подлинной идиосинкразии. Точнее говоря, страстное погружение в эту музыку, в первую очередь, приостанавливает действие не нашей «рациональной самости», а инстинкта выживания (или самосохранения), на котором, как хорошо понимал Адорно, основывается функционирование нашего «нормального» рационального эго: Рассуждения о последствиях подобного полного устранения потребности в инстинкте самосохранения (как раз такое устранение мы и называем Утопией в полном смысле слова) выводят нас за рамки описанного у Адорно мира социальной жизни и вводит в Утопию, в царство неудачников и чудаков, где ограничения, налагаемые унификацией и конформизмом, снимаются, где люди вырастают подобно диким растениям в природе <… > не скованными тиранией современных общественных условностей, где <они> становятся невротиками, рабами своих порывов и навязчивых идей, параноиками и шизофрениками, которых наше общество считает больными, но при этом они в мире подлинной свободы создают флору и фауну «человеческой природы» как таковой[284].
Конечно, есть еще третий, решающий (структурно доминирующий) элемент коммунистической культуры: Бадью прав, когда подчеркивает, что на самом первичном уровне, мысль как таковая, в отличие от мифопоэтических легенд, является коммунистической. Занятие мыслью воплощает аксиому безусловного равенства. Вместе эти элементы составляют гегелевскую триаду Универсального, Особенного и Индивидуального (ритуальное погружение в особенную социальную среду, индивидуальную идиосинкразию, универсальную мысль), внутри которой каждый элемент делает возможным независимое существование двух остальных: универсальная мысль не позволяет индивидуальной идиосинкразии оказаться в ловушке социальной среды (в плену у собственных мелких причуд и капризов: вы вправе смешивать красное вино с колой, вы вправе совокупляться на горячем радиаторе автомобиля, вы вправе предпочитать Дафну дю Морье Вирджинии Вулф /которая, кстати, писала хуже, чем дю Морье/… делайте выбор!). Индивидуальная идиосинкразия не позволяет социальной среде поглотить универсальную мысль. Социальная среда не позволяет универсальной мысли обернуться абстрактным выражением индивидуальной идиосинкразии. В качестве примера утопического общества Джеймисон приводит «Чевенгур» Андрея Платонова.
Что же касается культуры, более близкой к нашему времени, разве мы не находим сходного мотива в популярных научно-фантастических сериалах и фильмах («Герои», «Люди Икс», «Лига выдающихся джентльменов»), где компания фриков, оказавшихсяна обочине, образует новое сообщество — только здесь они выделяются не благодаря своей психической эксцентричности, а благодаря своим экстраординарным психофизическим способностям. Эта тема превосходным образом была раскрыта в романе Теодора Старджона «Больше чем люди» (More than Human, 1953), рассказывающем историю о том, как сошлись вместе шестеро необычных человек, наделенных необычной силой: они могут объединять[285] свои способности и действовать как единый организм, достигая таким образом уровня homo gestalt, следующей ступени в эволюции человека. В первой части романа, которая носит название «Невероятный идиот», описывается рождение гештальта, первой встречи его участников. Это Лон, умственно неполноценный юноша, обладающий мощным телепатическим даром; Джейни, упрямое дитя с телекинетическими способностями; близнецы Бонни и Бини, немые, однако умеющие по своей воле телепортировать свои тела; и Малыш, безнадежно отсталый ребенок, чей мозг работает как компьютер. Все они — увечные, неполноценные индивиды, но, взаимно дополняя друг друга, они образуют целостное существо; Малыш говорит Джейни: «Я — это все мы». Во второй части, которая называется «Малышу три года» гештальт растет, проникает в окружающий мир и оказывается перед необходимостью решать проблему выживания. Проходит несколько лет. Лон, «глава» гештальта, умирает, и его место занимает Джерри, пострадавший от чужой жестокости уличный мальчишка, которого переполняет злоба и ненависть. Если ранее гештальт был ущербным из-за умственной отсталости Лона, то теперь он ущербен вследствие моральной опустошенности Джерри. Впрочем, его безжалостность идет гештальту на пользу, так как он готов на все, чтобы предотвратить распад сообщества. В заключительной части — «Мораль» — гештальт созревает, завершается его становление как полностью реализованного существа. Снова проходят годы; теперь повествование ведется с точки зрения Хипа, юноши, которого Джерри подверг жестокому эксперименту и которого Джейни, взбунтовавшись, решает выручить. Джерри оказывает давление на Хипа, доведя его до умственного расстройства и амнезии, но Хип противостоит ему и становится последним участником гештальта, его совестью. Следовательно, Хип оказывается тем самым недостающим элементом гештальта, без которого последний не в состоянии сделать следующий шаг в своем развитии.
В этом романе мы видим ряд особенностей, которые не позволяют нам интерпретировать его сюжет упрощенно, в духе «Нью-Эйджа». Во- первых, Homo Gestalt Старджона движим не всепоглощающим параноидальным страхом перед «послечеловеками», несущими угрозу для людей, а моральным долгом защитить и повести за собой Homo Sapiens, который является исходным материалом для самого гештальта. Во-вторых, отдельные члены гештальта — это не окарикатуренные, лишенные индивидуальности одномерные создания, чья личность полностью растворена в гештальте; это не подобные роботам муравьи, слепо выполняющие свои функции. Им свойственны страсти, агрессивность, ранимость, слабости настоящих индивидов, они даже более эксцентричны и «индивидуалистичны», чем обычные люди, а их объединение — это новое Единство, позволяющее проявиться всем их странностям. Не напоминает ли этот фантастический коллектив старое высказывание Маркса о том, что в коммунистическом обществе свобода всех будет основана на свободе каждого?
Как бы то ни было, всегда следует помнить, что описанное писателем необузданное буйство идиосинкразий могло проявиться только на фоне единого для всех ритуала. И этот вывод возвращает нас к «Парсифалю» Вагнера, где в центре — именно церемониал, или ритуал: как можно осуществлять ритуал в условиях, когда ничто не обеспечивает иерархию? Как может ритуал стать эстетическим зрелищем? «Парсифаль» загадывает нам загадку: где границы и контуры обряда? Обряд — это только то, что Амфортас не способен совершить, или его жалобы, сопротивление и финальное согласие совершить обряд являются частью самого обряда? Иными словами, можно ли заключить, что две главные жалобы Амфортаса в большой степени церемониальны, ритуализованы? Не является ли «неожиданное» появление Парсифаля с целью заменить Амфортаса (притом, что Парсифаль является как раз вовремя, в тот самый момент, когда напряжение достигает высшей точки) также частью ритуала? Не видим ли мы ритуал и в «Тристане», в знаменитом дуэте, который составляет б0льшую часть второго акта? Долгая вступительная часть представляет эмоциональные колебания героев, а ритуал как таковой начинается со слов «So sterben wir, um ungetrennt…»[286], то есть с внезапного перехода к декламационному/деклараторному стилю, и с этого момента перед нами уже не два поющих и участвующих в диалоге персонажа; вместо них на сцене — церемониальное Другое. Нужно иметь в виду эту особенность, которая вносит смешение в противостояние Дня (символического обязательства) и Ночи (бесконечной страсти): кульминация Наслаждения (Lust) — погружение в Ночь — сама по себе в высшей степени ритуализована и принимает форму своей противоположности, стилизованного ритуала.
Не является ли проблема обряда (литургии) также проблемой всех революционных процессов, от Французской революции с ее массовыми зрелищами до Октябрьской революции? Мы можем вспомнить театрализованное представление «Штурм Зимнего дворца», состоявшееся в Петрограде в третью годовщину Октябрьской революции, 7 ноября 1920 года.
Десятки тысяч рабочих, солдат, студентов, художников работали сутками, питались безвкусной пшеничной кашей, чаем и морожеными яблоками, готовя представление на том самом месте, где событие «действительно имело место» три года назад. Их работой руководили армейские командиры, а также художники, музыканты и режиссеры авангардного направления — от Малевича до Мейерхольда. Хотя происходившее было «спектаклем», а не реальностью, солдаты и матросы играли самих себя: многие из них на самом деле участвовали в событиях 1917 года и к тому же участвовали в битвах гражданской войны, шедших в непосредственной близости от осажденного Петрограда, страдали от жестокой нехватки продовольствия. Вот что говорил об этом представлении современник: «Будущий историк опишет, как и что делала вся Россия во время одной из самых кровавых и жестоких революций»[287].
Теоретик формальной школы литературоведения Виктор Шкловский заметил: «Происходит некий стихийный процесс, когда живая ткань жизни преображается в театральную»[288].
