Название, конечно же, связано с реакцией Лакана на хорошо известное антиструктуралистское граффити на парижских стенах 1968- го года: «структуры не разгуливают по улицам», что значит, что нельзя объяснить крупные демонстрации студентов и рабочих 1968-го года с точки зрения структурализма (а почему некоторые историки даже отмечают 1968 год как дату, разделяющую структурализм от постструктурализма, который был, как утверждается, гораздо боле динамичным и склонным к активным политическим выступлениям). Ответ Лакана же заключался в том, что как раз это и случилось в 1968 году: структуры действительно вышли на улицы, то есть всем очевидные тревожные события были в конечном итоге результатом структурного дисбаланса — выражаясь языком Лакана, о переходе от дискурса Господина к дискурсу Университета[176].
Насколько прав Лакан, когда он понимает современность как подъем «университетского дискурса», становится ясно, когда он фокусируется на фразе «служить людям»: не только лидер, легитимно призванный служить народу, сам король должен переосмыслить свою функцию как «высочайшего слуга народа» (по выражению Фридриха Великого). Ключевым здесь является то, что нет никого, кто бы не служил, а просто обслуживался: обычные люди служат государству Народа, государство само служит народу. Эта логика достигает своей кульминации при сталинизме, где служит все население: простые рабочие должны жертвовать своим благосостоянием ради сообщества, лидеры работают денно и нощно, служа народу (хотя их «истина» есть S1, господствующее означающее). Когда служат самой деятельности, Народ не имеет субстанционального позитивного существования: это имя для бездонного Молоха, которому служит каждый индивид. Цена этого парадокса оборачивается, конечно, рядом самосоотносимых парадоксов: люди как индивиды служат себе как Народу, а их Лидеры непосредственно воплощают их универсальный интерес как Народа и т. д. Было бы чем-то явно новым найти индивидов, которые были бы готовы наивно принять позицию Господина, просто заявив «Я — тот, кому вы служите!», без отчуждения этой позиции Господина в знании их Слуг-Лидеров.
Сжатые критические формулы Лакана о том, что представляли собой славные события Мая 1968-го, были следующими: «истина бастует» (la verite fait la greve); «когда права давит на нас в каждое мгновение нашего существования, что за прекрасная судьба быть только коллективно связанным с ней»[177]. Это было так, как если бы в странной обратной версии, характеризующей point de caption[178], ряд истин, с которыми каждый из нас должен бороться, индивидуализированные симптомы, были обменены на одну большую коллективную Истину: я следую Истине, и мне не надо иметь дело с другими истинами.
Эта коллективная Истина, конечно, вовсе не истина: в ней истина бастует, а подлинное измерение истины отстраняется. Долго так продолжаться не могло, и нам следует считать себя счастливыми, что новая власть, появившаяся после крушения этой Истины (триумфальное возвращение де Голля после завершения эйфории — старого-нового Господина, которого, по выражению Лакана, истеричные революционеры хотели и которого получили), была не более тиранична, чем предыдущая (как было и с Французской и с Октябрьской революцией, когда энтузиазм прошел): «Это — либеральный тезис Лакана, и было настоящим поступком суметь представить это студентам, бывшим далеко от данной перспективы»[179]. Миллер прав: этот тезис фактически является либеральным, в строгом смысле, изглаживающим Реальное, с которым каждый сталкивается на коллективном уровне. Политическое как таковое здесь обесценивается как область воображаемых и символических идентификаций; оно по определению вызывает неправильное узнавание. Основной предпосылкой либерализма является номинализм истины: истина индивидуальна, а социальное может лишь предоставить нейтральные рамки для взаимодействия и реализации индивидов. Что если, однако, коллективный уровень не просто есть уровень воображаемой и символической идентификации? Что если, в нем, мы сталкиваемся с Реальным антагонизмов?
Но была ли действительно вспышка 68-го года переходом от дискурса Господина к дискурсу Университета? Или, не было ли это скорее кризисом определенного типа дискурса Университета, — французского «республиканского», господствовавшего со времени Французской революции? Фигура Гегеля является здесь ключевой. С одной стороны, Гегель — первая фигура университетского дискурса: на склоне лет он был профессором Берлинского университета, реорганизованном Гумбольдтом как первый современный университет — все предыдущие крупные университеты (Сорбонна, Оксфорд) все еще были укоренены в теологическом дискурсе. С другой стороны, Гегель все еще не принадлежит полностью университетскому дискурсу: ему сопротивляется основное гегелевское понятие — Абсолютного Знания, которое было абсолютно несовместимо с открытым исследовательским духом университетского дискурса — не удивительно, что вся постидеалистическая современность определяет себя посредством противопоставления Гегелю, как специфическому пути отрицания «абсурдной» позиции Абсолютного знания.
Ключевым вопросом здесь выступает следующее: действительно ли Абсолютное знание Гегеля является теологически-метафизическим пережитком или символизирует тот факт, что благодаря его месту в промежутке между двумя эпохами Гегель мог видеть и сформулировать что-то, что, в самом скором времени, с появлением великих антиидеалистов (Шопенгауэр, Фейербах, Маркс, Кьеркегор) снова стало невидимым?
И в чем именно заключается сдвиг, который был объявлен 1968-м годом? Применительно к Франции этот вопрос подробно изучается в книге «Новый дух капитализма» Болтански и Кьяпелло[180]. В стиле Вебера в книге различается три последовательных «духа» капитализма: первый, предпринимательский, дух капитализма длился до Великой депрессии 1930-х годов; второй взял в качестве идеала не предпринимателя, а директора крупной фирмы. (Легко заметить тесную параллель с хорошо известным представлением о переходе от капитализма индивидуалистской протестантской этики к корпоративно- административному капитализму «функционера»). Начиная с 1970-х появляется новая фигура «духа капитализма»: капитализм оставил иерархическую фордистскую структуру производственного процесса и развил сетевую форму организации, основанную на инициативе и автономии служащих на своих рабочих местах. Вместо иерархически-централизованной цепи инстанций мы получили сеть с множеством участников, с организацией работы в форме команд или проектов, нацеленных на удовлетворение клиента, а также общую мобилизацию рабочих благодаря лидерскому видению. Таким образом, капитализм трансформировался и был признан в качестве эгалитарного проекта: сосредоточившись на аутопоэтическом взаимодействии и спонтанной самоорганизации, он даже узурпировал риторику левых о самоуправлении рабочих и превратил его из антикапиталистического в капиталистический лозунг.
Постольку поскольку этот капитализм после 1968 года образует специфическое экономическое, социальное и культурное единство, это самое единство оправдывает название «постмодернизм». Вот почему, хотя многие оправдывали критику в адрес постмодернизма как новой формы идеологии, следует тем не менее признать, что когда Жан-Франсуа Лиотар в своем «Состоянии постмодерна» возвел этот термин из разряда названий определенных новых художественных тенденций (в особенности в литературе и архитектуре) до обозначения новой исторической эпохи, в этом был элемент подлинного наименования: «постмодернизм» фактически действовал как новое господствующее означающее, вводившее новый порядок интеллигибельности в сложное многообразие исторического опыта. На уровне потребления этот новый дух принадлежит так называемому «культурному капитализму»: первоначально мы покупаем товары не из-за их полезности или статусности; мы покупаем их, чтобы получить опыт, который они предоставляют, мы потребляем их, чтобы сделать нашу жизнь приятной и значимой, выразительной. Эта триада не может не напомнить Лаканову триаду Реального Символического и Воображаемого: Реальное непосредственной полезности (здоровая пища, качество машины и т. д.), Символическое статуса (я покупаю определенную машину, чтобы обозначить мой статус — теория Торстена Веблена), Воображаемое полноценного и доставляющего удовольствие опыта. В дистопии Пола Верховена «Вспомнить все» одно агенство предлагает установить в наш мозг память об идеально проведенном отдыхе — для чего даже не надо никуда ехать, а гораздо более практично и дешевле непосредственно получить память о путешествии. Другой версией той же логики было бы испытать желанный отпуск в виртуальной реальности — раз именно опыт есть то, что действительно имеет значение, почему бы не заняться как раз опытом, отбросив неуклюжие окольные тропы робкого обзора реальности?
Потребление должно поддерживать качество жизни, время жизни должно быть «качественным временем» — не временем отчуждения, имитирования моделей, навязанных обществом, страха оказаться быть неспособным «быть не хуже других», но временем подлинной реализации истинного Я, чувственной игры опыта, заботы о других, от экологии до благотворительности. Вот показательный пример «культурного капитализма»: описание «Старбакс» их собственной программы «вода Этос»:
Вода Этос — бренд с социальной миссией — помогающий детям всего мира получить чистую воду, а также представление о мировом водном кризисе. Каждый раз, когда вы покупаете бутылку воды «Этос», «Вода Этос» осуществляет пожертвования в 0,05$ (С$0,10 в Канаде) в целях сбора по крайней мере 10 млн $ к 2010 году. При помощи «Старбакс фаундейшн» «Вода Этос» поддерживает гуманитарные, связанные с водой программы в Африке, Азии и Латинской Америке. К настоящему моменту собранные средства «Водой Этос» превышают 6,2 млн $. Эти программы помогут примерно 420 000 людей получить возможность доступа к безопасной воде, а также обучению улучшению санитарных условий и гигиене[181].
Вот так капитализм, на уровне потребления, интегрировал наследие 68-го года, — критику отчужденного потребления: имеет значение прежде всего подлинный опыт. Недавняя реклама сети гостиниц Хилтон сводится к простому утверждению: «Путешествие должно не только доставить нас из пункта А в пункт Б. Оно должно также сделать нас лучше».
Можно ли себе было представить подобное всего десятилетие назад? И не является ли это также причиной, по которой мы покупаем органическую пищу? Кто действительно верит, что полусгнившие и дорогие «органические» яблоки действительно более здоровая пища? Причина в том, что покупая их, мы не просто покупаем и потребляем продукт — мы одновременно делаем что-то символическое, выказываем нашу заботу и осведомленность, участвуем в крупном коллективном проекте… Последним научным выражением этого «нового духа» является появление новой дисциплины, «науки о счастье» — однако как возможно, что в нашу эру возвышенного гедонизма, когда целью жизни непосредственно избраное счастье, процветают тревога и депрессия? Загадка подобного аутосаботирования счастья и удовольствия делает послание Фрейда как никогда более актуальным.
Тем самым все идеологическое историческое повествование построено так, что Социализм предстает консервативным, иерархичным, административным, таким образом, урок 1968-го — «прощай, мистер Социализм», а подлинная революция свершилась в цифровой капиталистической революции. — данный капитализм является логическим следствием, «истиной», восстания 1968-го года. Еще более радикальным способом события 68-го вписаны в модную тему «сдвига парадигмы» — параллель между моделью мозга в науках о мозге и доминирующих идеологических моделях общества особенно показательна[182]. Существует явная перекличка между сегодняшним когнитивизмом и постмодернистским капитализмом: скажем, когда Даниэль Деннетт защищает сдвиг от картезианской идеи Я как центральной регулирующей деятельности психической жизни в сторону аутопоэтического взаимодействия множества конкурирующих элементов, не перекликается ли это со сдвигом от централизованного бюрократического контроля и планирования в сторону коннексионизма, комплексных взаимодействий множества локальных элементов, в результате чего Я появляется как спонтанно возникающее свойство? Таким образом, это значит, что социализирован не только наш мозг, но само общество ассимилировано в нашем мозгу[183], поэтому Малабу права, когда подчеркивает необходимость обратиться к ключевому вопросу: «как сделать так, чтобы сознание мозга просто-напросто не совпало бы с духом капитализма».
Даже Хардт и Негри поддерживают существование данной параллели: подобным же образом науки о мозге учат нас, что в мозге не существует центрального Я, что наши решения появляются из взаимодействия столпотворения локальных элементов, что наша психическая жизнь является «аутопоэтическим» процессом без навязанной регулирующей силы (модели, которая явно основана на параллели с сегодняшним «децентрализованным» капитализмом), так что новое, самоуправляющееся, общество множества будет похоже на сегодняшнее когнитивистское представление об эго как о скоплении взаимодействующих элементов сил, без центрального, решающего и всеконтролирующего Я, которое управляет представлением… не удивительно, что концепция коммунизма Негри вплотную приближается к «постмодернистскому» цифровому капитализму[184].
И — теперь мы подходим к ключевому моменту — в идеологическом смысле этот сдвиг случился как реакция на восстания 1960-х (от французского мая 1968-го и немецкого студенческого движения до хиппи в США). Антикапиталистические протесты 60-х дополнили стандартную критику социально-экономической эксплуатации следующими темами культурной критики: повседневное отчуждение, коммерциализация потребления, неаутентичность массового общества, в котором мы «носим маски» и страдаем от сексуальных и других подавлений и т. д. Новый дух капитализма триумфально возвратил эгалитарную и антииерархическую риторику 1968 года, представив себя как успешный освободительный бунт против деспотических социальных организаций корпоративного капитализма, а также «реально-существующего» социализма — этот новый освободительный дух выражен «крутыми», запросто одевающимися капиталистами, такими как Билл Гейтс и владельцами мороженого «Бен и Джерри».