Почему же литургия необходима? Именно потому, что внесмысловое всегда предшествует смыслу: литургия — это символическая рамка, внутри которой артикулируется нулевой уровень смысла. Нулевой опыт смысла — это не опыт определенного смысла, но отсутствия смысла, точнее говоря, это фрустрирующий опыт, когда мы уверены, что нечто имеет смысл, но не знаем, в чем он состоит. Это смутное присутствие неопределенного смысла — это смысл «как таковой», смысл в чистом виде. Это первичный смысл. Вторичный, определенный смысл приходит потом как попытка заполнить угнетающее присутствие-отсутствие некоторого смысла, пребывающего вне своей определенности. Следовательно, не существует противоположности между литургией (обрядом) и исторической открытостью: отнюдь не будучи препятствием для перемен, литургия сохраняет пространство открытым для радикальных изменений, поскольку она поддерживает значащее отсутствие смысла, взыскующее новых открытий (определенного) смысла.
Таким образом, мы оказываемся в самом средоточии христианства: Бог сам заключил пари Паскаля[289]: умерев на кресте, он пошел на риск без какой-либо гарантии на успех, он дал нам — человечеству — пустое S1, господствующее означающее, и теперь дело человечества дополнить его цепью S2. Не расставляя все точки над «i», божественный акт скорее означает открытость Нового Начала. И человечеству предстоит быть достойным его, понять его смысл, извлечь из него какую-то пользу. Он подобен Предопределению, которое обрекает нас на бурную деятельность: Событие — это лишь пустой и чистый знак, и нам придется поработать, чтобы наделить его смыслом. В этом состоит ужасный риск откровения: «Откровение» подразумевает, что Бог рискнул все поставить на карту, он оказался полностью «экзистенциально вовлечен», словно вступил в пространство своей собственной картины, сделался частью своего творения, подверг себя полнейшей случайности существования. Подлинная Открытость заключена не в неопределенности существования, а в жизни вослед Событию, в определении его последствий — но последствий чего?
Нового пространства, открытого Событием. Вот так мы должны ответить тем, кто несомненно станет упрекать нас в том, что мы используем слово «коммунизм» как заклинание, как пустой знак в отсутствии положительного видение нового общества. Это ритуализованный знак принадлежности к новому сообществу посвященных. Вспоминая о предложенном Марксом различии между формальной и материальной категоризацией процесса производства при капитализме, начинать следует вновь с «формальной категризации» при коммунизме, формально допуская при этом, что «коммунизм» — это имя. Только такое предварительное допущение может запустить процесс «материальной категоризации», разработки положительного содержания Коммунизма. Это утверждение ритуала как центрального элемента коммунистической культуры имеет последствия даже для самых субъективных сторон нашего поведения. Мне вспоминается «Третья волна», социальный эксперимент, который провел в первую неделю апреля 1967 года Рон Джонс, преподаватель истории в Высшей школе Кабберли в Пало-Альто.
Чтобы студенты уяснили, каким образом могли граждане Германии утверждать, что им ничего не было известно о холокосте, Джонс основал движение «Третья волна» и убедил студентов, что это движение призвано уничтожить демократию. Эту главную задачу своего движения он обозначил следующим афоризмом: «Сила в дисциплине, сила в сообществе, сила в действии, сила в гордости». Однако уже на четвертый день Джонс решил прекратить эксперимент, который ускользал из-под его контроля: студенты начинали все больше увлекаться проектом, их дисциплина и преданность проекту были поразительны, некоторые из них даже стали доносить Джонсу на своих товарищей, которых они подозревали в недостаточной вере в проект… На следующий день Джонс велел студентам явиться в полдень на сбор, где вместо телевизионного обращения своего верховного вождя они увидели пустой экран. Выждав несколько минут, Джонс объявил им, что они являются участниками эксперимента и добровольно вырабатывают чувство превосходства, которое было свойственно немцам в годы нацистской Германии… [290]
Как и ожидалось, либералы были очарованы «Третьей волны», они разглядели в ней глубокое, на уровне романа «Повелитель мух»[291] проникновение в то, насколько все мы под цивилизованной оболочкой оказываемся потенциальными фашистами, во всех нас таится варварски- садистский зверь и дожидается своей минуты… Но что если мы немного изменим угол зрения и посмотрим на «авторитарную личность» как на «репрессированную» лицевую сторону «открытой» либеральной личности? Эту же двойственность мы встретим в легендарном исследовании «авторитарной личности», в котором участвовал Адорно[292]. Черты «авторитарной личности» явно противопоставлены типичной фигуре «открытой» демократической личности, и в основании оппозиции лежит дилемма: являются ли эти два типа личности просто противниками в борьбе, поэтому нам приходится сражаться на стороне одного из них против другого? Другими словами, каков статус того набора качеств, который противоположен тем, что определяют «авторитарную личность»? Следует ли просто одобрить их как характеристики «демократической личности» (таков подход Хабермаса), или нужно воспринимать «авторитарную личность» как симптоматическую «истину» «демократической личности» (этого взгляда придерживается Агамбен)? В связи с этим переход от Адорно к Хабермасу в отношении современности (modernity) можно выразить следующим образом: «диалектика Просвещения» Адорно и Хоркхаймера стоит на том, что такие явления, как фашизм, являются «симптомами» современности, ее необходимыми следствиями (и поэтому, согласно памятной формулировке Хоркхаймера, тот, кто не хочет говорить (критически) о либерализме, должен помалкивать и о фашизме), тогда как на взгляд Хабермаса, они указывают на то, что современность пока остается «незавершенным проектом», потенциал которого еще не раскрыт в полном объеме. Это неразрешимое противоречие представляет собой, в конечном счете, частный пример более общей неразрешимости «диалектики Просвещения» вообще, которую прекрасно понимал Хабермас: если «управляемый мир» есть «истина» проекта Просвещения, каким конкретно образом его можно критиковать и противостоять ему, сохраняя верность самому проекту Просвещения?[293]
Здесь хочется заявить, вовсе не настаивая на ущербности или провале аргументации Адорно, что нежелание сделать шаг по направлению к позитивной нормативности свидетельствует о его верности марксистскому революционному проекту. Именно так следует воспринимать либеральный энтузиазм в отношении феномена «третьей волны»: его роль заключается в том, чтобы утверждать борьбу
либеральной «открытости» против тоталитарной «закрытости» как фундаментальное противостояние нашей эпохи и, таким образом, упрощать их обоюдную сложность. Это упрощение позволяет нам объединять фашизм и коммунизм в рамках одной и той же «тоталитарной» фигуры и, таким образом, блокировать поиск третьего пути — «личностной структуры» субъекта, вовлеченного в радикальной освободительную борьбу, того, кто готов без тени сомнения подписаться под фразой «Сила в дисциплине, сила в сообществе, сила в действии, сила в гордости» и в то же время не прекращать участия в радикальной освободительной борьбе. Какую позицию может занять либерал по отношению к такой личности? Либо отвергнуть его как еще одну версию «авторитарной личности», либо заявить, что такой субъект обнаруживает «противоречие» между целями своей борьбы (равенством и свободой) и используемыми средствами (коллективной дисциплиной и т. д.). В обоих случаях специфика субъекта радикальной освободительной борьбы упраздняется, такой субъект остается «невидимым», ему нет места в «когнитивной картографии» либерала.
Вопрос, который встает здесь перед нами состоит, разумеется, в следующем: как иименно можем мы отличить фундаменталистское слияние теологии и политики от его освободительной версии? В обоих случаях будут существовать любящий субъект и насилие, оправдание насилия любовью: можно и убивать во имя любви. Поэтому, нам, наверное, следовало бы взять за отправной пункт любовь — не интимно- эротическую, а политическую любовь, чьим христианским именем является агапэ. «Если все прочее сгинет, а он останется, — я еще не исчезну из бытия; если же все прочее останется, но не станет его, вселенная для меня обратится в нечто огромное и чуждое, и я уже не буду больше ее частью»[294]. Такими словами в «Грозовом Перевале» Кэти описывает свое отношение к Хитклифу — и предлагает нам лаконичное онтологическое определение безусловной эротической любви. Здесь явно присутствует нечто ужасное; вспомним экстатический транс Тристана и Изольды, когда они были готовы отказаться от всякой социальной реальности, погружаясь в Ночь смертельного jouissance. Поэтому подлинная диалектика эротической любви состоит в противоречии между сжатием и расширением, между эротическим самопогружением и долгим трудом по созданию социального пространства, отмеченного любовью двоих (состоящего из детей, общей работы…) Агапэ функционирует совершенно иначе — как? Может показаться, что по контрасту с эросом, который предполагает резкое отделение от коллективного пространства, любовь к коллективу влечет успешное избавление от чрезмерного насилия: разве агапэ не предполагает горячее да возлюбленному коллективу, а, в конечном счете, и всему человечеству или даже — как в буддизме — всей области (страдающей) жизни? Здесь любят без всяких условий, не на основании каких-то положительных качеств, а со всеми несовершенствами и слабостями.