Конечно, существует множество непростых вопросов и здесь? Во-первых, когда Болтански и Кьяпелло отвергают «избыточную» метафору Маркса о базисе-надстройке («духи капитализма» не просто апологетические идеологии, они формируют само капиталистическое производство и процесс накопления), не опираются ли они тем самым на упрощенное представление об идеологии? Не указывает ли уже классическое понятие Маркса «товарный фетишизм» на «идеологию» (идеологическую мистификацию), которая действует в самом основании «экономического базиса»? Во-вторых, Болтански и Кьяпелло призывают к обновлению критики капитализма не для того, чтобы отменить его, но с целью трансформировать систему таким образом, чтобы улучшить крайности неолиберализма — достаточно ли подобная критика радикальна? Однако несмотря на эти критические моменты их понимание носит фундаментальный характер и является ключевым, если мы хотим осмыслить непростые идеологические последствия 1968-го года.
Нашим общим принципом в различении этих последствий должен быть следующий: «гегемонии часто представляются как позиции меньшинств, как защита против того, что воспринимается в качестве гегемонистских позиций»[185]. Когда неоконсерваторы жалуются на террор либеральной политкорректности они выставляют себя в качестве защитников меньшинства, подвергающегося опасности. Сегодняшнее празднование «меньшинств» и «маргиналов» является господствующей позицией большинства. Я бы только добавил ряд других примеров. Возьмем здесь критиков патриархата, атакующие его так, как если бы он еще занимал гегемонистские позиции. То, что Маркс и Энгельс написали более 150 лет назад, в первой главе «Коммунистического манифеста» — «Буржуазия, повсюду, где она достигала господства, разрушила все феодальные, патриархальне, идиллические отношения», — все еще игнорируется левыми теоретиками культуры, сфокусировавшими свою критику на патриархальной идеологии и практике.
Не стоит удивляться тому факту, что критика патриархального господства была возведена до уровня главной цели в тот самый исторический момент — наш — когда патриархат окончательно потерял свою роль гегемона, и когда он постепенно стирается рыночным индивидуализмом Прав? Что станет с патриархальными семейными ценностями, когда ребенок сможет подать в суд на родителей за пренебрежение и плохое обращение, то есть когда семья и родительский институт де юре сведены к временному и расторжимому контракту между независимыми индивидами? Хардт и Негри делают свою ставку на то, что новый дух уже сам по себе является коммунистическим: как Маркс, они приветствуют революционный «детерриториализирующий» потенциал капитализма; как Маркс, они помещают противоречие в пределы самого капитализма, в промежутке между его потенциалом и формой капитала (частнособственническим присвоением излишка). Говоря вкратце, они реабилитируют старое марксистское понятие конфликта между производительными силами и производственными отношениями: капитализм уже порождает «ростки будущей новой формы жизни», он беспрестанно производит новое «общее», так что в момент революционного взрыва это Новое должно быть освобождено от старой социальной формы. Не удивительно, что Негри все больше превозносит «постмодернистский» цифровой капитализм, утверждая что он уже коммунистический и что ему необходим лишь небольшой толчок, формальность, чтобы открыто таковым стать. Основной стратегией сегодняшнего капитала является сокрытие своей необязательности путем нахождения новых возможностей, чтобы включить в себя свободное производительное множество.
Ирония заключается в том, что Негри ссылается в данном случае на процесс, который сами идеологи сегодняшнего «постмодернистского» капитализма приветствуют как переход от материального к символическому производству, от централистски-иерархической логики к логике аутопоэтической самоорганизации, мультицентричной кооперации и т. д. Негри фактически при этом остается верным Марксу: он лишь старается доказать, что Маркс был прав, что в долгосрочной перспективе развитие «единого интеллекта» несовместимо с капитализмом. Идеологи постмодернистского капитализма делают в точности противоположное утверждение: именно сама марксистская теория (и практика) остается в рамках ограничений иерархической централизованной логики государственного контроля, и таким образом не может справиться с социальными последствиями новой информационной революции. Есть хорошие эмпирические причины для подобного утверждения: опять-таки в высшей степени иронично история демонстрирует, что разрушение коммунизма — самый убедительный пример состоятельности традиционной марксистской диалектики производственной силы и производственных отношений, на которую марксизм рассчитывал в своих усилиях победить капитализм. Тем, что фактически разрушило коммунистические режимы, была их неспособность приспособиться к новой социальной логике, поддерживаемой «информационной революцией»: они пытались управлять этой революцией лишь как еще одним широкомасштабным централизованным проектом, спланированным государством. Парадокс, таким образом, состоит в том, что то, что Негри превозносит как единственный шанс для победы над капитализмом, идеологи «информационной революции» празднуют как рождение нового «бесконфликтного» капитализма.
Прав ли тогда Лакан, концептуализируя данный сдвиг как сдвиг от дискурса Господина к дискурсу Университета? Знал ли он, что дискурс Университета определяет базис, служащий основой дискурсивной структуры современности как таковой, посттрадиционалистских обществ, которые более не полагаются на непререкаемый авторитет Господина, но требуют от каждой власти отчитываться перед трибуналом Разума? Не определял ли он Советский Союз — страну иерархически-административно-централизованной власти, подобной которой никогда прежде не было, — как чистейшее воплощение дискурса Университета? Далее, действительно ли переход от Господина к Университету — или от одного к другому «духу капитализма» — был делом событий 1968 года, так что весь пьянящий энтузиазм свободы был просто средством замены одной формы господства на другую (вспомним вызов Лакана студентам: «Как революционеры, вы — просто истерики, требующие нового господина. Вы получите его».)? И даже если Лакан был прав, и 1968-й был одиночным событием или расколом, во время которого различные политические тенденции боролись за господство — это могло бы объяснить тот факт, что несмотря на то, что 1968-й год был блистательно присвоен господствующей идеологией в качестве вспышка сексуальной свободы и антииерархической креативности, Николя Саркози сказал во время избирательной кампании в 2007 году, что большой задачей для него будет сделать так, чтобы Франция, наконец, изжила 1968-й год. (При этом, конечно, следует не упускать из виду иронии данного замечания: тот факт, что Саркози, с его клоунадами и женитьбой с Карлой Бруни, может быть французским президентом, сам по себе является следствием изменений, произошедших в мае 1968-го.). Так что существует «их «и «наш» май 1968-го — и в современной идеологической памяти «наша» основная идея майских демонстраций, — связь между студенческими протестами и забастовками рабочих, — забыта.
Отовсюду слышно, как Че Гевара, один из символов 1968-го, стал «типичной постмодернистской иконой», означающей все и ничего: восстание молодежи против авторитаризма, солидарность с бедными и угнетаемыми, святость, и так далее вплоть до либерально- коммунистического предпринимательского духа и работы на всеобщее благо. Пару лет назад даже высшие представители Ватикана провозглашали, что прославление Че следует понимать как восхищение человеком, пошедшим на риск и отдавшим свою жизнь на благо других. Как обычно, безобидная беатификация смешивается с противоположностью, грубой коммерциализацией — австралийская компания недавно выпустила в продажу мороженое «Че-решневый Гевара», фокусируясь в его продвижении на «опыте при поедании пищи»?), поскольку в не всякого сомнения «революционная борьба черешен была подавлена, когда они были пойманы между двумя слоями шоколада. Пусть память о них живет в ваших устах!»[186]. Есть, однако, какая-то безысходность в той настойчивости, с которой Че стал нейтральным товарным логотипом — достаточно взглянуть на ряд недавних публикаций, предупреждающих нас о том, что Че был также хладнокровным убийцей, руководившим чистками на Кубе в 1959 году и т. д. Примечательно, что подобные заявления неожиданно возникли как раз, когда появились признаки новых антикапиталистических восстаний по всему миру, делающих его изображение снова потенциально опасным. Под заголовком «Польский министр собирается запретить футболки с изображением Ленина, Гевары» «Europe news» сообщило 23 апреля 2009 года, что польский министр по делам равноправия намерен распространить запрет фашистской или тоталитарной пропаганды на книги, одежду и другие предметы»:
Министр Эльжбета Радзишевска хочет расширить закон, запрещающий производство фашистской или тоталитарной пропаганды. Закон должен запретить популярные по всему миру изображения Че Гевары на футболках, постерах и стенах. «Я поддерживаю подобное решение», — сообщает газете «Жечпосполита» профессор Войцех Рошковски. — «Коммунизм был ужасной, кровавой системой, ответственной за миллионы жертв. Он крайне схож с национал-социализмом. Нет никаких причин относиться к этим системам — и их символам как-то иначе».
То, что осталось от сексуального освобождения 1960-ых, был умеренный гедонизм, просто вписанный в нашу гегемоническую идеологию, находящуюся под эгидой суперэго. Так что же является суперэго? В одном объявлении в нью-йоркской гостинице я недавно прочел: «Дорогие гости! Для гарантии вашего полноценного пребывания у нас, этот отель полностью для некурящих. За любое нарушение данного правила штраф 200$». Красота этой формулировки, воспринятой буквально, заключена в том, что вы будете наказаны за отказ полного наслаждения вашим пребыванием… Императив суперэго наслаждаться функционирует таким образом как полная инверсия Кантового «Du kannst, denn du sollst!» «Можешь, потому что ты должен!») — он опирается на «Ты должен, потому что можешь!»
То есть аспект суперэго, принадлежащий сегодняшнему «не-репрессивному» гедонизму (постоянная провокация, которой мы подвергаемся, есть предписание идти до конца и исследовать все способы наслаждения), содержится в том, как дозволенное наслаждение обязательно превращается в обязательное наслаждение. Этот позыв к чистому аутическому наслаждению (при помощи наркотиков или других вызывающих транс средств) появился в определенный политический момент: когда последовательное освободительное развитие 1968-го исчерпало свой потенциал. В данный критический момент (середина 1970-х) единственным оставшимся выбором был прямой жесткий переход к действию, толчок-к-Реальному, имевший три основные формы: поиск экстремальных форм сексуального наслаждения; левый политический терроризм (Фракция Красной Армии в Германии, красные бригады в Италии и т. д.) ставивший на то, что в эпоху, когда массы полностью погружены в капиталистический идеологический сон, обычная критика идеологии более не продуктивна, так что лишь обращение к грубому Реальному прямого насилия — прямого действия — может пробудить массы); и наконец, поворот к Реальному внутреннего опыта (Восточный мистицизм). Все три объединяет отступление от конкретной социально-политической приверженности к непосредственному контакту с Реальным. Этот отход от политических взглядов к постполитическому Реальному, возможно, лучше всего иллюстрируется фильмами Бернардо Бертолуччи, этого архиренегата, диапазоном его работ от его ранних шедевров, как «Перед революцией» до его поздних эстетско-спиритуалистских поделок, таких как отвратительный «Маленький Будда». Этот диапазон замыкают «Мечтатели», последний фильм Бертолуччи о Париже 68-го: пара французских студентов, брат и сестра, и молодой американец, приезжий студент, становятся друзьями в водовороте событий, но, к концу фильма, расстаются, поскольку французская пара оказывается захваченной политической борьбой, в то время как американец остается верен посланию любви и эмоционального освобождения. Жан-Клод Мильнер[187] хорошо знает, как эстеблишмент преуспел в устранении угрожающих последствий 1968 года путем инкорпорирования так называемого «духа 68-го» и обращения его против реальной сути 1968 года — требования новых прав (которые бы означали подлинное перераспределение власти) были удовлетворены, но под видом дозволений, а снисходительное «дозволяющее общество» указывает именно на тот путь, каким расширить рамки того, что позволено субъектам делать, не давая им никакой дополнительной власти:
«Власть предержащие прекрасно понимают разницу между правом и позволением/…/ Право в строгом смысле слова дает доступ к осуществлению власти, за счет другой власти. Разрешение не уменьшает власть того, кто дает его; оно не увеличивает власть того, кто его получает. Оно делает его жизнь легче, а это уже кое-что» (233). «Вот как обстоят дела с правом на развод, аборт, однополым браком и т. д. — все это является разрешениями, замаскированными под права, они ни коим образом не меняют распределение власти. Таковы итоги воздействия «духа 68 года»: он «сделал фактически очень много, для того чтобы жизнь стала легче. Это много, но не все. Потому что он не посягнул на власть» (236). В этом кроется «секрет спокойствия, царящий во Франции последние 40 лет»: «дух 68-го сделался лучшим союзником реставрации. В этом секрет насилия, происходящего теперь все больше на окраинах городов: дух 68-го теперь удерживается только в тех, кто живет в городах. Бедная молодежь не знает, что с этим делать» (237). В то время как май 68-го был нацелен на тотальную (и тотально политизированную) активность, «дух 68-го» транспонировал эту активность в деполитизированную псевдодеятельность (новые стили жизни и т. д.), в саму форму социальной пассивности; итогом этого стали недавние вспышки насилия в пригородах, лишенных какого-либо утопического либо освободительного содержания.
Горьким заключением Мильнера является: «Не говорите мне больше о разрешениях, контроле, равенстве; я знаю лишь силу. Вот мой вопрос: несмотря на примирение влиятельных лиц и солидарность сильнейших, как сделать так, чтобы слабые обрели власть?» (241) Если левые отступили к познанию сексуального или духовного Реального, то что же случилось с формой радикальной политической организации, полулегальными группами, готовящимися к последней апокалиптической битве в расщелинах государственной власти? Они снова появились в виде сюрвайвалистских групп в США: хотя их идеологическое послание носит религиозно-расистский характер, их способ организации (небольшие нелегальные группы, борющиеся с ФБР и другими федеральными агенствами)) делает их поразительно похожими на Черных пантер с 1960-х. Эти странные, звучащие в духе Хардта и Негри слова — из песни, сопровождающей «рекламное» видео Коннектикутского альянса сюрвайвалистов (CSA) с 1982 года: Множества и множества в долине решения Ибо день ГОСПОДА близится в долине решения.
Ирония ситуации состоит в том, что в отношении своей апокалиптической формы организации состояния готовности (коллективное осознание «жизни в последние дни»), «сюрвайвалисты-фундаменталисты» правы. Они неправы в популистской логике своей деятельности. Популизм в конце концов всегда поддерживается озлобленностью обычных фрустрированных людей, криками «Я не знаю, что происходит, с меня хватит! Я так больше не могу! Это должно прекратиться!» — взрывами нетерпения, отказом спокойно понять, раздражением на сложность, и последующим убеждением, что должен быть кто-то ответственный за весь беспорядок, а потому обязательно нужен некто, кто все объяснит. Здесь, в этом отказе понимать собственно и кроется фетишистское измерение популизма. То есть, хотя на чисто формальном уровне фетиш подразумевает перенос (на объект- фетиш), на деле он действует с точностью до наоборот по отношению к стандартной формуле переноса (при котором предположительно субъект обладает знанием): то, что воплощает фетиш, есть именно мое отречение от знания, мой отказ от субъективной оценки знания. Поэтому, говоря словами Ницше, которые здесь совершенно уместны, конечная разница между подлинной радикально- освободительной и популистской политикой заключается в том, что подлинная радикальная политика активна, навязывает и устанавливает свое видение, тогда как популизм остается лишь лишь версией политики страха: он мобилизует толпу, вызывая страх угрозами вторжения злонамеренных чужаков.
Это подводит нас к важному вопросу размытых отношений между властью и знанием в современном обществе: в том, что Лакан называет дискурсом Университета, власть осуществляется (экспертным) знанием. Жак-Ален Миллер прав, указывая на то, как мало была замечена оригинальность Лакана в его работе с парой знание/власть; в отличие от Фуко, который бесконечно варьировал мотив их связки (знание не нейтрально, оно само по себе является аппаратом власти и контроля), Лакан «предлагает для современной эпохи разъединение, разрыв, расхождение, противоречие между знанием и властью././ Диагноз болезни цивилизации, поставленный Лаканом, заключается в том, что по отношению к силе воздействия властей рост знания оказался непропорциональным»[188]. Осенью 2007 года в Чешской республике шла бурная дискуссия: хотя подавляющее большинство народа (около 70 %) выступали против размещения радаров армии США на их территории, правительство продолжало разработку проекта. Правительственные представители отвергли призывы к референдуму, утверждая, что нельзя решать голосованием столь чувствительные вопросы национальной безопасности — они должны быть оставлены военным экспертам[189]. Если следовать этой логике до конца, то мы придем к странному результату: что тогда является предметом голосования? Не следует ли тогда оставить также экономические решения экономическим экспертам и т. д.?
Эта ситуация самым радикальным образом сталкивает нас с тупиком современного «общества выбора». Я могу находится в обычной ситуации вынужденного выбора (ситуации, в которой я могу выбирать при условии, что я сделаю правильный выбор, поэтому единственное, что мне остается, — просто притворится, что я свободно пришел к тому, что на деле мне было навязано экспертами). Здесь, напротив, выбор действительно свободный и по этой самой причине оказывается еще более фрустрирующим, ведь нам приходится принимать решения по вопросам, которые фундаментально повлияют на наши жизни, но без надлежащей опоры на знания — процитируем Джона Грея: Мы брошены во время, в котором все временно. Новые технологии меняют наши жизни каждый день. Традиции прошлого не могут быть возвращены. В то же время мы слабо представляем, что принесет нам будущее. Вы вынуждены жить так, как будто бы мы свободны[190].
Непрекращающееся побуждение к выбору вызывает не только незнание об объекте выбора (нас бомбардируют призывами к выбору без необходимой квалификации сделать соответствующий выбор), но, даже более радикально, субъективную невозможность ответить на желаемые запросы. Когда Лакан определяет объект желания как изначально утраченный, он имеет в виду не просто то, что мы никогда не знаем, чего мы хотим, и обречены к вечному поиску «истинного» объекта, пустоты желания как такового, в то время как все позитивные объекты — это просто его метонимические подмены. Его точка зрения гораздо более радикальна: потерянный объект в конечном итоге есть сам субъект, субъект как объект. Это означает, что вопрос желания, его подлинная загадка, не подразумевает первоначального вопроса «Что я хочу?», но «Что хотят от меня другие?».
Какой объект — объект а — они видят во мне? Вот почему, по поводу истерического вопроса «Почему я так называюсь?» (то есть откуда берется моя символическая идентичность, что оправдывает это) Лакан указывает, что субъект как таковой истеричен (!): он тавтологически определяет субъект как «то, что не является объектом», смысл чего заключается в том, что невозможность идентифицировать себя как объект (то есть узнать, что я из себя представляю для других с точки зрения либидо) является неотъемлемым свойством субъекта. (Этим Лакан порождает целое множество «патологических» субъективных позиций, прочитывая его как множество ответов на истерический вопрос: истерик и одержимый представляют две модальности вопроса; психотик знает себя как объект jouissance Другого, тогда как извращенец рассматривает себя как инструмент jouissance Другого. В этом кроется устрашающее измерение давления к выбору — что отражается даже при самом невинном вопросе, когда например кто-либо заказывает номер в гостинице («Мягкие или твердые подушки? Спаренная или двуспальная кровать?) или более радикальное исследование: «Скажите, кто вы? Какого рода объектом вы хотите быть? Что заполнит пустоту вашего желания?» Вот почему «антиэссенциалистское» представление Фуко о «фиксированных идентичностях», непрекращающийся призыв к «заботе о себе», к тому, чтобы неизменно воссоздавать и заново изобретать себя, находит странное эхо в развитии «постмодернистского» капитализма. Конечно, уже был добрый старый экзистенциализм, утверждавший, что человек есть то, что он делает из самого себя, и связывал эту радикальную свободу с экзистенциальным беспокойством. Но для экзистенциализма беспокойство от ощущения собственной свободы, недостаток своей субстанциональной определенности, были подлинным реальным моментом, когда субъект видит, что его интегрированность в стабильность идеологического универсума разрушена — но то, что экзистенциализм не был способен предвидеть — это то, что Адорно стремился запечатлеть в названии своего памфлета, посвященного Хайдеггеру, «Жаргон подлинности»: без всякого подавления правящая идеология мобилизует недостаток фиксированной идентичности, чтобы поддержать бесконечный процесс потребительского «самовоссоздания».
Таким образом недостаточно варьировать стандартный мотив марксистской критики: «хотя мы предположительно живем в обществе выбора, оставленный нам выбор фактически тривиален, и его размножение, разрастание маскирует отсутствие подлинного выбора, выбора, который бы повлиял на основные характеристики нашей жизни.». Хотя все это и правда, проблема скорее в том, что нас заставляют выбирать без имеющегося в нашем распоряжении знания, которое бы обеспечило нам квалифицированный выбор — а точнее, нас делает неспособными к действию не тот факт, что мы «все еще не знаем достаточно» (действительно ли за глобальное потепление ответственна промышленность и т. д.) но напротив, тот факт, что мы знаем слишком много и не знаем, что делать с этой массой противоречивого знания и как подчинить это господствующим означающим: «Все находится в процессе постоянной ломки, поскольку мы начинаем знать больше вещей гораздо быстрее, и не знаем, что с этим делать»[191]. Это приводит нас к напряжению между S1 и S2: цепь знания более не объединена господствующим означающим. Неконтролируемый экспоненциальный рост научного знания описывает безотчетное влечение. Таким образом, толчок-к-знанию высвобождает «власть, которая не является господством»[192]: власть, свойственную применению знания как такового. Церковь ощущает этот недостаток, быстро предлагая себя в качестве Господина, который гарантирует, что взрыв научного знания останется в «человеческих пределах» и не подавит нас — что, конечно, является тщетной надеждой. Одной из стратегий, способных помочь избежать этой когнитивной проблемы, является бегство в эстетическое измерение. Часто утверждается, что в этом страстном отстаивании эстетического измерения как присущего политическому Жак Рансьер ностальгирует по популистским восстаниям XIX века, чья эпоха окончательно прошла — однако, прошла ли? Разве не постмодернистская политика сопротивления пропиталась эстетическими феноменами, от пирсинга и трансвестизма до публичных спектаклей? Не символизирует ли курьезный феномен «флеш-моба» в чистейшем виде эстетико-политический протест, сведенный к его минимальным рамкам? Люди появляются в условленном месте в определенное время, выполняют определенные короткие действия (и обычно тривиальные и нелепые) и затем снова расходятся — не удивительно, что флеш-мобы описываются как урбанистическая поэзия без какой-либо реальной цели. Не являются ли эти флеш-мобы своего рода «Малевичем от политики», политическим аналогом знаменитого «черного квадрата на белой поверхности», обозначением минимальной разницы? 8 марта 2008 года ровно в 2.55 3000 человек на площади Трокадеро в Париже внезапно встали как статуи, повторив событие, имевшее место на пару месяцев ранее в Нью-Йорке, когда даже большее число людей приняло участие во «фризе» на Грэнд-сентрал стейшн[193].
Смысл этого был в том, чтоб «вернуть магию в город»: «показать, что можно занимать городское пространство альтернативным образом, независимо от цели, ради которой оно было спланировано /./ Это крайне инстинктивный способ объединяться без необходимости знать друг друга либо иметь что-то общее, кроме данного исключительного момента»[194]. Зачинщики таких событий хорошо знают, что подобные акты, колеблющиеся между протестом и дурачеством, принадлежат пост-левому пространству: «Мы хотим показать, что возможно занимать общественное пространство радикальным и занимательным образом, без формального нарушения закона»[195].
Подобная стратегия прерывания спокойного течения нашего участия в рутине повседневности может также принимать более радикальные формы: в Лос-Анджелесе, группы цифровых художников и воинствующих инженеров договариваются о прекращении всех входящих аудио- и видеопередач на ограниченной зоне определенного жилого района, и затем снимают растерянных жителей, когда те внезапно выходят, не зная что делать, будучи отсоединенными от ежедневной порции медиа-наркотика. (Конечно, легко представить возможное восстановление феномена посредством истэблишмента: как насчет постмодернистского менеджера, упрашивающего своих служащих попрактиковать «минуту протеста», «отрыв» от ежедневной работы на минуту, просто замерев на своем рабочем месте либо делая что-то экстравагантное как прыжки на одной ноге, чтобы освежить свою энергию?) В подобных акциях нет послания, они примеры того, что в золотую эпоху структурализма Роман Якобсон назвал «фатической» функцией языка, использованием языка для поддержания социальной связи посредством ритуализированных формул, таких как приветствия, болтовня о погоде и соответствующие формальные изыски социального общения. Это свойство флеш-мобов является общим с тем, что представляется их радикальной противоположностью, — взрывами «иррационального» насилия толпы. Хотя они могут показаться радикально противоположными — грубое насилие при поджогах машин и убийство в сравнении с безвредным эстетическим спектаклем — здесь существует и более глубокое «тождество противоположностей». Можно сказать, что 1968, 1989 и 2005 годы образуют своего рода гегельянскую триаду: восстание в мае 1968-го проиграло политически (капитализм вернулся триумфально) но в определенном смысле выиграло социально (глубокое обновление сущности общественных нравов: сексуальное освобождение, новые личные свободы, более крепкие социальные позиции женщин, новые постпатриархальные формы власти и господства.); антикоммунистическое восстание 1989-го выиграло в политическом плане (коммунизм был разрушен) но проиграло в социальном (новое посткоммунистическое общество с его смесью дикого капитализма и национализма — это не то, за что собственно сражались диссиденты). Те, кто хочет осуществить своего рода перемирие между данными двумя политически противостоящими движениями (1968 год был антикапиталистическим и критическим по отношению к парламентской демократии, тогда как 1989 стремился к парламентской демократии) обычно отмечают, что они все-таки разделяют основополагающую приверженность личной свободе и креативности против всех форм социального ограничения и подавления; однако с гораздо более радикальной критической точки зрения следует проблематизировать эту суть свободомыслия, поместив в нее сходные идеологические воззрения. Третьим моментом являются события 2005 года — сжигание машин в парижских пригородах, — своего рода момент истины всего движения: восстание 1968-го было быстро присвоено правящей идеологией, так что его конечным результатом, вместо свержения капитализма, стало низвержение врага капиталистического «свободного мира», «реально существующего социализма»; в 2005 году мы получили лишь остатки 1968 года после вычитания его из 1989, реализацию его актуального политического потенциала — чистое иррациональное восстание без какой-либо программы. Ален Бадью размышлял о том, что мы живем в социальном пространстве, которое постепенно ощущается как «безмирное»[196]. В таком пространстве единственное формой протеста может быть «бессмысленное» насилие. Даже нацистский антисемитизм, каким бы жутким он ни был, открывал мир: он описывал его критическую ситуацию, определяя врага, которым был «еврейским заговором»; он называл цель и средства ее достижения. Нацизм раскрывал реальность образом, позволявшим его субъектам приобрести глобальную «когнитивную топографию», включавшее пространство для их осмысленного участия.