Ответ на простой вопрос становится первым контраргументом: какие из политических режимов XX века черпали свою легитимность из любви субъектов к лидеру? Конечно, тоталитарные. Сегодня только в Северной Корее народ непрерывно проявляет бесконечную любовь к Ким Ир Сену и Ким Чен Иру, и вождь, в свою очередь, излучает любовь к своему народу, которая выражается в нескончаемых актах благодати. Ким Чен Ир написал такое короткое стихотворение: «Как подсолнух может цвести, только повернувшись к солнцу, так и люди Кореи благоденствуют, обратив свои взоры вверх, к Вождю» — то есть к нему самому… Страх и благодать тесно переплетены, они действуют и проявляют себя в одной властной структуре; только та власть, которая в полной мере использует свое право и свои возможности уничтожать всех и вся по своему желанию, способна симметричным образом осуществлять всеобщее благодеяние: поскольку власть в состоянии уничтожить любого человека, те, кто остался жив, живут по милости тех, кто находится у власти… Следовательно, сам факт, что мы, подданные, живем, — это уже доказательство бесконечной милости власти. Поэтому чем более «террористическим» является режим, тем больше его лидеры превозносятся за их бесконечную любовь, благость и милости. Адорно был прав, обращая внимание на то, что в политике к любви апеллируют именно тогда, когда отсутствует другой (демократический) источник легитимности; любовь к вождю означает, что мы любим его за то, какой есть, а не за то, что он делает.
Обратимся теперь к другому претенденту на любовь в политическом смысле — к восточной духовности (буддизму) с ее «мягким», уравновешенным, холистическим, экологическим мировоззрением — вспомним, к примеру, легенды о буддистах Тибета, которые при закладке фундамента дома соблюдают сугубую осторожность, чтобы не причинять вреда червям. Ктосегодня помнит, что сам Д.Т. Судзуки, верховный гуру дзэна в Америке 1960-х, в молодости, в Японии 1930-х, проповедовал дух полного подчинения дисциплине и милитаристской экспансии? И в этом нет никакого противоречия, никакой управляемой перверсии подлинного сострадания: полное погружение в самоотверженное «сейчас» мгновенного просветления, при котором утрачивается вся рефлексивная дистанция и, как сказал К.С. Льюис, «я являюсь тем, что я делаю», в котором абсолютная дисциплина совпадает со всеобщей спонтанностью, прекрасно легитимирует подчинение милитаристской общественной машине.
Это означает, что буддистское (или индуистское) безграничное сочувствие следует противопоставить нетерпимой, насильственной христианской любви. Буддистское учение — это учение о безразличии, о преодолении всех страстей, нацеленных на установление различий, в то время как христианская любовь — это неистовая страсть к введению Различия, разрыва в порядке бытия, к преимуществу и возвышению одного предмета за счет другого. Любовь — это насилие не (только) в вульгарном смысле старой балканской пословицы: «Не бьет — значит, не любит». Насилие — это уже любовный выбор как таковой, вырывающий предмет любви из его контекста, возвышающий его до уровня Вещи. В черногорском фольклоре источником зла является прекрасная женщина: она заставляет окружающих мужчин терять способность к здравомыслию, она буквально дестабилизирует мир, окрашивая все в тона пристрастия.
Чтобы правильно воспринимать треугольник из любви, ненависти и безразличия, нужно полагаться на логику универсального и созидающего его исключения; только исключение утверждает существование. Истинность универсального утверждения «Человек смертен» не предполагает существование хотя бы одного человека, тогда как «менее сильное» утверждение «По крайней мере один человек существует (то есть некоторые люди существуют)» предполагает их существование. Отсюда Лакан заключает, что мы переходим от универсального утверждения (оно определяет содержание понятия) к существованию только через утверждение о существовании — не одного элемента универсального рода, а — по крайней мере, одного элемента, который является исключением из данной универсальности. По отношению к любви это означает, что универсальное утверждение «Я люблю всех вас» достигает уровня действительного существования только в том случае, если «есть по крайней мере один человек, которого я ненавижу». Последний тезис более чем достаточно подтверждается тем фактом, что универсальная любовь к человечеству всегда приводит к жгучей ненависти к (реально существующему) исключению — к врагам человечества. В этой ненависти к исключению заключена «истина» универсальной любви, в отличие от подлинной любви, которая может зародиться на фоне — не универсальной ненависти, а — универсального безразличия: я безразличен ко Всем, к всеобщности вселенной как таковой, я люблю тебя, уникального индивида, который выделяется на на безразличном фона. Таким образом, любовь и ненависть не симметричны: любовь рождается из универсального безразличия, тогда как ненависть — из универсальной любви. Короче говоря, здесь мы снова встречаемся со знакомыми формулами сексуации: «Я не люблю всех вас» — единственное основание для «Нет никого, кого я бы любил», тогда как «Я люблю всех вас» обязательно исходит из «Я ненавижу некоторых из вас». «Но я люблю всех вас!» — так защищался Эрих Мильке, глава тайной полиции ГДР. Его универсальная любовь очевидным образом основывалась на конститутивном исключении — ненависти к врагам социализма. Среди христианских теологов Г.К. Честертон был тем, кто в полной мере осознавал насильственную сторону любви. Нужно избавиться от старого Платонова топоса любви как Эроса, который постепенно возвышается от любви к отдельному индивиду через любовь к красоте человеческого тела вообще и к прекрасным формам как таковым до любви к наивысшему Благу, которое превыше всех форм. Истинная любовь — это прямо противоположное движение отречения от обещанной Вечности ради несовершенного индивида. Что, если выбор временного существования, отказ от вечности ради любви — обратимся от Христа к Зигмунду из второго акта вагнеровской «Валькирии», который предпочитает остаться простым смертным, если его возлюбленная Зиглинда не может последовать за ним в Валгаллу, вечную обитель павших героев, — является высочайшим из всех этических актов? Потрясенная Брунгильда так комментирует его отказ: «Столь мало ценишь ты вечное блаженство? Неужели она — все для тебя, эта бедная женщина, усталая и жалкая, распластавшаяся на твоих коленях? И ни о чем более славном ты не думаешь?» Понимая это, Честертон отвергает (тогда и теперь) модное утверждение об «исконном духовном единстве буддизма и христианства»: Любви нужна личность, поэтому любовь жаждет различия. Христианин рад, что Бог разбил мир на кусочки, раз эти кусочки живые. /…/ Вот пропасть между буддизмом и христианством: буддисты и теософы считают, что личность недостойна человека, христианин видит в личности высший замысел Бога. Мировая душа теософии требует любви от человека, растворенного в ней. Но божественное средоточие христианской веры выбрасывает человека вовне, чтобы он мог любить Бога. /…/ Все модные философии — узы, объединяющие и сковывающие; христианство — освобождающий меч. Ни в какой другой философии бог не радуется распадению мира на живые души.[295] Значит, в самом сердце христианской идеи любви к ближнему скрывается устрашающее насилие, которое находит самое непосредтвенное выражение в серии возмутительных высказываний Христа; вот яркие примеры: Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч; ибо Я пришел разделить человека с отцем его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто не берет креста своего и следует за Мною, тот не достоин Меня. Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее (Мат 10: 34–39)Огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся! Крещением должен Я креститься; и как Я томлюсь, пока сие совершится! Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? нет, говорю вам, но разделение; ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться: трое против двух, и двое против трех; отец будет против сына, и сын против отца; мать против дочери и дочь против матери; свекровь против невестки своей, и невестка против свекрови своей (Лук 12: 49–53)
Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником (Лук 14: 26)Может быть, люди думают, что я пришел бросить мир в мир, и они не знают, что я пришел бросить на землю разделения, огонь, меч, войну. Ибо пятеро будут в доме: трое будут против двоих и двое против троих. Отец против сына и сын против отца; и они будут стоять как единственные (Евангелие от Фомы 17, неканоническое)[296].
Как нам трактовать эти высказывания? Если говорить несколько упрощенно, в истории религии можно различить два основных подхода. С одной стороны, есть языческий Космос, божественный иерархический порядок космических Принципов, и если мы перенесем его на общество, то получим образ гармоничного здания, в котором каждая часть занимает свое место. Здесь верховное Благо — это всемирное равновесие Принципов. Зло добивается их крушения или расстройства, когда один из Принципов начинает доминировать в ущерб прочим (примат мужского Принципа над женским, Разума над Чувством…).
Затем космический баланс восстанавливается, когда в дело вступает Справедливость, чья неумолимая необходимость упорядочивает структуру вещей и удаляет испорченный элемент. Что касается социального тела, индивид является «хорошим», когда он действует в соответствии со своим особым местом в социальном здании (когда он чтит Природу, дающую ему пищу и кров, когда он почитает старших, которые по-отцовски заботятся о нем), а Зло вступает в свои права тогда, когда какой-то слой или какие-то индивиды оказываются неудовлетворенными предназначенным для них местом в здании (дети перестают слушаться родителей, слуги не покоряются хозяевам, мудрый правитель превращается в капризного и жестокого тирана…). Суть языческой Мудрости состоит в понимании этой космической гармонии иерархически организованных Принципов, точнее говоря, — вечного круговорота космической катастрофы (крушения) и восстановления Порядка, который осуществляется при помощи справедливого наказания. Возможно, самый изощренный пример такого космического порядка мы находим в древней индуистской космологии. Первоначально он был перенесен на общественный уклад в виде кастовой системы, а затем и на отдельный организм в виде гармоничной иерархии органов (голова, руки, живот…). В наши дни эти воззрения на природу и общество были искусственно воскрешены во множестве культов Нью-Эйджа. Хотя расцвет демократии и философии в Древней Греции относится к другой цивилизации, описанная традиционная мудрость утвердилась и там, красноречивым примером чего может служить этико-политическая поэма о благозаконии (евномии), сочиненная Солоном, основателем афинской демократии:
Сердце велит мне афинян наставить в одном убежденье
Что беззаконье грозит городу тучею бед,
Благозаконье же всюду являет порядок и стройность.