Возможно, именно здесь следует поместить одну из главных опасностей капитализма: хотя он глобален и охватывает весь мир, он поддерживает в строгом смысле слова «безмирную» идеологическую комбинацию, лишающую большинство людей сколько-нибудь значимой когнитивной топографии. Капитализм — первый социально-экономический режим, который детотализирует значение: он не глобален на уровне значения. В конце концов, не существует глобального «капиталистического мировоззрения» ни собственно «капиталистической цивилизации»: фундаментальный урок глобализации как раз состоит в том, что капитализм может приспособиться к любой цивилизации, от христианской до индуистской или буддистской — от Запада к Востоку.
Капиталистическое глобальное измерение может быть сформулировано на уровне истины-без-значения, как «вещественное» глобального рыночного механизма. Вот почему знаменитый лозунг Порту Аллегри «Новый мир возможен!» слишком краток; он не может передать то, что сейчас, в нашем настоящем, мы уже все меньше и меньше живем в мире, так что задача более не заключается в смене старого мира новым. Если, как утверждает Бадью, май 1968-го — конец эпохи, символизирующий (наряду с китайской культурной революцией) окончательную исчерпанность великой революционно-политической цепи, начавшейся с Октябрьской революции, то где мы находимся сегодня? Если мы посмотрим на наше затруднение глазами 1968-го, анализ должен будет руководствоваться перспективой радикальной альтернативы гегемонистскому парламентско-демократическому капитализму: вынуждены ли мы отступить и действовать из других «зон сопротивления» или мы все еще можем представить более радикальное политическое вмешательство? В этом состоит подлинное наследие 1968-го: его суть — в отвержении либерально-капиталистической системы, в НЕТ всей ее тотальности, что наилучшим образом схвачено в формуле «Давайте будем реалистами, будем требовать невозможного!» — настоящая утопия есть вера в то, что существующая глобальная система может воспроизводить себя бесконечно; единственный способ быть настоящим «реалистом», означает думать о том, что в рамках координат данной системы выглядит невозможным.
Если это звучит апокалиптично, следует возразить, что мы в сущности живем в апокалиптическое время — легко заметить, как каждый из этих трех процессов пролетаризации относится к апокалиптической ситуации: экологический кризис, биогенетическая редукция людей к манипулируемым машинам, полный цифровой контроль над нашей жизнью. Все эти уровни, вещи приближаются к нулевой точке, «конец времен близится» — вот описание Эда Эйреса[197]: «Мы столкнулись с чем-то находящимся настолько вне нашего коллективного опыта, что-то мы даже не видим этого, даже когда очевидности предостаточно. Для нас это «что-то» — атака/наступление огромных биологических и физических изменений в мире, который поддерживал нас до сих пор»[198]. На геологическом и биологическом уровне Эйрес насчитывает четыре «пика» (ускоренного развития), асимптотически приближающихся к нулевой точке, в которой количественная экспансия достигнет точки истощения и должна будет измениться качественно: рост населения, потребление ресурсов, выбросы углекислого газа, массовое истребление биологических видов. Чтобы справиться с этой угрозой, наша коллективная идеология мобилизует механизмы симуляции и самообмана, доходящего до прямой воли к игнорированию знания: «общий образец поведения среди человеческих обществ, находящихся под угрозой, стремление скорее к ослеплению, чем внимание к кризису, по мере роста неудач». Недавний сдвиг в том, как власть предержащие реагируют на глобальное потепление — вопиющий случай подобного самообмана. 27 июня 2008 года в СМИ широко освещалось мнение ученых из Национального центра баз данных о снеге и ледниках в Болдере, Колорадо, что арктические льды тают гораздо быстрее, чем предсказывалось: Северный полюс может быть вскоре безо льда, — к сентябрю этого года.
До недавнего времени самой распространенной реакцией на подобные новости были грозные призывы к экстренным мерам: мы приближаемся к немыслимой катастрофе, время действия стремительно уходит. Однако, в последнее время мы все больше и больше слышим голоса, говорящие нам приветствовать глобальное потепление. Пессимистические предсказания, как нам говорят, должно восприниматься в более сбалансированном контексте. Действительно, изменение климата принесет возросшую гонку ресурсов, затопление прибрежных областей, ущерб инфраструктуры от таяния области вечной мерзлоты, напряженность в существовании животных пород и местных культур региона, все это вкупе с этническим насилием, гражданским беспорядком и правлением местного криминала. Но мы также должны принимать во внимание, что до сих пор скрытые ископаемые нового континента будут обнаружены и открыты доступу, а его земля станет подходящей для обитания человека. Уже примерно через год грузовые суда смогут двигаться прямым северным маршрутом, снижая потребление топлива и количество выбросов углерода… Крупный бизнес и государственная власть уже ищут новые экономические возможности, не касающиеся только лишь (или даже в первую очередь?) «зеленой промышленности», но гораздо более простого и непосредственного эксплуатирования природы, открытой благодаря климатическому изменению.
Таким образом на горизонте вырисовываются контуры новой холодной войны — и в этот раз она буквально будет конфликтом, происходящим в очень холодных условиях. 2 августа 2007 года российская команда установила титановую капсулу с российским флагом под полярный лед Северного полюса. Это утверждение претензии на арктический регион было совершено ни из научных соображений, ни как политико-пропагандистская бравада. Его истинной целью было закрепление за Россией огромных энергетических богатств Арктики: согласно сегодняшним оценкам, до одной четверти неиспользованных источником нефти и газа может лежать под арктическим океаном. Как и ожидалось, претензии России сталкиваются с другими четырьмя странами, чья территория граничит с арктическим регионом: США, Канада, Норвегия и Дания (из-за владения Гренландии последней).
Хотя сложно оценить основательность подобных предсказаний, одно верно: необычное социальное и психологическое изменение происходит прямо на наших глазах, изменение, описанное век назад Анри Бергсоном. В труде «Два источника морали и религии» Бергсон рассказывает, как в августе 1914 года, когда была объявлена война между Францией и Германией, он испытал странное «чувство восхищения перед легкостью, с которой произошел переход от абстрактного к конкретному: кто бы поверил, что столь ужасная возможность сможет осуществить свое вхожденеие в реальность со столь незначительными трудностями?»[199]. Ключевым здесь является модальность разрыва между до и после: до ее начала война казалась Бергсону «одновременно вероятной и невозможной: это была сложная и противоречивая идея, сохранившаяся вплоть до фатальной даты»[200]; после ее начала она внезапно стала реальной и возможной, а парадокс кроется в этой ретроактивной видимости вероятного: Я никогда не воображал, будто бы прошлое можно наделить реальностью и тем самым обратить время вспять. Однако, вне всякого сомнения, его можно наделить возможностью или, скорее, в любой момент возможность присутствует в нем.
Поскольку непредсказуемая и новая реальность создает себя сама, ее образ отражается позади нее в бесконечном прошлом: эта новая реальность все время обнаруживает себя возможной; но только в определенный момент своего действительного возникновения она начинает пребывать всегда, вот почему я говорю, что ее возможность, которая не предшествует своей реальности, станет предшествовать ей, когда эта реальность возникнет[201].
Событие испытанное подобным образом как невозможное, но реальное (перспектива надвигающейся катастрофы, в которую, сколь бы вероятной она ни казалась нам, мы не верим, не верим, что она действительно случится, и таким образом сбрасываем ее со счетов как невозможную), а затем как реальное, но уже не невозможное (как только катастрофа происходит, она вновь «нормализуется», воспринимается как нормальное течение вещей, как всегда-уже бывшая возможность). Промежуток, который делает возможными данные парадоксы, есть интервал между знанием и верой: мы знаем, что (экологическая) катастрофа возможна, вероятна даже, однако мы не верим, что она действительно случится.
И это не то, что происходит сегодня, прямо на наших глазах? Десять лет назад дискуссия о пытках или участии неофашистских партий в западноевропейском правительстве была снята как этическая катастрофа, это было невозможно, это было что-то, что «просто не может случиться»; как только это случилось, мы немедленно приспосабливаемся к этому, принимая как очевидное. Или, вспомним печально известную осаду Сараево с 1992 по 1995 год: факт, что обычный европейский город с полумиллионным населением будет окружен, заморен голодом, регулярно бомбардируем, а его граждане будут терроризированы снайперским огнем и т. д. и что это будет продолжаться в течении трех лет, до 1992 года рассматривался как невообразимый — западным странам было бы чрезвычайно легко прорвать осаду и открыть небольшой безопасный коридор в город. Когда осада началась, даже граждане Сараево думали, что это будет кратковременным событием, старались отослать в безопасное место на одну-две недели своих детей, пока эти беспорядки не закончатся. «А затем, очень быстро, осада стала «нормой»».
Тот же самый прямой переход от невозможности к нормальности ясно различим в том, как государственная власть и крупный капитал относятся к экологическим угрозам, как таяние полярных льдов. Те же политики и менеджеры, которые до недавнего времени отметали страхи глобального потепления как апокалиптическое паникерство бывших коммунистов, или, по крайней мере, преждевременные заключения, основанные на недостаточных свидетельствах, заверяли нас, что для паники нет оснований, что в принципе все будет так, как и прежде, а теперь внезапно стали относиться к глобальному потеплению как простому факту, как к чему- то «обычному». В июле 2008 года CNN часто повторяло репортаж «Озеленение Гренландии», прославляя новые возможности, которые таяния льдов представляет гренландцам — они уже могут выращивать овощи на открытом воздухе и т. д. Непристойность данного репортажа не только в том, что он сфокусирован на незначительной выгоде глобальной катастрофы; добавляя к ущербу оскорбление, он играет на двойном значении «зеленый» в нашей речи («зеленый» для растительности, «зеленый» для экологических проблем), поэтому тот факт, что больше зелени теперь может расти в Гренландской почве из-за глобального потепления связывается с ростом экологического сознания. Не являются ли подобные феномены лишь еще одним подтверждением того, насколько права была Наоми Кляйн, когда, в своей «Доктрине Шока» описала то, как глобальный капитализм эксплуатирует катастрофы (войны, политические кризисы, природные бедствия) чтобы освободиться от «старых» общественных ограничений и навязать свою программу повестки, очищенной катастрофой? Возможно, грядущие экологические катастрофы, далекие от того чтобы подорвать капитализм, послужат как его сильнейшая поддержка. Что теряется в подобном сдвиге так это адекватное ощущение того, что происходит, со всеми нежданными ловушками, скрывающимися катастрофой. Например, одним из неприятнейших парадоксов нашего затруднительного положения — в том, что сами попытки противодействовать другим экологическим угрозам может поспособствовать потеплению полюсов: озоновая дыра помогает защитить внутреннюю часть Антарктики от глобального потепления, так что если она будет ликвидирована, Антарктика сможет быстро догнать потепление всей остальной Земли. По крайней мере, одно ясно. За последние десятилетия было модно говорить о господствующей роли «интеллектуального труда» в нашем постиндустриальном обществе — и однако же материальность теперь заново утверждается в отместку во всех аспектах, от приближающейся борьбы за дефицитные ресурсы (еда, вода, энергия, полезные ископаемые, еда.) до загрязнения окружающей среды.
Хотя мы определенно должны эксплуатировать возможности, открывающиеся нам глобальным потеплением, мы никогда не должны забывать, что имеем дело с ошеломляющей социальной и природной катастрофой, а эти возможности — побочные продукты этой катастрофы, с которыми мы должны бороться всеми силами. Принимая «сбалансированный взгляд» мы действуем как те, кто выступает за более «сбалансированный взгляд» в отношении Гитлера: действительно, он убил миллионы в лагерях, но он также отменил безработицу и инфляцию, построил дороги, заставил поезда ходить по расписанию. Эта новая комбинация служит отправной точкой Дипешу Чакрабарти для установления историко-философских последствий глобального потепления[202] главным из которых является стирание различия между историей человека и природы:
Ведь вопрос уже не просто в том, что человек взаимодействует с природой. Это у людей было всегда /…/ Сейчас утверждается, что люди — сила природы в геологическом смысле. (209) Иначе говоря, тот факт, что «люди — благодаря их числу, сжиганию ископаемого топлива и других сходных видов деятельности — стали геологическим агентом на планете» (209), означает, что они способны воздействовать на сам жизненный баланс на Земле, поэтому «в себе» с промышленной революцией 1750 года и «для себя» с глобальным потеплением началась новая геологическая эпоха, окрещенная некоторыми учеными как «Антропоцен». Человечество вынуждено воспринимать себя в этих новых условиях как вид, один из видов жизни на земле. Когда молодой Маркс обозначал человечество как «видовое существо /Gattungswesen/» он подразумевает что-то совершенно другое: в отличие от животных видов только люди являются «видовым существом», то есть существом, которое активно относится к себе как виду и таким образом «универсально» не только в себе, но также для себя. Эта универсальность впервые предстает в ее отчужденно-извращенной форме при капитализме, который связывает и объединяет все человечество в рамках одного мирового рынка; при современном общественном и научном развитии мы более не просто вид среди других или еще одно природное условие. В первый раз за всю человеческую историю, мы, люди, коллективно создаем себя и осознаем это, поэтому мы также ответственны за себя: способ нашего выживания зависит от зрелости нашего коллективного разума. Однако, ученые, говорящие об Антропоцене, «говорят что-то совершенно противоположное. Они утверждают, что поскольку люди формируют особый вид, они могут, другими словами, в процессе подчинения других видов, приобрести статус геологической силы. Люди, иначе говоря, стали природным условием, по крайней мере, сегодня» (214). Стандартным марксистским контраргументом является то, что этот сдвиг от Плейстоцена к Антропоцену полностью обязан взрывному развитию капитализма и его глобальному воздействию — и это ставит нас перед ключевым вопросом: как нам следует думать о связи между общественной историей Капитала и более крупными геологическими изменениями условий жизни на Земле? Если промышленный способ жизни завел нас в кризис, тогда вопрос в том, Зачем мыслить в терминах вида — категории, относящейся к более длительной истории?
Почему нарратив капитализма — и следовательно, его критика — не могут быть достаточными в качестве рамок для изучения истории климатического изменения и понимания его последствий?
Кажется верным, что в климатическом кризисе нуждается общественная модель высокоэнергетичного потребления, созданная и продвигаемая капиталистической индустриализацией, но текущий кризис сделал очевидным некоторые другие условия для существования жизни в человеческой форме, не имеющей внутренней связи с логикой капиталистической, националистической или социалистической идентичности. Они связаны скорее с историей жизни на этой планете, тем как различные жизнеформы связаны между собой, и тем, как массовое истребление одного из видов может повлечь за собой опасности другой. /…/
Иначе говоря, каков бы ни был наш социоэкономический и технологический выбор, какие бы права мы не хотели бы прославлять как нашу свободу, мы не можем позволить дестабилизировать условия (такие как температурная зона, в которой существует наша планета), работающие как пограничные параметры человеческого существования. Эти параметры не зависят от капитализма либо социализма. Они стали устойчивыми задолго до истории этих институтов, и позволили людям стать господствующим видом на земле. К несчастью, мы теперь сами стали геологическим агентом, нарушающим этим параметрические условия, необходимые для нашего собственного существования» (217–218)
В отличие от ядерной войны, которая могла бы стать результатом сознательного решения некоторого деятеля, климатическое изменение «есть ненамеренное последствие человеческого действия и показывает только посредством научного анализа результаты наших действий как вида» (221). Эта угроза самому существования человечества придает новый смысл местоимению «мы», действительно охватывающему все человечество:
«Климатическое изменение, преломленное через глобальный капитализм, без сомнения будет усугублять логику неравенства, проходящую сквозь правление капитала; некоторые люди несомненно выиграют временно за счет других. Но кризис в целом не может быть сведен к истории капитализма. В отличие от кризисов капитализма, здесь не существует спасательных шлюпок для богатых и привилегированных (о чем свидетельствуют засуха в Австралии или недавние пожары в богатых районах Калифорнии) (221). Самым подходящим именем для появляющегося универсального субъекта может быть вид: «Вид может действительно стать названием структуры для новой всемирной истории людей, вспыхнувшей в момент опасности, которой является климатическое изменение» (221). Проблема состоит в том, что это не гегелевский универсум, который возникает диалектически из развития истории и подчиняет- опосредует все частное: «он избегает нашей способности испытывать мир на опыте» (222), поэтому он может породить лишь «негативную всемирную историю» (222), но не гегельянскую всемирную историю как постепенное имманентное саморазвертывание свободы.
С идеей людей как вида универсальность человечества движется в сторону специфики животных видов: такие феномены как глобальное потепление дают нам осознание того, что со всей универсальностью нашей теоретической и практической деятельности мы на некотором базовом уровне есть лишь еще один вид, живущий на планете Земля. Наше выживание зависит от определенных естественных параметров, которые мы автоматически принимаем как должное. Урок глобального потепления заключается в том, что свобода человечества была возможна лишь на фоне стабильных естественных показателей жизни на земле (температура, состав воздуха, достаточные запасы воды и энергии и т. д.): люди могут «делать, что хотят» лишь в той мере, в какой они соблюдают границы, то есть серьезно не нарушают параметры жизни на земле.
Ограничение нашей свободы, которое становится ощутимым в связи с глобальным потеплением, — парадоксальное последствие экспоненциального роста нашей свободы и власти, то есть нашей растущей способности трансформировать природу вокруг нас, дестабилизируя базовые геологические параметры жизни на земле. «Природа» тем самым буквально становится социально-исторической категорией, но не в смысле молодого экзальтированного Лукача (содержание того, что для нас является «природой» всегда сверхдетерминированно исторически-определенной социальной совокупностью, структурирующей трансцендентальный горизонт нашего понимания природы). Она становится социально-исторической категорией в гораздо более радикальном и буквальном (онтическом) смысле — чего-то, что не только является стабильным фоном человеческой деятельности, но находится под ее влиянием в своих самых основных компонентах. Тем самым подрывается основное различие между природой и человеческой историей: природа слепо следует своему развитию, что необходимо просто уметь объяснить, в то время как человеческую историю просто необходимо понять. Даже если ее глобальное развитие вышло из-под контроля и функционирует как Судьба, идущая против желания большинства людей, эта «Судьба» есть результат сложного взаимодействия множества индивидуальных и коллективных проектов и поступков, основанных на определенном понимании того, чем является наш мир — в истории, мы сталкиваемся с результатом наших собственных стремлений.
Представляется, что Чакрабарти здесь упускает всю полноту ракурса действительно диалектического взаимодействия между основными геологическими параметрами жизни на земле и социально- экономической динамикой человеческого развития. Конечно, природные параметры нашей окружающей среды «независимы от капитализма или социализма» — они суть угроза всем нам, вне зависимости от экономического развития, политической системы и т. д. Однако, тот факт, что их стабильности угрожала динамика глобального капитализма, тем не менее имеет более серьезные импликации, чем те, что предлагает Чакрабарти: в известном смысле мы должны признать, что Целое содержится в его Части, то есть судьба Целого (жизни на земле) тесно связана с тем, что происходит в том, что формально является одной из его частей (социально-экономического способа производства одного из видов на земле). Вот почему мы должны принять парадокс, что в отношениях между универсальным антагонизмом (условия жизни на земле, которые находятся под угрозой) и частным антагонизмом (тупик капитализма) решающая борьба проходит в сфере частного: можно решить универсальную проблему (выживания человеческого вида) только если прежде был найден из частного тупик капиталистического способа производства. Другими словами, рассуждения в духе здравого смысла, говорящие нам, что вне зависимости от нашего классового положения или нашей политической ориентации всем нам придется разбираться с экологическим кризисом, если мы хотим выжить, глубоко дезориентирующие — ключ решения экологического кризиса кроется не в экологии как таковой.
Возможно, ограниченность Чакрабарти объясняется упрощенным представлением о гегелевской диалектике. То есть является ли идея «негативной всемирной истории» действительно антигегелевской? Не является ли наоборот идея, что множество (людей) объединено (соединено вместе) посредством негативного внешнего предела (угрозы) гегелевской par exellence? Или даже не является ли для Гегеля каждая универсальность в конечном итоге «негативной», именно в том смысле, в каком она возникает как таковая, в ее противопоставлении («негативная взаимосвязь») своему собственному определенному посредством частного содержанию — вспомните гегелевскую теории войны? Может показаться, что Гегель прославляет прозаический характер жизни в хорошо организованном современном государстве, в котором героические волнения преодолеваются в спокойствии частных прав и безопасности удовлетворении нужд: частная собственность гарантируется, сексуальность ограничена браком, будущее безопасно. В этом органическом порядке универсальность и частные интересы выглядят примиренными: «бесконечному праву» субъективной сингулярности отдается должное, индивиды более не ощущают объективный государственный порядок как чуждую силу, вторгающуюся в зону их прав, они признают в ней сущность и рамки своей собственной свободы.
Жерар Лебрен задает в этой связи судьбоносный вопрос: «Может ли чувство Универсального быть отделено от этого умиротворения?»[203]. Ответ ясен: да, и поэтому война необходима — в войне универсальность подтверждает заново свое право быть выше конкретно-органического спокойствия прозаической социальной жизни. Таким образом не является ли необходимость войны конечным доказательством того, что для Гегеля, каждое социальное примирение обречено на провал, что ни один органический социальный порядок не может сдерживать силу абстрактно-универсальной негативности? Вот почему социальная жизнь также обречена на «ложную бесконечность» вечного колебания между стабильной гражданской жизнью и смятением военного времени.
Другими словами, Чакрабарти удается избавиться от гегельянской универсальности только в том случае, если мы можем свести то, что Гегель называет «конкретной универсальностью», к телесно- органической модели универсального порядка, в рамках которого каждый отдельный элемент играет свою определенную роль, способствуя процветанию Всего. Если, однако, мы помним, что гегельянская «конкретная универсальность» обозначает универсальное, которое входит в диалектическое противоречие с его собственным частным содержанием, что каждая универсальность может только подтверждать (полагать) себя «как таковую» негативным образом, тогда идея природы не только в качестве самоочевидного устойчивого основания человеческой деятельности, но и как единство невидимого основания человеческого вида и апокалиптической угрозы ему виду окажется глубоко гегелевской[204]. Сегодня существуют различные (по крайней мере, три) версии апокалиптизма: христианско-фундаменталистская, нью-эйджевская и техно-цифровая постчеловеческая. Хотя все они разделяют основную идею, что человечество приближается к нулевой точке радикальной трансмутации, их онтологии радикально различаются: техно-цифровой апокалиптизм (чьим основным представителем является Рэй Курцвайль) остается в рамках научного натурализма и идентифицирует на уровне эволюции человеческого вида контуры его трансмутации в «пост-людей»; апокалиптизм Нью-Эйджа придает этой трансмутации спиритуалистский оттенок, толкуя его как сдвиг от одного к другому типу «космического сознания» (обычно от современной дуалистическо-механистической установки к установке на полное погружение); и наконец, христианские фундаменталисты читают апокалипсис, в строгом соответствии с библейской точкой зрения, то есть они ищут (и находят) в современном мире признаки того, что последняя битва между Христом и Антихристом близка, что все движется к критическим, решающим переменам. Хотя эта последняя версия выглядит наиболее смехотворной, она и наиболее опасна по своему содержанию, приближаясь к «милленаристской» радикальной освободительной логике.
Давайте вначале взглянем на техно-цифровой апокалиптизм. Если и есть ученый-капиталист, который даже больше, чем Билл Гейтс является идеальным образцом третьего «духа капитализма» с его неиерархической и антиинституциональной креативностью, гуманитарно-этической заинтересованностью, то это Крэйг Вентер с его идеей ДНК-контролируемого производства. Область Вентера — синтетическая биология: жизнь, которая не была выкована дарвиновской эволюцией, носоздана, сотворена человеческим интеллектом. Первым открытием Вентера была разработка «метода дробовика» — метода анализа генома человека, который оказался быстрее и намного дешевле любого, бывшего прежде; он опубликовал свой собственный геном, — впервые чье-то ДНК было секвенировано (заодно было открыто наличие у Вентера риска заболевания болезнью Альцгеймера, диабетом и наследственной глазной болезнью) 214.
Затем он объявил свой следующий великий проект: построить совершенно синтетический организм, который можно было бы использовать, чтобы спасти мир от глобального потепления. В январе 2008 года он сконструировал первый в мире совершенно синтетический геном живого организма: используя полученные лабораторным путем химические материалы, он воссоздал почти точную копию генома генетического материала, найденного в крошечной бактерии. Эта крупнейшая сотворенная человеком ДНК структура состоит из 582970 пар в длину; она была составлена из четырех более мелких (но массивных) волокон ДНК, при помощи транскрибирующей силы дрожжей и смоделирована по геному бактерии, известной как Mycoplasma genitalium. (Mycoplasma genitalium — это бактерия, общая для репродуктивного тракта человека; она была выбрана просто потому, что у нее относительно малый геном). Лабораторно-полученный геном пока еще не привел к существованию живущего микроба, который действует и размножается; но Вентер сказал, что это просто вопрос времени, пока они придумают как «это загрузить» вставляя синтетическое ДНК в оболочку другой бактерии. Этот успех открывает путь для создания новых типов микроорганизмов, которые могли бы быть использованы самым различным способом: как зеленое топливо, заменяющее нефть и уголь, переработка токсичных отходов или поглощение парниковых газов и т. д. Мечта Вентера состоит в создании первых «триллионодолларовых организмов» — запатентованных букашек, способных выделять биотопливо, производить чистую энергию в виде водорода и даже пищу с заданными свойствами:
Представьте, что топливные ископаемые закончились: прекратятся экологически вредоносные буровые операции, произойдет дефляция политической и экономической власти неоконсервативных нефтяных баронов и будет доступна транспортировка с малым выделением загрязняющих веществ, а также отопление и электричество. Воздействие подобной технологии глубоко, и оно здесь не останавливается. Открыв детали биохимических и метаболических путей, мы можем гораздо точнее подражать их утонченности и эффективности при решении проблем, мучающих индустриальную цивилизацию. Может быть, мы сможем создать примитивного, автономного биоробота, питающегося CO2 и выделяющего O2. Возможно, мы смогли бы выделить ртуть из наших водных запасов. Ограничения не известны, возможности же ошеломляют[205]. (170)
Вентер признает, что существуют и более зловещие возможности: можно будет также синтезировать вирусы, такие как эбола, или строить новые патогены. Но проблема лежит глубже: подобная экстремальная генетическая инженерия приведет к появлению субстанционально иных организмов — мы окажемся в новом пространстве, полном неизвестного. Проблема в нашем ограниченном понимании того, как работает ДНК: даже если мы умеем выстраивать последовательность синтетического ДНК, мы не можем предсказать, как эта последовательность будет в реальности действовать, как будут взаимодействовать ее компоненты. Это значит, что ДНК коммуницирует с клеткой, побуждая ее создавать протеины. А мы еще далеки от понимания взаимоотношений между данной ДНК- последовательностью, протеинами, которые она производит и конечными свойствами организма.