В силах оно наложить цепь на неправых людей,
Сгладить неровности, наглость унизить, ослабить кичливость,
Злого обмана цветы высушить вплоть до корней,
Выправить дел кривизну, и чрезмерную гордость умерить,
И разномыслья делам вместе с гневливой враждой
Быстрый конец положить навсегда, и тогда начинает
Всюду, где люди живут, разум с порядком царить[297].
Неудивительно, что хор из «Антигоны» Софокла утверждает тот же принцип в связи с жутким/демоническим началом в человеке:
Кто Правды дщерь, Клятву чтит,
Закон страны, власть богов, —
Благороден! Безроден в кругу сограждан тот,
Кого лихой Кривды путь
В сердце дерзостном пленил:
Ни в доме гость, ни в вече друг
Он мне да не будет![298]
Стоит вспомнить, что так хор воспринимает известие о том, что кто-то (в этот момент никто еще не знает, кто именно) вопреки запрету Креонта захоронил тело Полиника и совершил над ним похоронный ритуал. Получается, что Антигона заочно подвергается осуждению как «безродный в кругу сограждан» за демонические поступки, которые нарушают евномию государства, которая полностью восстанавливается в финале трагедии:
Человеку сознание долга всегда —
Благоденствия первый и высший залог.
Не дерзайте ж заветы богов преступать!
А надменных речей беспощадная спесь,
Беспощадным ударом спесивцу воздав,
Хоть на старости долгу научит[299].
По отношению к евномии Антигона, безусловно, является жутким/демоническим персонажем: ее вызывающий поступок выразил состояние чрезмерной настойчивости и расстроил «прекрасный порядок» города. Ничем необусловленная этика Антигоны нарушала гармонию полиса и в силу этого оказалась «вне человеческих пределов». Ирония здесь в том, что Антигона, представляя себя хранительницей незапамятных законов, на которых зиждится человеческое общество, оказывается своевольной преступницей. Безусловно, в ней проступает холодность и жесткость, особенно в сравнении с мягкой и человечной сестрой Исменой. О жуткой (uncanny) стороне ее характера говорит также двузначность ее имени: оно образовано из корней anti- и gon/goni- («угол», «поворот», «изгиб») и может означать «негнущаяся», «непоколебимая», но его можно производить также из корня gone («дающая рождение»), как в слове «теогония», и тогда его можно толковать как «противница материнства» или «та, кто вместо матери». Возникает сильнейшее искушение усмотреть связь между обоими возможными значениями имени: разве материнство не основная форма женской покорности, и не могла ли бескомпромиссность Антигоны породить в ней нежелание быть матерью? По иронии в первоначальном варианте мифа (о котором сообщает Гигин, Fabulae 72[300]) Антигона была матерью: когда ее поймали во время совершения погребальной церемонии по ее брату Полинику, Креонт передал ее своему сыну Гемону, с которым она была обручена, чтобы тот отвел ее на казнь. Но Гемон, сделав вид, что предал Антигону смерти, тайно вывез ее из города, женился на ней, и она родила ему сына. Когда юноша вырос и пришел в Фивы, Креонт узнал его по родимому пятну, которое имелось у всех потомков спартов [301], или детей дракона. Креонт был неумолим, и тогда Гемон убил свою жену Антигону и себя… Есть признаки того, что в этой версии Гигин следовал за Еврипидом, который тоже создал трагедию «Антигона», от которой до нас дошло лишь несколько фрагментов, в частности: «Лучшее достояние мужа — ласковая жена». Безусловно, это не Антигона Софокла.
Можно попытаться переписать «Антигону» по предложенным Брехтом трем версиям одной и той же истории (Jasager, Neinsager, Jasager 2)[302]. Первая версия имеет ту же развязку, что у Софокла. Согласно второй, Антигона побеждает, сумев убедитьКреонта, и он позволяет ей почтить Полиника достойным погребением, однако политически активная популистская толпа настаивает на мщении мятежному изменнику, и гражданская война возобновляется. Горожане казнят Креонта, город ввергается в хаос. В заключительной сцене Антигона в трансе бродит среди руин, плачет и причитает: «Но я была создана для любви, а не для войны…» В третьей, «эсхилизованной», версии хор — уже не носитель скучных и тривиальных мудростей, а активный участник действия: он осуждает Антигону и Креонта за их распрю, которая несет угрозу городу. Креонт лишается власти, его и Антигону арестовывают, и хор выступает в роли коллективного органа, который устанавливает новый Закон и утверждает в Фивах народную демократию.
Правы те интерпретаторы, которые видят в Антигоне протохристианскую фигуру: она беззаветно следует непривычной этике, которая указывает в направлении христианства (и которую можно истолковывать только «задним числом», с позднейших христианских позиций) — почему? Христианство привнесло в сбалансированный Порядок евномии совершенно чуждый ему принцип, который по меркам языческой космологии не мог не показаться чудовищным извращением. Согласно этому принципу всякий человека имеет непосредственный доступ к универсальности (Святого Духа или, как в наши дни, универсальности человеческих прав и свобод): я могу участвовать в этом универсуме прямо, вне зависимости от моего конкретного места в мировом общественном порядке. А разве на это не указывают приведенные «скандальные» слова из Евангелия от Луки? Здесь, конечно, перед нами не бесчеловечная ненависть, предписываемая жестоким и ревнивым Богом. Семейные отношения в цитированных высказываниях используются метафорически и относятся ко всем социально-символическим связям, к любой конкретной этнической «субстанции», определяющей наше место в мировом Порядке Вещей. Поэтому «ненависть», предписываемая Христом, — это не некая псевдодиалектическая противоположность любви, а прямое выражение того, что Св. Павел в Послании к Коринфянам (I, 13) определил как «агапэ», ключевой термин, связывающий между собой веру и надежду. Это сама любовь побуждает нас «отключится» от нашего органического сообщества, в котором мы рождены, и присоединиться к тому, для которого мы рождены. Для христианина, по словам Св. Павла, нет ни мужчин, ни женщин, ни иудеев, ни эллинов… Неудивительно, что для тех, кто полностью идентифицировал себя с еврейской «национальной субстанцией», равно как и для греческих философов, и для защитников всемирной Римской империи явление Христа было смехотворным и/или травматическим скандалом.
Здесь мы ясно видим, насколько чужда языческой мудрости христианская позиция: в отличии от конечного горизонта языческой мудрости, от совпадения противоположностей (вселенная — это первобытный хаос, в котором все «ложные» противоположности — между Добром и Злом, видимостью и действительностью, вплоть до противоположностью между самой мудростью и тем безумием, когда мы оказываемся в плену иллюзии майа, совпадают), христианство утверждает в качестве высочайшего акта именно то, что языческая мудрость предает поруганию как источник Зла, — акт разделения, проведения разграничительной линии, акт приверженности элементу, который нарушает баланс Всего.
Язычники упрекали христиан в том, что они «недостаточно глубоки», что они неспособны постичь первоначальное Все-Единство. Но этот упрек не достигает цели: христианство есть чудесное Событие, которое нарушает баланс Все-Единства, это насильственное вторжение Различия, которое пускает под откос упорядоченный круговорот вселенной. Поэтому, как говорил Кьеркегор, я могу «ненавидеть возлюбленного из-за любви»: во имя моей любви к нему как уникальной личности я «ненавижу» все, что вписывает его в существующую социально-символическую структуру.
Однако во избежание крайне опасного недопонимания следует сделать важную оговорку: указанное «отключение», производимое агапэ, ровным счетом не имеет ничего общего с расхожей «гуманистической» идеей, что нам следует забыть об «искусственных» символических предикатах и увидеть в наших ближних их уникальную человеческую природу, то есть разглядеть «настоящую человеческую личность» за их «социальной ролью», идеологическими мандатами и масками. Как известно всякому настоящему христианину, любовь — это работа любви, упорная и напряженная работа неоднократного «разъединения», где нам снова и снова приходится освобождаться от инерции, принуждающей нас идентифицироваться с определенным порядком, внутри которого мы были рождены. Этому христианскому наследию «разъединения» сегодня угрожают различные фундаменталисты, особенно те из них, которые сами объявляют себя христианами. Разве фашизм не зовет вернуться к языческим нравам, которые, отвергая любовь к своим врагам, способствуют полной идентификации со своим собственным этническим сообществом?