Эти опасности укрепляются также отсутствием какого-либо общественного контроля над тем, что происходит в биоэтике — вне всякого демократического надзора наживающиеся промышленники колдуют над элементарными составляющими нашей жизни. Вентер попытался успокоить страхи о зарождающемся новом общества в духе фильма «Бегущий по лезвию»: «В основе этого фильма («Бегущий по лезвию») есть предположение, с которым я не имею ничего общего: что люди хотят иметь класс рабов. Поскольку я представляю возможность конструирования человеческого генома, я размышляю, а не было бы это здорово, если бы мы имели в 10 раз больше когнитивных способностей, чем имеем сейчас? Но меня спрашивают, могу ли я сконструировать глупца, который бы был слугой. Я получаю письма от парней из тюрьмы, просящих меня построить женщин, которых они могли бы держать в своих камерах. Я не представляю, как наше общество могло бы заниматься подобным»[206]. Вентер может не представлять, но запросы, которыми его бомбардируют, ясно показывают, что существует социальный запрос на создание обслуживающего низшего класса. Рэй Курцвайль предложил иное опровержение имеющихся страхов: «Сценарий, в котором люди охотятся на киборгов, неубедителен, поскольку их нельзя будет отделить друг от друга. Сегодня мы лечим болезнь Паркинсона имплантатом в мозг размеров с горошину. Увеличьте мощность этого устройства в миллион раз и уменьшите его размер на сотни тысяч, и получите представление о том, что будет реально через 25 лет. Не будет так, конечно, что «Ок! киборги налево, люди направо». И те и другие смешаются»[207]. И хотя это в принципе верно (и здесь можно бесконечно варьировать мотив Деррида о том, как человечество всегда-уже дополняется искусственными протезами), проблема заключается в том, что с уменьшением в сотни тысяч раз протез уже более не ощущается как таковой, но становится невидимой частью нашего непосредственного органического самоощущения, поэтому те, кто технологически контролируют протез, контролируют нас в самой сердцевине нашего самоощущения.
Парадокс в том, что поскольку воссоздание искусственной жизни является достижением современности, сам Хабермас, воздерживающийся от выполнения проекта современности, то есть предпочитающий, чтобы современность оставалась «незаконченным проектом», ставит предел раскрытию ее потенциала. Есть даже более радикальные вопросы для обсуждения, вопросы, касающиеся самого предела нашего желания (и готовности) знать: что сделают будущие родители, когда узнают, что их ребенок получит гены болезни Альцгеймера? Недавно возникшее модное словечко «previvor» (человек, который не имеет рака, но обладает генетической предрасположенностью к развитию данного заболевания, от «pre-survivor» («пред-уцелевший»)) дает прекрасное представление о страхе такого упреждающего знания.
Китайские ученые из Пекинского геномного института (ПГИ) завершили (работу) над четвертым геномом человека, чтобы секвенировать его по всему миру; они планируют использовать их геномную базу данных для «решения проблем, связанных со специфическими китайскими генетическими заболеваниями» (?), а также улучшить диагностику, прогнозирование и лечение. Подобные феномены — лишь верхушка айсберга прогресса, происходящего в Китае, о котором известно мало в СМИ, занятых волнениями в Тибете и т. д.: речь идет об экспансии биогенетической революции. В то время как на Западе нас беспокоят бесконечными дебатами об этических и законных ограничениях биогенетических экспериментов и процедур (да или нет стволовым клеткам? как далеко нам можно вмешиваеться в геном — только лишь чтобы предотвратить болезни или чтобы усилить желаемые физические или даже психические характеристики, чтобы создать новорожденного, который отвечает нашим желаниям.), китайцы просто занимаются этим без ограничений, давая образцовый пример спокойного сотрудничества между государственными ведомствами (например, их Академией наук) и частным капиталом.
Короче говоря, обе ветви, которые бы Кант назвал «частным» использованием разума (государство и капитал) объединили усилия в отсутствии «общественного использования разума» (чисто интеллектуальной дискуссии в независимом гражданском обществе о том, что происходит: как все это посягает на статус индивида в качестве этически автономного агента и т. д., не говоря уже о возможных политических злоупотреблениях).
На обоих фронтах все идет очень быстро, не только в направлении утопического видения государства, контролирующего и управляющего биогенетической массой своих граждан, но также в направлении быстрого получения прибыли: миллионы долларов инвестируются в лаборатории и клиники (крупнейшая из которых в Шанхае) для развития коммерческих клиник, нацеленных на богатых иностранцев с Запада, которые, ввиду законодательных запретов, не смогут получить подобное лечение в своих собственных странах. Проблема, конечно, в том, что в подобной глобальной ситуации, правовые запреты становятся бессмысленными: их главным последствием будет коммерческий и научный прогресс китайских технологий — повторяя клише, Шанхай имеет все шансы стать утопическим мегаполисом, как анонимный город (Лос- Анджелес) в «Бегущем по лезвию». Приближается время, когда нам придется поменять стандартную жалобу на то, насколько наши взаимоотношения с другими все более и более опосредуются цифровой аппаратурой, что между нами всегда существует также интерфейс: в перспективе недалекого будущего — взрыв в развитии прямых связей между самими компьютерами (и другими средствами связи); они будут общаться, принимать решения и т. д., представляянам лишь конечный результат этого взаимодействия. (Скажем, когда мы снимаем деньги в банкомате, машина информирует наш банк, чей компьютер посылает информацию нашему персональному компьютеру посредством электронной почты.). Уже сегодня существует больше связей между самими компьютерами, чем между ними и их человеческими пользователями — здесь можно применить формулу Маркса, заявив, что здесь также отношения между компьютерами-вещами заменяют отношениями между личностями. Что если, из подобного взаимодействия, возникнет самоорганизация, которая может навязать свою собственную программу, так что люди-пользователи больше не смогут контролировать и управлять цифровой сетью, но сами будут ею использоваться?
Фильм «Орлиный глаз» (2008, Д.Дж. Карузо) многобюджетный технотриллер, рассказывает свою историю с этой перспективы во всей ее неоднозначности — не удивительно, что фильм потерпел финансовый крах по любопытным идеологическим причинам. Вот краткое описание сюжета — он начитается со стандартного происшествия во время «войны с террором»: армия США гоняется за подозреваемым в терроризме на Ближнем Востоке, но поскольку он отшельник, что делает утвердительное установление личности проблематичным, компьютерная система, которая обрабатывает все военные данные, рекомендует прервать миссию. Министр обороны согласен, но Президент приказывает довести миссию до конца. Возникает обратная политическая реакция, когда все убитые оказываются гражданскими, и в ответ проводятся бомбардировки возмездия.
Потом происходит знакомство двух героев фильма, обычных граждан США, Джерри Шо (исключенного из Стэнфордского университета) и Рэйчел Холломан (молодой матерью-одиночки, чей сын Сэм — трубач). Однажды, когда Джерри возвращается домой, он видит, что его квартира полна самого разного оружия, взрывчатки и поддельных документов. Ему звонит неизвестная и объясняет, что ФБР схватит его через тридцать секунд, и что он должен бежать. Не поверив ей, он схвачен ФБР, но неизвестная снова пытается организовать побег Джерри по телефону и его встречу с Рэйчел, которая принуждена все той же женщиной помочь Джерри под угрозой убийства ее сына. Женский голос помогает паре избежать полиции Чикаго и отдела ФБР, демонстрируя способность отдаленно контролировать практически любые сетевые устройства, как, например, светофоры, мобильные телефоны и даже грузоподъемные краны. Джерри и Рэйчел ведомы к электронному магазину, где женский голос представляется: она сверхсекретный суперкомпьютер под названием «Автономный разведовательно-поисковый встроенный аналитик» (Ariia), собирающая информацию со всего света и способная контролировать практически все электронное — она следила за их жизнью и привела обоих к себе. На основании ошибки, сделанной Президентом в начале фильма, Ariia решила, что исполнительная ветвь власти является угрозой общественному благу и должна быть уничтожена. Она планирует уничтожить кабинет Президента, оставив Министра обороны, согласившегося с рекомендацией прервать миссию и занять место Президента. Она объясняет Джерри и Рэйчел, что пытается помочь народу США.
На Рэйчел надевают ожерелье со взрывчаткой и отправляют слушать обращение Президента Соединенных Штатов. Речь открывается выступлением школьного класса, в котором учится ее сын Сэм, — пусковой механизм, который запустит ожерелье со взрывчаткой, должен активироваться, когда Сэм сыграет верхнее фа на своей трубе, что соответствует слову «свободный» в последней строфе национального гимна.
В конце все заканчивается благополучно, благодаря героической работе и самопожертвованию честных агентов ФБР: взрыв предупрежден, Сэм спасен, Рэйчел и Джерри становятся парой. но не является ли Ariia просто-напросто рациональным агентом? Не действует ли она фактически в интересах народа США? Не было бы лучше для США, если бы ее план удался? Она готова пожертвовать дюжиной невинных зрителей на Капитолии — но так же сделал и Президент, когда он дал свое согласие на убийство дюжины арабских граждан.
Неоднозначность фильма в том, что остается неясно, умышленная ли это ирония или нет.
На более интуитивном уровне невозможно сопротивляться сказочной логике, лежащей в основе сцен, в которых Джерри и Рэйчел раз за разом удается ускользнуть от ФБР. Это выглядит так, как будто они действуют в заколдованном мире, в котором они не просто противостоят врагам на нейтральном фоне действительности — сама текстура реальности следует магической руке, которая управляет им для них: когда машины преследования оказываются слишком близко, краны загораживают им дорогу; когда, убегая от полиции, они входят на станцию метро, табло расписания говорит им, в каком направлении им двигаться. Не есть ли это совершенно параноидальный сон, в котором реальность состоит не из нейтральной инертной материи, равнодушной к нашим усилиям, но является искусственным механизмом, руководимым благожелательной разумной силой? Логика, которая (в ее не самой сильной версии) обычно оборачивается против героя (вспомним «Врага государства», в котором, ввиду сложной спутниковой системы слежения, враг, кажется, всегда знает, где находится Уилл Смит), здесь работает на героев — с неизбежным выводом, что поскольку контролирующее агентство по определению — зло, герои под принуждением должны быть бессознательными инструментами большого злого Другого, контролирующего нашу реальность.
Тогда как оцифровка нашей жизни влияет на герменевтический горизонт нашего повседневного опыта? Согласно сообщению CNN от 29 мая 2008 года обезьяны с имплантированными в их мозг сенсорами научились управлять рукой робота с помощью своих мыслей, используя ее для питания фруктами и маршмеллоу: в эксперименте Медицинской школе Университета Питтсбурга пара макак была оснащена электродами толщиной в человеческий волос, которые передавали сигналы из мозговых областей, связанных с движением. Ученые, участвующие в эксперименте, сообщают, что это приведет к созданию контролируемых мозгом протезированных конечностей для ампутантов либо пациентов с дегенеративными расстройствами. Даже пресловутый мизинец Стивена Хоукинга — минимальная связь между его умом и внешней реальностью, единственная часть его парализованного тела, которой Хоукинг может двигать — таким образом больше не понадобится: при помощи моего ума я смогу напрямую заставлять предметы двигаться, то есть сам мозг будет непосредственно служить пультом дистанционного управления.
Все последние исследования указывает на поразительный факт, что секретные оборонные ведомства США заняты в широкомасштабном и долгосрочном проекте по разработке средств контроля над человеческими эмоциями и реакциями извне, путем атаки мозга направленными электромагнитными волнами. Поскольку уже возможно установить мозговые волны, предоставляющие материальную поддержку определенным эмоциональным реакциям (страху, ненависти, храбрости.) идея заключается в бомбардировке мозга сходными искусственно созданными волнами для достижения или препятствования необходимой эмоции. Сходная процедура уже протестирована при лечении бывших военнослужащих с посттравматическими эффектами: путем установления материальной поддержки следов травматической памяти в мозге с последующим воздействием определенных волн, можно стереть эти следы памяти из мозга, с ограниченными краткосрочными потерями памяти в виде нежелательных побочных эффектов. В то время, когда масштабы подобных практик неизвестны, представляется возможным, что существуют достаточные основания для параноидального подозрения, будто секретные агентства предпринимают значительные усилия, чтобы добиться контроля над стиранием различий между «внутри» и «снаружи», то есть прямой «проводки» от мозговых процессов к внешне технологически манипулируемым материальным процессам. На горизонте «цифровой революции», таким образом, виднеется не что иное, как шанс, перспектива того, что люди приобретут способность, которую Кант и другие немецкие идеалисты называли «интеллектуальной интуицией» (initellektuelle Anschauung), закрывающую пустоту, разделяющую (пассивную) интуицию и (активное) производство, то есть речь идет об интуиции, которая немедленно порождает воспринимаемый объект — эта способность до сих пор приписывалась только бесконечному божественному разуму.