Неудивительно, что роман Джонатана Литтелла «Благоволительницы»[303] вызывает столь тягостное настроение, особенно у немцев. Повествование ведется от лица вымышленного персонажа, участника холокоста, оберштурмбанфюрера СС Максимилиана Ауэ. Основная проблема романа в том, как передать затруднительное положение, переживаемое нацистскими палачами, не вызывая сочувствия к ним. Литтелл предлагает нам образ некоего вымышленного нацистского Примо Леви[304]. Он преподносит нам важнейший урок в духе фрейдизма: нужно отказаться от мысли, будто для того чтобы избежать демонизации Другого, нужно его субъективизировать, выслушать, понять его, или, как говорит один партизан с Ближнего Востока: «Враг — это тот, чью историю вы не слышали». Проводя в жизнь эту благородную идею многокультурной терпимости, власти Австралии недавно применили оригинальную форму субъективизации Другого. Чтобы справиться с ростом ксенофобии, порождаемой ростом числа рабочих-иммигрантов, и с сексуальной нетерпимостью, они организовали так называемые «живые библиотеки»: представителям этнических и сексуальных меньшинств (гомосексуалисты, восточные европейцы, чернокожие) платят деньги за то, чтобы они посещали семьи местных жителей, общались, знакомили их со своим образом жизни, делились своими каждодневными заботами, чаяниями и т. д. В ходе таких бесед экзотический чужак, возможно, несущий угрозу нашему образу жизни, начинает восприниматься как человек, которому можно сопереживать, который обладает собственным сложным внутренним миром…
Однако совершенно ясно, что эта методика жестко ограничена: можете ли вы представить, как приглашаете к себе домой кровавого нацистского убийцу — такого, как Максимилиан Ауэ из романа Литтелла, который скорее пригласит себя сам, — чтобы он рассказал вам свою историю? Готов ли хоть кто-нибудь согласиться с тем, что Гитлер потому враг, что мы не выслушали его историю? Недавно в новостях появился любопытный рассказ сербского журналиста о том, как один политик в ходе долгих и трудных переговоров убедил скрывавшегося на своей вилле Слободана Милошевича сдаться полиции и согласиться на арест. Милошевич сказал «да» и попросил позволения спуститься на нижний этаж виллы, чтобы сделать некое дело. Человек, который вел переговоры, выразил сомнение, опасаясь, что Милошевич намеревается покончить самоубийством, но Милошевич успокоил его, объяснив, что он обязан сдержать слово, данное им своей жене Мире Маркович и помыть ей голову перед уходом. Может быть, эта деталь частной жизни «искупает» ужасы, творившиеся в годы правления Милошевича? Вполне можно себе представить, как Гитлер моет голову Еве Браун; не нужно богатого воображения, чтобы представить (это известный факт), что Генрих Гейдрих, архитектор холокоста, по вечерам разыгрывал с друзьями струнные квартеты Бетховена. Самый простой опыт субъективности — «богатство внутренней жизни»: то, «каков я есть», а не символические роли и обязанности, которые я принимаю на себя в общественной жизни (отец, профессор и т. п.). В этом состоит первый урок психоанализа: пресловутое «богатство внутренней жизни» — фикция, завеса, ложная дистанция. Подлинная его функция состоит в том, чтобы сохранять мою внешнюю видимость, сделать доступной нарциссизму моего воображения мою настоящую социально-символическую идентичность. Следовательно, для того, чтобы осуществлять критику идеологии, можно и нужно изобретать способы срывания масок с лицемерия «внутренней жизни» и ее «искренней» эмоциональности. Ведь наше внутреннее переживание собственной жизни, истории, которые мы рассказываем самим себе, чтобы объяснить то, что мы делаем, — это психологическая ложь, правда находится снаружи, — там, где мы что-то делаем. Это непростой урок из книги Литтелла: в ней мы встречаем человека, чью историю мы полностью выслушали, и который тем не менее должен остаться нашим врагом. По-настоящему невыносимы даже не кошмарные деяния нацистских палачей, а то, какими «человечными, слишком человечными» они оставались, когда совершали их. Так же, без всякого сомнения, следует относится к самой коллективной форме «рассказывания историй о себе», к символической ткани, составляющую основание (этнического, социального, сексуального, религиозного…) сообщества. Здесь нам может очень пригодиться проводимое Кантом различие между общественным и частным использованием разума: коренной недостаток так называемой «политики идентичности» состоит в том, что она сосредоточивает внимание на «частных» идентичностях — ее конечным горизонтом является толерантность и смешение «частных» идентичностей, а любая универсальность, проходящая сквозь всю область, отвергается как насильственная. Универсальность Павла дерзка, когда он говорит, что нет ни эллинов, ни иудеев, ни мужчин, ни женщин. Это не означает, что все мы — одна счастливая семья, но есть одно больше разделение, проходящее сквозь все частные идентичности, отменяя их в конечном счете: нет ни эллинов, ни иудеев, ни мужчин, ни женщин, есть только христиане и враги христианства! Сегодня мы сказали бы, что есть только борцы за освобождение и противостоящие им реакционеры.
Нет ничего удивительного в том, что с недавних пор становится все более актуальным вопрос о «вредных субъектах». Лилиан Гласс в своей книге «Вредные люди»[305] описала их 30 типов. Некоторые из них получили юмористические прозвища, как, например, Улыбчивый Двуликий Янус. Автор разработала анкету вредных людей, чтобы читателям было легче определить, под какую категорию подпадает данный подозреваемый, и 10 способов борьбы с ними: юмор, прямое столкновение, спокойный вопрос, пронзительные вопли, любовь и доброта, искупительная фантазия и т. д. Признавая, что все мы в той или иной степени вредны, Гласс также предлагает каталог вредных образов, при помощи которого мы можем охарактеризовать наше собственное вредоносное поведение. Альберт Дж. Бернштейн[306] делает (риторический) шаг вперед в этом направлении. Обращаясь к мифологии ужасов, он прямо говорит об эмоциональных вампирах, которые охотятся на нас, маскируясь под обыкновенных людей: они могут скрываться в вашем офисе, в вашей семьей, в кругу ваших друзей, может быть, даже делить с вами ложе. Они умны, талантливы, харизматичны, они привлекают ваше внимание, завоевывают доверие и высасывают вашу эмоциональную энергию. Они подразделяются на такие категории, как своекорыстные Нарциссы, гедонистические единоличники, изнуряющие параноики, невыносимые драматические королевы. Как и следовало ожидать, Бернштейн предлагает ряд стратегий, призванных защитить нас от этих кровососов.
Тема «вредных субъектов» распространяется далеко за рамки межличностных отношений. В характерной «постмодернистской» манере предикатом «ядовитые» охватываются целые ряды качеств, относящихся к совершенно различным (природным, культурным, психологическим, политическим) уровням. «Вредным субъектом» может оказаться иммигрант, страдающий неизлечимым заболеванием, которого необходимо поместить в карантин; террорист, чьи смертоносные планы необходимо предотвратить, и которого необходимо препроводить в Гуантанамо, зону, свободную от закона; идеолог-фундаменталист, которого необходимо заставить замолчать, потому что он сеет ненависть; родитель, педагог или священник, который злоупотребляет своей властью над детьми и развращает их. Согласно смыслу гегелевской универсализации, здесь следует совершить переход от предиката к субъекту: с точки зрения автономного свободного субъекта нечто «вредное» содержится уже в самой идее родителя, паразитического посредника, который подчиняет субъекта своей власти в процессе утверждения свободы и автономности последнего? Если в понятии родителя есть что-то клиническое, значит, не существует чистых, невредных родителей, идеальная фигура родителя неизбежно запачкана на уровне либидо. И это обобщение следует довести до конца: в конечном счете вредоносен Ближний как таковой, вредоносна пропасть его желаний и постыдных удовольствий, и поэтому конечная цель всех установлений в области межличностных отношений должна состоять в том, чтобы изолировать или, во всяком случае, нейтрализовать и ограничить вредоносное измерение, превратив Ближнего в доброго знакомого.
Отсюда следует, что недостаточно отыскивать случайные вредоносные элементы в (другом) субъекте, ядовит субъект как таковой в силу самой своей форме, в силу бездны Инаковости (Otherness). Вредоносным делает субъекта objet petit a, на котором крепится его постоянство. Когда нам кажется, что мы действительно знаем нашего близкого друга или родственника, часто случается, причем внезапно, что он совершает некий поступок — произносит бранное слово или жесткую реплику, делает непристойный жест, отвечает холодным и равнодушным взглядом, когда от него ждут сочувствия, — поступок, который заставляет осознать нас, что перед нами совершенно незнакомый человек. В этот момент добрый знакомый превращается в Ближнего. Теория Джорджо Агамбена словно бы получила ироническое подтверждение в июле 2008 года, когда итальянское правительство ввело чрезвычайное положение с целью решить проблему Ближнего, существующую в характерной для наших дней форме: проблему иммигрантов из Северной Африки и Восточной Европы. В начале августа был сделан следующий шаг в этом направлении: 4000 солдат были мобилизованы для охраны уязвимых пунктов (железнодорожных вокзалов, торговых центров…) в больших городах. Потом появились планы привлечь военных для защиты женщин от насилия…
Важно отметить, что введение чрезвычайного положения не вызвало в государстве большой шумихи: жизнь продолжала идти своим чередом… Разве не так мы, население развитых стран во всем мире, относимся к государству? Мы просто соглашаемся на ту или иную форму чрезвычайного положения (против террористической угрозы, против иммигрантов и т. д.) как на меру, необходимую для обеспечения нормального течения жизни? Так что же на деле представляет собой чрезвычайное положение? Ответ на этот вопрос дает инцидент, имевший место 20 сентября 2007 года, когда семеро тунисских рыбаков спасли от верной смерти в открытом море сорока четырех беженцев из Африки. Если их обвинят «за содействие нелегальным иммигрантам», они могут получить от одного до пятнадцати лет тюрьмы. 7 августа они бросили якорь на шельфе в тридацати милях к югу от побережья острова Лампедуза близ Сицилии и отправились спать. Разбуженные криками, они увидели резиновую лодку, перегруженную обессиленными людьми; лодку носило по волнам, и она должна была вот-вот затонуть. Капитан принял решение переправить этих людей в ближайший порт на Лампедузе, и там все прибывшие были арестованы. Все наблюдатели сходятся в том, что истинная цель этого абсурдного суда — убедить других потенциальных иммигрантов не следовать по стопам своих предшественников. Против других рыбаков, которые в сходных ситуациях били иммигрантов палками и позволяли им тонуть[307], никаких санкций применено не было. Этот инцидент демонстрирует, что введенное Агамбеном понятие homo sacer, предполагающее, что изгнанных из общества людей можно безнаказанно убивать, работает в полной мере в центре Европы, которая хвалится тем, что является последним бастионом прав человека и гуманитарной помощи и возмущена теми эксцессами, которые допускают Соединенные Штаты в своей войне против террора. Героями в этой ситуации являются тунисские рыбаки, чей капитан Абделькарим Байюдх, оценил свой поступок просто: «Я рад тому, что я сделал».
Лучшую характеристику «разумного антисемитизма» дал в 1938 году Робер Бразийак[308], называвший себя «умеренным» антисемитом: «Мы позволяем себе аплодировать Чарли Чаплину в кинотеатрах, восхищаться Прустом, хотя он наполовину еврей, аплодировать Иегуди Менухину, еврею; и голос Гитлера доносят до нас радиоволны, названные в честь еврея Герца <…> Мы не хотимникого убивать, мы не хотим устраивать никаких погромов. Но мы при этом считаем, что лучше всего препятствовать всегда непредсказуемому инстинктивному антисемитизму, организуя разумный антисемитизм»[309]. Не этот ли самый подход демонстрируют наши правительства, когда видят перед собой «иммигрантскую угрозу»? Гордо отвергая откровенный популистский расизм как «неразумный и неприемлемый», не соответствующий нашим демократическим стандартам, они одобряют «разумные» расистские протекционистские меры… Подобно сегодняшним бразийакам, они (а некоторые из них — даже социал-демократы) говорят нам: «Мы позволяем себе аплодировать африканским и восточноевропейским спортсменам, азиатским врачам, индийским программистам. Мы не хотим никого убивать, мы не хотим устраивать никаких погромов. Но мы при этом считаем, что лучше всего препятствовать всегда непредсказуемым антииммигрантским протекционистским мерам, организуя разумную защиту от иммигрантов».
Откровенный переход от варварства к варварству с человеческим лицом. Однако является ли этот не поддающийся универсализации Ближний конечным горизонтом нашей этико-политической деятельности? Является ли предписание уважать «вредоносную» Инаковость» нашего ближнего высшей нормой? Неудивительно, что Левинас так популярен среди левых либералов, поборников мультикультурлизма, бесконечно перепевающих мотив невозможной универсальности — всякая универсальность исключительна, она учреждает частный критерий в качестве универсального… Здесь следует спросить: действительно ли всякая этическая универсальность основана на исключении Ближнего, или существует такая универсальность, которая его не исключает? Ответ: да, универсальность, основанная на «части без части», сингулярная универсальность, воплощенная в тех, кто не имеет определенного места в социальном целом, кто в нем «не-уместен», отвечает за существование такого универсального измерения.
Такая идентификация с исключенными прямо противоположна либеральному сочувствию проблемам исключенных, а также усилиям включить их в социальную конструкцию. Различие между теми, кто включен в законный порядок, и теми, кто относится к классу homo sacer, не просто горизонтальное различие между двумя группами людей, но гораздо в больше степени «вертикальное» различие между двумя (пересекающимися) типами отношения к одним и тем же людям.
Короче говоря, на уровне Закона с нами обращаются как с людьми, субъектами права, в то время как на уровне непристойного дополнения суперэго, пустого необусловленного закона к нам относятся как homo sacer. Настоящая проблема не в непрочном статусе исключенных, а скорее в том, что на самом элементарном уровне мы все «исключены» в том смысле, что наша элементарная, «нулевая» позиция — это позиция объектов биополитики, и что политические и гражданские права даются нам в соответствии с биополитическими стратегическими соображениями. Это есть конечное следствие, выводимое из понятия «постполитики». Именно поэтому для Агамбена, смысл анализа homo sacer состоит не в том, что нам следует бороться за включение всех тех, кто относится к этой категории, а в том, что они — «истина» всех нас, они составляют нашу общую нулевую позицию. Поэтому эта «часть без части», универсальная сингулярность homo sacer не является исключением, конституирующим универсальность: дело не в том, что посредством исключения этой категории людей, публичная гражданская сфера конституирует себя в качестве универсальной. Именно в этом христианском контексте нужно воспринимать известные слова Че Гевары о революционной любви:
Рискуя показаться смешным, хотел бы сказать, что истинным революционером движет великая любовь. Невозможно себе представить настоящего революционера, не испытывающего этого чувства. Возможно, это одна из великих драм вождя — необходимость сочетать страстный дух с холодным интеллектом и принимать тяжелые решения не дрогнув. Наши передовые революционеры должны идеализировать эту любовь к народу, к самым священным делам и делать ее единой и неделимой. Они не могут спускаться мало помалу на уровень, где практикуют свою любовь обыкновенные люди. У вождей революции есть дети, которые едва начинают говорить и еще не умеют произносить слово «папа»; их жены также должны быть частью их жизни, приносимой в жертву, чтобы революция стала их судьбой. Круг их друзей — это строго ограниченный круг товарищей по революции. Вне его жизни нет. Чтобы избежать догматических крайностей, холодной схоластики или изоляции от масс в этих условиях, человеку необходимо много гуманности, много чувства справедливости и правды. Каждый день мы должны бороться за то, чтобы эта любовь к живому человечеству преобразовывалась в реальные дела, в действия, которые служили бы примерами, движущей силой[310].
Че Гевара говорит здесь об отношениях между эросом (индивидуальной любовью) и агапэ (политической любовью). Он постулирует их взаимоисключающий характер. Революционеры «не могут спускаться мало помалу на уровень, где практикуют свою любовь обыкновенные люди», то есть их любовь должна оставаться «единой и неделимой», быть любовью к народу и исключать всяческие «патологические» привязанности.
Хотя это может выглядеть как формула «тоталитарной» катастрофы (революционеры убивают реальных людей от имени абстрактного «народа»), есть и другое, значительно более тонкое прочтение Че Гевары. Начнем с парадокса, гласящего, что индивидуальная эротическая любовь как Абсолют не должна возводиться в ранг непосредственной цели; ей отводится роль побочного продукта, чего-то, что мы получаем в качестве незаслуженного дара. Суть не в том, что «есть вещи поважнее, чем любовь» — встреча со своей подлинной любовью остается своего рода кульминационным пунктом жизни человека (тем, как принято говорить, «что придает смысл человеческой жизни»). Но нелегкий урок состоит в том, что любовь (любовные отношения) не должна становиться непосредственной целью жизни; если человек оказывается перед выбором между любовью и долгом, он обязан отдать предпочтение долгу. Истинная любовь скромна, как любовь героев в романах Маргерит Дюрас: когда любящие держатся за руки, они не смотрят друг другу в глаза, они смотрят вдаль, в некую третью точку, где находится их общее Дело. Наверное, нет более великой любви, чем любовь революционной пары: оба любовника готовы отказаться друг от друга в любую минуту, когда это потребуется для революции. Они любят друг друга не меньше, чем те двое, которые разорвали все свои земные связи и обязательства, чтобы сгореть в Ночи безусловной страсти; если уж на то пошло, революционеры любят сильнее.