Появится возможность, благодаря неврологическим имплантатам, переключаться с «обычной» реальности на другую, компьютерную реальность без всякого топорного оборудования сегодняшней виртуальной реальности (неудобных очков, перчаток.), раз сигналы виртуальной реальности будут напрямую доходить до нашего мозга, в обход наших органов чувств.
«Мировая трансгуманистическая ассоциация» (основанная в 1998 году Ником Бостромом и Дэвидом Пирсом) поставила себе задачей разобраться с этими проблемами. Она описывает себя как «международная некоммерческая организация, выступающая за этическое использование технологии для расширения человеческих способностей»[208]. Она полагает, что развитие человека, с точки зрения эволюции, вовсе не достигло конечной точки: всевозможные новые
технологии — нейрофармакология, искусственный интеллект и кибернетика, а также нанотехнологии — обладают потенциалом для увеличения человеческих возможностей. По словам Бострома: «несколько лет назад, дискуссии обычно вращались вокруг вопроса «Это фантастика? Или мы имеем дело с реалистичными возможностями будущего?» Теперь дискуссии чаще всего начинаются с такой позиции, что, да, это все более возможно — трансформировать человеческие способности. Вопрос теперь заключается в том, следует ли нам это делать. А если так, каковы тогда этические ограничения? В отличие от ницшеанского понятия «сверхчеловек», который стремится к «моральной и культурной трансценденции» (немногие избранные, наделенные особой силой воли и большой рафинированностью отбросят оковы традиционной морали и условностей, чтобы возвысится над остальным человечеством), трансгуманистическая идея «постчеловека» нацелена на общество, в котором каждый получит доступ к передовым технологиям: «трансгуманисты выступают за повышенное финансирование исследований по радикальному увеличению продолжительности здоровой жизни и содействуют развитию медицинских и технологических средств улучшения памяти, концентрации и других способностей человека. Трансгуманисты предлагают, чтобы каждый имел возможность использовать подобные средства для улучшения различных параметров своего когнитивного, эмоционального и физического состояния. Это не только естественное расширение традиционных целей медицины и технологии, но также великая гуманитарная возможность для подлинного улучшения положения человека»[209].
В этой связи основными этическими вопросами являются вопросы доступности а также, кто трансформирует кого: «Одно дело, если мы говорим о взрослых, компетентных гражданах, решающих что делать с их собственными телами. Если же мы думаем о модификации детей, или селекции эмбрионов, тогда возникает другой ряд этических вопросов. Если некоторые из технологий, что вполне возможно, окажутся очень дорогостоящими, тогда какие механизмы должны быть задействованы для обеспечения добросовестности?». Чтобы предотвратить возможность вмешательства государственных или частных институтов в нашу судьбу, выбор относительно использования подобных возможностей улучшения должен принадлежать индивиду — но достаточная ли это защита? По словам Фрэнсиса Фукуямы, трансгуманизм стремится «не к чему иному как освобождению человеческой расы от ее биологических ограничителей», и проблема состоит в том, что защита равных юридических и политических прав несовместима с принятием идеи усовершенствования человека: «В основе идеи равенства прав лежит вера в то, что мы все обладаем человеческой сущностью, которая превыше различий в цвете кожи, красоте и даже уме. Эта сущность и это представление, которым индивиды обладают как неотъемлемой ценностью, стоит в центре политического либерализма. Но в изменении данной сущности и есть смысл трансгуманистического проекта. «Легко проблематизировать понятие уникальной и универсальной «человеческой сущности»; но не так просто избавиться от линии аргументации Фукуямы, поскольку он прав в одном важном моменте: «человечество» (то, что мы спонтанно понимаем под словами «быть человеком») фактически опирается на понятие «человеческой природы», как на то, что мы унаследовали просто в виде дара, непостижимого измерения нас самих, в которое мы оказались заброшены. Когда, с появлением перспектив биогенетического вмешательства, открытых благодаря получению доступа к геному, виды могут свободно переделывать себя, это изменение практически освобождает человечество от ограничений смертных видов, от рабства у «эгоистичных генов». Однако это освобождение имеет свою цену:
С вмешательством в генетическое наследство человека, господство над природой переходит в акт принятия-контроля-над-самим-собой, изменяющее наше этическое общеродовое самосознание и способное нарушить необходимые условия автономного образа жизни и универсалистского понимания морали[210].
Неожиданный альянс между Фукуямой, одним из крупнейших неоконсервативных либералов, и Хабермасом, центральной фигурой левого Просвещения, должен заставить нас задуматься — не избегают ли они оба ключевой проблемы? Мы теряем нашу свободу и достоинство не столько с приходом биогенетики. Скорее мы ощущаем, что они никогда не были у нас на первом месте. Проблема такова: не меняет ли сам факт возможности биогенетических манипуляций ретроактивно наше самопонимание как «природных» существ, в том смысле, что теперь мы ощущаем уже сами наши «природные» предрасположенности как что-то «опосредованное, условное», а не просто непосредственно данное, как что-то, чем в принципе можно управлять (и что, таким образом, является просто случайным?) Ключевым моментом здесь выступает то, что нет возврата к предыдущей наивной непосредственности: раз мы знаем, что наши природные предрасположенности зависят от слепой генетической случайности, каждый упрямо цепляющийся за них так же фальшив, как цепляющийся за старые «органические» нравы в современном мире. Так что по существу Фукуяма и Хабермас говорят следующее: хотя мы знаем, что наши предрасположенности зависят от бессмысленной генетической случайности, давайте притворимся и будем действовать, как будто это не так, так что мы сможем поддерживать наше чувство достоинства и независимости. Парадокс в том, что независимость может быть поддерживаться лишь путем запрета доступа к слепой природной случайности, которая нас определяет, то есть в конечном итоге, путем ограничения нашей независимости и свободы научного вмешательства.
И снова логика Фукуямы и Хабермаса такова: поскольку результаты науки ставят под угрозу нашу независимость и свободу, следует свернуть науку. Цена, которую мы платим за это решение, — фетишистский раскол между наукой и этикой («Я отлично знаю, что утверждает наука, но, тем не менее, чтобы сохранить видимость моей независимости, я предпочитаю игнорировать ее и поступать так, как будто я этого не знаю»). Это не дает нам столкнуться с настоящим вопросом: как эти новые условия заставят нас изменить и заново изобрести сами понятия свободы, независимости и этической ответственности?
Однако трансгуманисты, по-видимому, совершают «зеркальную» ошибку: со всеми своими предостережениями о том, что мы стоим на пороге постчеловеческой эпохи, они фактически остаются слишком гуманистичными. То есть, когда они описывают возможность вмешательства в наши биогенетические основы и изменения самой нашей «природы», они тем не менее предполагают, что автономный субъект, свободно выбирающий свои поступки, все еще сохранится, решая то, как следует изменить свою «природу». Таким образом, они доводят разрыв между «субъектом высказывания» (subject of enunciation) и «подлежащим высказывания» (subject of the enunciated) до предела: с одной стороны как объект моего вмешательства я есть биологический механизм, чьи свойства, вплоть до ментальных, могут управляться; с другой, я (поступаю как если бы я) все же был свободен от подобного управления, как независимый индивид, который на определенной дистанции умеет делать правильный выбор. Но что если цепь замкнулась, и сама сила моего автономного решения уже «спуталась» с биогенетической манипуляцией?
Вот почему собственно есть что-то поверхностное, даже скучное во всех трансгуманистических размышлениях: они в основном игнорируют проблему и так же, как и их критики, избегают сути вопроса, который вроде бы все время решают: как биогенетические и другие вмешательства повлияют на само определение человечества? Бостром подчеркивает, что выбор в пользу возможности подобного усовершенствования должен оставаться за индивидом — но будет ли вообще индивид? И трансгуманисты и их критики таким образом остаются верны стандартному понятию свободного независимого индивида — разница в том, что трансгуманисты просто признают, что оно сохранит свою силу после перехода в постчеловеческую эпоху, тогда как их критики видят в постчеловечестве угрозу и потому стремятся предотвратить его возникновение.
Доведенный до этой крайности техно-цифровой апокалиптизм принимает форму так называемого «тех-гнозиса» и переходит в апокалиптизм Нью-Эйджа. Одним из излюбленных двуликих понятий, мобилизуемых спиритуалистами Нью-Эйджа, является понятие синхронности из квантовой физики (связь между двумя событиями или элементами, которая является мгновенной, то есть она быстрее чем время, необходимое свету для прохождения между ними): точное квантовое понятие синхронности (две разделенных частицы взаимосвязаны так, что вращение одной из двух воздействует на вращение другой быстрее, чем их световая связь) прочитывается как материальное проявление/вписывание «духовного» измерения, связывающего события за пределами сети материальной причинности: «Синхронности суть джокеры в колоде карт природы, поскольку они отказываются играть по правилам и дают понять, что в нашем поиске достоверности в мире мы пренебрегли некоторыми важнейшими идеями»[211].
В когнитивной картографии Нью-Эйджа «левое» отвечает за бессознательно неизвестное, а «правое» — за осознанность и бодрствование; трагедия политических левых в последние два столетия — в том, что они ограничились социальной справедливостью и экономическим равенством, забыв о необходимости «более глубокого» сдвига от ментально-рациональной осознанности к признанию скрытого измерения, доступного лишь интуиции: «Левые боролись за «права» человека, при этом игнорируя «левое» у мужчины и женщины»[212].
В радикальной версии спиритуализма Нью-Эйджа будущий материальный кризис (экологическая катастрофа) сводится к простому «материальному выражению психо-спиритуалистского процесса, форсирующего наш переход к новому и более интенсивному состоянию осознанности»[213]. Это возвращает нас к трем «духам капитализма», фактически образующим подобие гегельянской триады «отрицания отрицания»: индивидуалистская субъективность предпринимателя, основанная на протестантской этике, преодолевается корпоративным «функционером» и возвращается вновь под видом бесконечно-гибкого «креативного» капиталиста. Важно отметить, что два сдвига происходят не на одном и том же уровне:
первый сдвиг касается нормативного содержания одной и той же символической формы (Эго-Идеала и идеального-эго) тогда как второй — оставляет саму форму символического Закона, заменяя его неясным запретом суперэго. — Есть ли четвертый «дух» капитализма, который бы повторил движение от индивидуального к коллективному, от протестантской этики к «функционеру» на уровне «третьего духа», то есть который бы сделал «третьему духу» то же, что «второй дух» сделал первому? Можно утверждать, что этот «четвертый дух» уже строго говоря и не дух капитализма, но уже одно из названий коммунизма. Вот спиритуалистское описание Нью-Эйджа нового общественного порядка, который должен появиться как вторичный эффект более существенного духовного сдвига:
Если мы развиваемся от национального государства в сторону ноосферического государства, может оказаться, что мы работаем над созданием неиерархичной социальной организации — «синхронного порядка», основанного на доверии и телепатии — который Хопи и другие туземные группы использовали тысячелетия.
Если глобальная цивилизация может самоорганизоваться из нашего нынешнего хаоса, она будет основана скорее на сотрудничестве, чем на соревновании в стиле «победитель забирает все», на достаточности, чем излишестве, на общинной солидарности, чем индивидуальном элитизме, на утверждении священного характера всего земного[214]. Не представляет ли данное описание — если мы удалим его спиритуалистскую оболочку — своего рода коммунизм? Как же нам следует освободиться от этой оболочки? Лучшим противоядием этому спиритуалистскому искушению будет помнить основной урок дарвинизма: абсолютная непредсказуемость природы. Почему, например, массово гибнут пчелы, в особенности в США, где согласно некоторым источникам, их число сократилось на 80 %? Эта катастрофа могла бы произвести опустошительное воздействие на наши пищевые запасы: около трети пищи человека появляется благодаря растениям, опыляемым насекомыми, а медоносная пчела отвечает за 80 % подобного опыления. Вот как следует представлять возможную глобальную катастрофу: никаких взрывов, просто низкоуровневая задержка, заминка с глобальными опустошительными последствиями. Мы даже не можем быть уверены, что достаточно просто вернуться к естественному балансу — к какому балансу? Что если пчелы в США и Европе уже были адаптированы к определенной степени и определенному типу промышленного загрязнения? В массовой гибели пчел есть нечто таинственное: хотя то же происходит одновременно по всему (развитому) миру. Местные исследования указывают на различные причины: отравляющий эффект пестицидов на пчел, утрату у них чувства пространственной ориентации, из-за электронных волн наших средств связи. Это многообразие причин делает связь между причинами и следствием неопределенной — и, как мы знаем из истории, когда устанавливается разрыв между причинами и следствиями, возникает искушение найти более глубокий Смысл: что если, помимо данных естественных причин существует и более глубокая духовная причина? Как иначе мы можем объяснить таинственную синхронность феномена, который с точки зрения естествознания, происходит по разным причинам?