Тогда встает вопрос: как влияет на горячую эротическую страсть освободительно-революционный коллектив, олицетворяющий «общую волю»? Судя по тому, что мы сегодня знаем о любви революционеров- большевиков, в их среде имело место нечто небывалое, там родилась некая новая форма любви: двое любящих живут в условиях непрекращающейся чрезвычайной ситуации, они всецело преданы революционному Делу, готовы пожертвовать ему всеми сексуальными радостями, они даже готовы оставить и предать друг друга, если того потребует от них Революция. Но в то же самое время они всецело преданы друг другу, умеют глубоко наслаждаются редкими мгновениями, когда остаются вдвоем. В революционном кругу терпели любовную страсть, даже тайно уважали ее, но умалчивали о ней в публичных высказываниях как о предмете, не касающемся других. (Признаки такого подхода просматриваются хотя бы в тех мелочах, которые нам известны об отношениях Ленина с Инессой Арманд.) Во всех трех типах любви, описанных Руссо в романе «Юлия, или новая Элоиза», мы видим горячую попытку Gleichschaltung[311], попытку навязать союз между интимной страстью и общественной жизнью (отец Юлии хочет, чтобы дочь подавила в себе страсть; и она, и ее возлюбленный наставник желают уничтожить социальную реальность; Вольмар стремится вылечить влюбленных от страсти и поместить их в новое социальное пространство), в чем мы легко можем усмотреть радикальное разделение сексуальной страсти и социально-революционной активности. Эти два аспекта принимаются как полностью разнородные, но сам факт признания разрыва делает их соотношение неантагонистическим.
Однако нужно сделать еще один шаг вперед: утверждение Че Гевары, что «истинным революционером движет великое чувство любви» должно быть соотнесено с гораздо более «проблематичной» характеристикой революционеров как «машин для убийства»: Ненависть есть элемент борьбы; неумолимая ненависть к врагу, которая выталкивает нас за естественные пределы человеческих возможностей, превращает нас в надежные, безжалостные, действующие выборочно, хладнокровные убойные машины. Вот чем должны стать наши воины; без ненависти народ не сможет одержать победу над жестоким врагом[312].
Эти два очевидно противоположных взгляда соединены в еще одном высказывании Че: «Hay que endurecerse sin perder jamбs la ternura» («Нужно отвердеть, ожесточиться, не теряя нежности»). Или, снова перифразируя Канта и Робеспьера: любовь без жестокости бессильна, жестокость без любви слепая, недолговечная страсть, которая утрачивает свою остроту. Че Гевара же перифразирует слова Христа на тему единства любви и меча; в обоих налицо случаях основополагающий парадокс: любовь делается ангельской, взмывает над голой, непрочной и патетической сентиментальностью благодаря своей жестокости, связи с насилием — именно эта связь выталкивает ее за «естественные пределы человеческих возможностей», возносит над ними, превращая в безусловный порыв. Именно потому, что Че Гевара несомненно верил в преображающую силу любви, он никогда не стал бы мурлыкать себе под нос: «All you need is love»[313] — нужно любить с ненавистью. Или, как давно сформулировал Кьеркегор, необходимое следствие («истина») христианского требования любить своих врагов — требование возненавидеть любимоговне любви и в любви. До такой высоты — по-человечески, до разновидности безумия — может христианство поднять требование любви, если любовь должна быть исполнением закона. И потому оно учит, что христианин, если потребуется, сможет возненавидеть и отца, и мать, и сестру, и возлюбленную[314].
Кьеркегор применяет здесь логику hainamoration (любоненависти), впоследствии описанную Лаканом. Она работает, расщепляя возлюбленного на человека, которого я люблю, и на подлинный предмет-причину моей любви к нему, на то, что в нем больше, чем он сам (у Кьеркегора это Бог). Иногда ненависть — единственное доказательство того, что я тебя действительно люблю. И не следует смешивать «убийство от любви» с насилием как аспектом эротической любви; стоит вспомнить небольшую сцену из фильма «Дама в озере»[315], точнее, одну реплику из изображенного там диалога, когда на вопрос: «Но почему он ее убил? Разве он не любил ее?» детектив отвечает простым замечанием: «Это достаточная причина, чтобы убить». В отличие от эротической любви, понятию любви здесь следует придать всю весомость ее толкования апостолом Павлом: область чистого насилия, область вне закона (законной власти), область насилия, которое не кладет основания закону и не поддерживает его, — и есть область агапэ. Высочайшим примером такого «убийства из-за любви» в литературе можно считать роман Тони Моррисон «Возлюбленная», где героиня убивает свою дочь, чтобы спасти ее от грозящего ей рабства.
Следовательно, нужно отказаться от стандартного истолкования «скандальных» высказываний Христа, согласно которому они представляют собой простой призыв к умеренности, и создать нечто вроде поддельной копии гегелевского «отрицания отрицания»: после того как мы отвергнем все земные привязанности во имя безусловной любви к Богу, нам будет позволено вновь обратиться к обычным людям, снова возлюбить жен, родителей и т. д., но умеренной любовью, поскольку только Бога следует любить безусловно… Такое истолкование — кощунство, упускающее саму суть христианства. Когда Христос говорит, что там, где всегда будет там, где будет любовь между двумя его учениками, его слова необходимо понимать буквально: Христос не (только) любим, он есть любовь, наша любовь к ближним. И поэтому «ненависть», о которой он упоминает, это не ненависть к «малым сим», которая призвана каким-то образом доказать, что «по-настоящему» мы любим только Бога, а ненависть к ближним во имя любви к ним. «Возлюбленную» Моррисон, где этот парадокс развивается до своей болезненной кульминации, стоит противопоставить «Возвращение в Брайдсхед» Ивлина Во. Вспомним последний сюжетный поворот романа: Джулия отказывается выйти замуж за Райдера (хотя именно ради этого оба они развелись) в силу того, что она иронически называет своей «частной сделкой» с Богом. Хотя она развращена и неразборчива в связях, может быть, у нее все-таки есть еще шанс, если она принесет в жертву самое главное в ее жизни — любовь к Райдеру. В своем последнем монологе, обращенном к Райдеру, Джулия ясно дает понять, что после того как она оставит его, у нее будет еще множество ничего не значащих интрижек; но они не в счет, они не скомпрометируют ее безнадежно перед Богом. К проклятию она будет приговорена в том случае, если отдаст предпочтение своей единственной настоящей любви перед преданностью Богу, ведь не должно быть соперничества между высшими благами… Это не агапэ, а ее кощунственное извращение.
В эссе «Интеллектуальный зверь опасен» Брехт писал: «Зверь — это что-то сильное, жуткое, разрушительное; это слово издает варварское звучание». И неожиданно добавляет: «По существу, ключевой вопрос таков: как можем мы стать зверьми, зверьми настолько, что фашисты испугаются за свое господство». Следовательно, Брехту было ясно, что данный вопрос — это указание на позитивную задачу, а не обычное причитание, как, мол, немцы, нация высокой культуры, смогли превратиться в нацистских зверей: «Мы обязаны понять, что добро должно уметь ранить, и ранить жестоко»[316]. Мы не только несем полную ответственность, когда в трудной ситуации решаем следовать заповеди ложным образом, то есть когда мы решаем не убивать, когда убивать необходимо, то есть решаем не прибегать к насилию, когда насилие необходимо. Здесь можно снова процитировать Кьеркегора, а именно его характеристику испытания Авраама, который получил повеление убить Исаака, — испытание, где «само этическое является искушением».[317]
Действительно, простого решения дилеммы нет. Случается, что этический запрет на убийство служит нам убежищем, в котором мы находим оправдание тому, как мы действуем. Иногда человеку приходится убивать для того, чтобы сохранить свои руки чистыми, и отнюдь не в смысле героического компромисса, когда приходится марать руки ради высшей цели.
Теперь мы можем более точно описать пропасть, отделяющую Мудрость Востока от христианской освободительной логики. Восточная логика принимает первичную Пустоту или Хаос как конечную реальность и, как ни парадоксально, предпочитает органический общественный порядок, при котором каждый элемент занимает отведенное ему место. В самом сердце христианства лежит совершенно иное представление: понятие разрушительной негативности, которая не заканчивается хаотической Пустотой, а возвращается (организует себя) в новый Порядок, вводя его в реальность. По этой причине христианство представляет собой антиМудрость: мудрость говорит нам, что наши усилия тщетны, что все находит свой конец в хаосе, тогда как христианство отстаивает невозможное. Любовь, особенно христианскую, безусловно, нельзя назвать мудрой. Поэтому Павел и сказал: «погублю мудрость мудрецов» (этот афоризм, как правило, цитируется по-латыни: sapietiam sapientum perdam). Здесь мы должны воспринимать слово «мудрость» в буквальном смысле: именно мудрости (то есть «реалистическому» приятию действительного положения вещей) бросил вызов Павел, а не знанию как таковому.
Что касается общественного устройства, все вышесказанное означает, что подлинная христианско-апокалиптическая традиция отвергает мудрую идею, что иерархический порядок — это наша судьба, и потому все наши попытки опрокинуть его и создать новый уравнительный порядок неизбежно заканчиваются ужасами разрушения. Агапэ, политическая любовь, предполагает, что безусловная эгалитарная любовь к Ближнему может послужить основанием нового Порядка. Видимая форма этой любви — это так называемый апокалиптический милленаризм, или Коммунистическая Идея, потребность воплотить на практике эгалитарный порядок общественной солидарности. Любовь — это сила универсальной связи в рамках освободительного коллектива, связи, соединяющей людей непосредственно в их сингулярности и преодолевающей их частные иерархические детерминации. Террор — это террор из-за любви к универсально-сингулярным другим, против частных людей. Террор означает совершенно то же самое, что и работа любви.
Мы должны упрекнуть террористов фундаменталистского толка, будь то исламисты или христиане, в том, что они не подлинные террористы, они уклоняются от террора как работы любви.
Одной из альтернатив такому террору является благотворительность. Сегодня это одно из названий (и одна из практик) не-любви. Если перед нами газетное объявление, сообщающее нам о голодающих африканских детях и призывающее сделать что-нибудь, чтобы помочь им («Ценой двух чашек капучино вы спасете им жизнь!»), то действительное его содержание примерно таково: «Не задумывайтесь, не вмешивайтесь в политику, забудьте о настоящих причинах нищеты, просто действуйте, вносите деньги, и вам не придется думать!» или «Ценой двух чашек капучино вы получите право продолжать жить в неведении и удовольствиях, не чувствовать вины, напротив, чувствовать себя добрым, раз вы участвуете в борьбе против страданий!»
Но разве мы не смешиваем атеистический материализм с радикально-апокалиптическим христианским воззрением, подтверждая тем самым часто повторяющееся утверждение, будто атеизм не способен стоять на собственных ногах, он может произрастать лишь в тени христианского монотеизма? Вот что пишет об этом Джон Грей: «Атеисты говорят, что хотят секулярного мира, но такого, который остается христианским, несмотря на отсутствие христианского бога. Секуляризм подобен целомудрию, это условие, определяемое тем, что оно отрицает. Если у атеизма есть будущее, то прийти оно может в рамках христианского возрождения; но дело в том, что христианство и атеизм вместе клонятся к закату»[318].
А что если вывернуть это высказывание наизнанку: что если родство монотеизма и атеизма демонстрирует не зависимость атеизма от монотеизма, а то, что монотеизм сам предполагает атеизм внутри области религии, его Бог с самого начала (иудейской религии) мертв, то есть он кардинально отличается от языческих божеств, которые излучают космическую жизненную силу? Поскольку истинно материалистическая аксиома представляет собой утверждение изначальной множественности, Единица, предшествующая этой множественности, может быть только нулем. А тогда неудивительно, что только в христианстве, единственной по-настоящему последовательной монотеистической религии, сам бог моментально оказывается атеистом. Поэтому когда Грей заявляет, что «современный атеизм — это христианская ересь, которая отличается от прежних ересей, главным образом, своей интеллектуальной грубостью»[319], нам стоит принять это утверждение, но трактовать его по линии гегелевской обратимости субъекта и предиката, рода и вида: современный атеизм есть еретический вид христианства, который ретроактивно видоизменяет свой род, делая его своей предпосылкой. В «Записках к определению понятия «культура»» Т.С. Элиот замечает, что бывают моменты, когда выбор есть только между ересью и неверием, когда единственный способ сохранить жизнь религии — осуществить сектантский раскол, оторваться от ее основного корпуса. В точности то же самое произошло с христианством: теология «смерти Бога» отмечает момент, когда сохранить жизнь истины можно было только при помощи материалистической ереси, ее откола от главного корпуса.
В этой борьбе мы можем рассчитывать на неожиданных союзников. В этой связи стоит упомянуть о судьбе Виктора Кравченко, советского дипломата, который находясь в Нью-Йорке в 1944 году, попросил политического убежища, а затем написал ставшую бестселлером автобиографию «Я выбираю свободу»[320]. Эта книга стала первой в ряду написанных от первого лица основательных рассказов об ужасах сталинизма, начиная с насильственной коллективизации и массового голода на Украине — событиях, в которых Кравченко, тогда еще искренне веровавший в коммунизм, принимал непосредственное участие. Его широко известная история заканчивается 1949 годом, когда он триумфально выиграл в Париже большой процесс у своих советских обвинителей, которые вывели на суд даже его бывшую жену, чтобы она засвидетельствовала его порочность, алкоголизм и склонность к насилию в семье. Гораздо менее известно, что сразу после победы на процессе Кравченко, которого приветствовал весь мир как героя «холодной войны», был глубоко встревожен маккартистской антикоммунистической «охотой на ведьм», развернувшейся в США, и выпустил ряд предостережений против таких методов борьбы со сталинизмом, которые начинали напоминать методы оппонентов.
И вообще Кравченко все больше осознавал несправедливость западного мира. У него развилась едва ли не навязчивая идея коренным образом изменить и западные демократические общества. Таким образом, написав продолжение своей книги (получившее намного меньшую популярность) под знаменательным названием «Я выбираю справедливость», он включился в ожесточенные поиски нового, не столь эксплуататорского способа организации производства. Эти искания привели его в Боливию, где он вложил (и потерял) свои деньги в организацию новых коллективных хозяйств для бедных фермеров. Удрученный крахом своих предприятий, он ушел в частную жизнь и застрелился в своей квартире в Нью-Йорке. Его самоубийство объяснялось угнетенным состоянием духа, а не каким-то темным шантажом со стороны КГБ. Это доказательство того, что его разрыв с Советским Союзом был искренним актом протеста против несправедливости. Слух, будто Делёз накануне своей смерти работал над книгой о Марксе, можно считать индикатором более широкой тенденции. В христианском прошлом нередко случалось, что люди, которые вели беспорядочную жизнь, в старости возвращались под тихий кров церкви, чтобы перед смертью примириться с Богом. Нечто подобное сегодня имеет место среди антикоммунистически настроенных левых: в последние годы жизни они возвращаются к коммунизму, как если бы совершив предательство и ударившись в распутство, они хотели примириться с Коммунистической Идеей. Смысл их позднего обращения примерно таков: мы провели жизнь, тщетно бунтуя против того, что было истинно, и мы знали об этом в глубине души. Так что даже если крупнейший антикоммунист Кравченко в определенном смысле возвратился к своей вере, мы скажем вам: не бойтесь, присоединяйтесь к нам, возвращайтесь. Вы порезвились с вашим антикоммунизмом, и вы прощены — пришло время снова стать серьезными!
В старые добрые дни «реального социализма» среди диссидентов ходил анекдот, иллюстрировавший тщетность их протестов. В XV веке, когда Россия была оккупирована монголами, идет по пыльной проселочной дороге крестьянин вместе со своей женой. Их нагоняет монгол на коне, останавливается и сообщает крестьянину, что намерен изнасиловать его жену, и добавляет: «Но дорога очень пыльная, так что тебе придется держать мои яйца, чтобы они не запачкались, пока я буду насиловать твою жену!» Закончив свое дело, монгол уезжает, а крестьянин принимается смеяться и прыгать от радости. Удивленная жена спрашивает его: «С чего это ты радостно скачешь, когда меня грубо изнасиловали на твоих глазах?» Крестьянин отвечает ей: «Но я обманул его! Его яйца все в пыли!»
Этот невеселый анекдот отражает положение диссидентов: им казалось, что они наносят партийной номенклатуре серьезные удары, а на самом деле они всего лишь чуть-чуть посыпали ее яйца пылью, а она продолжала насиловать людей… Разве не в таком же положении находятся сегодня критически настроенные левые? (Среди современных названий для смиренного посыпания пылью яиц власть имущих — «деконструкция» и «защита индивидуальных свобод».) Во время известного диспута в Саламанкском университете в 1936 году Мигель де Унамуно бросил франкистам: «Vencerйis, pero no convencerйis» («Вы победите, но не убедите»). Неужели это все, что нынешние левые способны сказать торжествующему глобальному капитализму? Обречены ли левые вечно играть роль тех, кто убеждает, но терпит поражение (и бывает особенно убедителен, когда задним числом объясняет причины своего поражения)? Наша задача — понять, как сделать шаг вперед, и наш одиннадцатый тезис должен сегодня звучать так: в наших обществах критически настроенные левые до сих пор только пачкали пылью яйца власть имущих, тогда как задача в том, чтобы их отрезать.
В 1960-х годы Лакан издавал нерегулярно выходивший и недолго просуществовавший журнал своей школы под названием «Scilicet»[321] — не в преобладающем сегодня значении этого слова («а именно», «то есть», «что значит»), а в буквальном — «позволено знать» (знать что? Что думает о бессознательном Парижская фрейдистская школа…). Сегодня наше послание должно быть таким же: коммунизм позволено знать и в полной мере быть вовлеченным в него, позволено снова действовать в полном согласии с Коммунистической Идеей. Либеральная вседозволенность относится к порядку videlicet — «позволено видеть». Но сама очарованность непристойной стороной того, что нам позволяется видеть, мешает нам знать, что же мы видим. Время либерально-демократического моралистического шантажа прошло. Нам не нужно извиняться, пусть извиняются шантажисты.