Здесь наступает черед так называемой «духовной экологии»: не являются ли ульи своего рода колониями рабов, концентрационными лагерями, где пчелы безжалостно эксплуатируются? Что если матушка земля мстит нам за ее эксплуатирование?
Лучшим противоядием подобному спиритуалистскому искушению будет помнить урок из рамсфельдовской теория познания — этот термин, конечно, отсылает к хорошо известной катастрофе марта 2003 года, когда Дональд Рамсфельд увлекся любительским философствованием на тему взаимосвязи между известным и неизвестным. Вероятно, ссылаясь на Дэвида Торо («Знать, что мы знаем то, что знаем и что мы не знаем то, что мы не знаем, — вот подлинное знание»), Рамсфельд заявил: «Есть известное известное. Это то, что мы знаем, что мы знаем. Есть известное неизвестное. То есть, существует то, что, как мы знаем, мы не знаем. Но также существует и неизвестное неизвестное. Это то, что мы еще не знаем как неизвестное»[215].
То, что Рамсфельд забыл добавить, было ключевым четвертым термином: «неизвестное известное» — вещи, которые мы не знаем, что мы знаем, все бессознательные верования и суеверия, определяющие то, как мы воспринимаем реальность и вмешиваемся в нее. Рамсфельд думал, что основная опасность в столкновении с Ираком была в «неизвестном неизвестном», в угрозах от Саддама, о существовании которых мы даже не подозревали. И как теперь мы ясно понимаем, основной опасностью, напротив, являлось «неизвестное известное», непризнанные предрассудки, которые и заставили армию США совершить все свои ошибки.
В случае с гибнущими пчелами есть также вещи, которые мы знаем, что мы знаем (их чувствительность к пестицидам) и вещи, которые, как мы знаем, нам не известны (скажем, как пчелы реагируют на искусственное излучение? И кроме этого, существует также неизвестное неизвестное и неизвестное известное. Есть, например, такие аспекты взаимодействия между пчелами и их средой обитания, о которых у нас не только нет знаний, но о которых мы даже не догадываемся. И есть множество «неизвестного известного» в нашем восприятии пчел: все антропоцентрические предрассудки, которые самопроизвольно влияют на наше исследование пчел.
Самым тревожным аспектом подобных феноменов является нарушение еще одного типа знания: который Жак Лакан называл «знанием в реальном»: «инстинктивное» знание, регулирующее животную и растительную активность. Это неопределенное знание может выйти из-под контроля. Когда слишком жарко зимой, растения и животные неадекватно оценивают февральскую жару как сигнал, что весна уже началась и начинают вести себя соответствующим образом, не только делая себя уязвимыми по отношению к более поздним заморозкам, но также нарушая весь ритм естественного воспроизводства. По всей вероятности что-то подобное происходит с пчелами. Теория комплексных систем показала, что подобные системы проявляют два противоположных свойства: крайне устойчивый характер и крайнюю уязвимость. Они могут приспособиться к серьезным нарушениям, ассимилировать их и находить новый баланс и стабильность — вплоть до определенного порога («переломного момента»), за которым незначительное расстройство может привести к полной катастрофе и установлению совершенно иного порядка. Многие столетия человечеству не приходилось беспокоиться о воздействии на окружающую среду своей промышленной деятельности — природа могла приспосабливаться к вырубке лесов, использованию угля и нефти и т. д. Однако сегодня уже совершенно точно нельзя быть уверенным, что мы не приближаемся к поворотному пункту — поскольку, очевидно, что на подобные моменты обращают внимание, когда уже слишком поздно. В подобной ситуации разговор о предвосхищении, предосторожности и контроле за риском обычно становятся бессмысленным, так как мы имеем дело с «неизвестным неизвестным».
Эта ситуация снова заводит нас в тупик современного «общества выбора». Мы гордимся, что живем в обществе, в котором мы свободно решаем важные вопросы.
Однако мы все время оказываемся в ситуации, когда мы должны решать вопросы, которые фундаментально повлияют на наши жизни, но они решаются без надлежащей опоры на знание. Подобные ситуации совершенно разочаровывают: хотя мы знаем, что все зависит от нас, мы не можем даже предсказать последствия своих действий — мы не бессильны, но совсем наоборот, всемогущи, однако при этом неспособны установить масштаб наших сил. Хотя мы не можем обрести полный контроль над биосферой, в нашей власти ее уничтожить, нарушить ее равновесие, что приведет к полной потере контроля, а заодно сметет всех нас.
Или возьмем пример недавно обнаруженного огромного торфяного болота в западной Сибири (размером с Францию и Германию вместе взятыми): оно начало оттаивать, что может высвободить в атмосферу миллионы тонн метана, парникового газа, который в двадцать раз сильнее углекислого газа. Эту гипотезу следует рассматривать вместе с отчетом от мая 2007 года[216], согласно которому исследователи медицинского Колледжа Альберта Эйнштейна доказали, что некоторые виды плесени обладают способностью использовать радиоактивность как источник энергии для добывания пищи и стимулирования роста. Их интерес был обусловлен тем, что пять лет назад посланный во все еще высоко радиоактивный реактор Чернобыля робот вернулся с образцами черной плесени, богатой содержанием меланина, растущей на стенах разрушенного реактора. Затем исследователи провели ряд тестов, используя различные образцы плесени. Два типа — один из которых искусственно производил меланин, и другой, натуральный меланино-содержащий, — были подвергнуты разным уровням воздействия ионизирующего облучения примерно в 500 раз выше фонового уровня; оба меланино-содержащих вида выросли значительно быстрее по сравнению с подвергнутыми стандартному фоновому облучению. Проводя дальнейшие исследования, ученые измерили сигнал электронного спинового резонанса после того, как меланин был подвергнут ионизирующему облучению, открыв, что радиация при взаимодействии с меланином меняет его электронную структуру — важный шаг для захвата радиации и превращения ее в иную форму энергии для создания питания. Уже есть идеи относительно плесени, перемолотой радиацией, входящей в меню будущих космических миссий: поскольку ионизирующее излучение превалирует в космическом пространстве космонавты могли бы использовать плесень как неисчерпаемый источник питания в ходе длительных миссий по колонизации других планет. Вместо того, чтобы поддаваться страхам ввиду подобной перспективы, в таких случаях нужно быть открытым для новых возможностей, помня, что «природа» — непредсказуемый, многогранный механизм, в котором катастрофы могут приводить к неожиданным позитивным результатам, как, например, в фильме Альтмана «Короткие истории», в котором автокатастрофа приводит к неожиданной дружбе.
Поддерживать состояние подобной открытости в сторону радикальной непредсказуемости крайне сложно — даже такой рационалист, как Хабермас, не оказался на это способен. Его последний интерес к религии прерывается традиционным либеральным беспокойством по поводу гуманистического, духовного и т. д. содержания, скрытого в религиозной форме; его интересует сама форма религии: люди, действительно фундаментально верующие, готовые за это пожертвовать своей жизнью, представляют пример грубой энергии веры и сопутствующей безусловной обязательности, отсутствующей в анемично-скептической либеральной позиции — как будто вливание подобной безусловной преданности делу может оживить наши постполитические высохшие демократии. Хабермас реагирует в данном случае на ту же проблему, что и Шанталь Муфф в ее «агонистическом плюрализме»: как снова привнести страсть в политику? Однако не участвует ли он тем самым в своего рода идеологическом вампиризме, высасывающем энергию из наивных верующих, сам будучи неспособным расстаться со своей секулярно- либеральной позицией, потому и религиозная вера в целом остается очаровывающей и таинственной Инаковостью?
Как уже показал Гегель в отношении диалектики Просвещения и веры в своей «Феноменологии духа» такая оппозиция формального Просвещения и фундаментально-субстанциональной веры фальшива, несостоятельна как идеологическая экзистенциальная позиция. Что следует сделать, так это полностью принять идентичность двух противостоящих моментов, что именно и может сделать апокалиптический «христианский материализм», объединяющий отказ от божественной Инаковости и безусловную преданность делу.
Как нам сочетать подобную радикальную открытость с апокалиптической уверенностью в том, что близится конец времен? Апокалипсис характеризуется особым течением времени, несомненно, противостоящим двум другим доминирующим типам — традиционному циклическому времени (времени, установленному и регулируемому космическими принципами, отражающими естественный природный порядок и рай — времени-форме, в которой микрокосм и макрокосм резонируют друг с другом в гармонии) и современному линейному времени постепенного прогресса или развития: апокалиптическое время — «время конца времен», время критическое, время «чрезвычайного положения», когда близится конец и мы к нему готовимся. Именно здесь следует помнить о диалектической инверсии случайности и необходимости, то есть — о ретроактивной природе необходимости грядущей катастрофы. В подобном стечении обстоятельств стандартная вероятностная логика более не применяется; нам потребуется другая логика временного характер, описанная Жан-Пьером Дюпюи: Катастрофическое событие вписано в будущее как судьба, бесспорно, но также — как случайность: его могло бы и не быть, даже если, в предшествующем будущем оно выглядит как необходимое. /./ если происходит необычное событие, катастрофа, например, то оно не могло не случиться; тем не менее, постольку, поскольку оно не произошло, оно не неизбежно. Таким образом, актуализация события — факт, что оно имеет место — ретроспективно создает его необходимость[217].
Дюпюи приводит пример президентских выборов во Франции в мае 1995 года; вот январский прогноз ведущего института общественного мнения: «Если 8 мая следующего года господин Балладюр будет избран, можно сказать, что избрание президента было решенным делом еще до того, как оно прошло». Если — случайно — событие происходит, оно создает предшествующее звено, благодаря которому все выглядит неизбежностью: в этом, а не в общих словах о том, как имеющаяся необходимость находит свое выражение в случайной игре видимости, состоит, по сути, гегелевская диалектика случайности и необходимости. В этом смысле, хотя мы определены судьбой, мы тем не менее свободны избирать свою собственную судьбу. Вот как, согласно Дюпюи, нам следует относится к экологическому кризису: не «реалистично» оценивать возможности катастрофы, но принять ее как Судьбу в точном гегелевском смысле: если катастрофа случится, можно будет сказать, как и в случае с избранием Балладюра, что это было заранее предрешено.
Судьба и свободное действие, таким образом, идут рука об руку: свобода в своем самом радикальном проявлении есть свобода изменить чью-то Судьбу. Поэтому, если нам придется столкнуться с подлинной угрозой (космической или экологической) катастрофы, нам придется ввести новое представление о времени. Дюпюи называет это время «временем проекта», «закрытой цепи между прошлым и будущим:
будущее причинно обусловлено нашими поступками в прошлом, тогда как то, как мы поступаем, определяется нашим предвосхищением будущего и нашей реакцией на это предвосхищение. Дюпюи предлагает встречать катастрофу следующим образом: мы вначале должны воспринять ее как свою неизбежную судьбу, а затем, спроектировав себя в нее и приняв ее точку зрения, нам следует ретроактивно поместить в ее прошлое (прошлое будущего) контрфактические возможности («Если бы мы сделали то-то и то-то, катастрофы бы не случилось!»), на основе которых мы действуем сегодня. В этом состоит парадоксальная формула Дюпюи: нам надо принять, что на уровне возможностей, наше будущее обречено, катастрофа произойдет, это наша судьба — и затем, на основе этого принятия, мы должны мобилизоваться, чтобы произвести определенное действие, которое изменит саму судьбу и тем самым вставит новую возможность в прошлое.
Для Бадью время верности тому или иному событию есть будущее предшествующее: направляя себя в будущее, герой действует так, как если бы будущее, которое он хочет осуществить, уже находилось здесь. Подобная циркулярная стратегия будущего в прошедшем является единственно эффективной в тех случаях, когда мы сталкиваемся с перспективой катастрофы (скажем, экологического бедствия): вместо того, чтобы говорить «будущее все еще открыто и у нас все еще есть время для действия и предотвращения всего дурного», нам следует принять катастрофу как неизбежное, а затем действовать так, чтобы ретроактивно отменить то, что уже «предсказано звездами» как наша судьба. Таким образом, вот, что следует сказать об экологической катастрофе: если она случится, это будет необходимо. И не является ли сдвиг от классического исторического материализма к позиции «диалектики Просвещения» Адорно и Хоркхаймера лучшим примером обращения позитивной судьбы в негативную? В то время как традиционный марксизм побуждал нас действовать, чтобы осуществилась необходимость (коммунизма), Адорно и Хоркхаймер устремились к конечному катастрофическому итогу, воспринимаемому ими как нечто непреложное («пришествие «администрируемого общества» тотальной манипуляции и конец субъективности»), чтобы склонить нас к действию против данного итога в нашем настоящем. И ироническим образом разве не применима та же самая логика к поражению коммунизма в 1990 году? Сегодня легко высмеивать «пессимистов», от правых до левых, от Солженицына до Касториадиса — тех, кто оплакивавал слепоту и компромиссы демократического Запада, недостающую ему этико- политическую силу и смелость в борьбе с коммунистической угрозой, и кто предсказывал, что холодная война уже проиграна Западом, что коммунистический блок уже выиграл ее, и предупреждал, что крушение Запада уже неминуемо. Но именно их позиция более всего оказала влияние на развал коммунизма. С точки зрения Дюпюи, само «пессимистичное» предсказание на уровне возможностей, линейной исторической эволюции, мобилизовало их на противодействие.