В кругах восточногерманских ответственных работников бытует специальное выражение: «политические колики»; под этим выражением подразумеваются сомнения, колебания, и воззрения, которые отклоняются от официальной линии партии. Большинство ответственных работников скрывают свои «политические колики», некоторые делятся возникшими сомнениями со своими близкими друзьями.
Естественно, что род этих «политических колик» зависит от области, в которой работает данное лицо в партии, — в экономике или в администрации, — а также от его политического образования и занимаемого им положения. Как бы отличны ни были «политические колики» внутри различных категорий ответственных работников, им всем присущи два общих признака:
Во–первых, в них едва ли можно обнаружить «западные» аргументы и «западное» мировоззрение. Они выражают оппозиционные настроения и воззрения внутри самой системы, выражают противоречия, возникшие между учением Маркса и Ленина, с одной стороны, и сталинской теорией и практикой, с другой.
Во–вторых, эти «политические колики» тщательно скрываются от беспартийных. Может случится, — и я это неоднократно испытывал, — что в дискуссиях с представителями Запада партийный работник, внутренне раздираемый тяжкими сомнениями, упрямо и с виду абсолютно убежденно защищает официальную партийную линию. Его западный собеседник отходит от него в твердом убеждении, что он говорил со стопроцентным сталинистом. Он считает состоявшийся разговор совершенно бессмысленным и бесполезным, а в действительности, тот же партийный работник, внутренне оппозиционно настроенный, позже точно передаст свой разговор с ним, и часами будет вести дискуссии по затронутым вопросам со своими единомышленниками.
Несмотря на всю мою тогдашнюю нагрузку, несмотря на то, что всё мое время было заполнено партийной работой, что, впрочем, считалось вполне нормальным для всех партработников, — у меня то и дело появлялись критические мысли и сомнения. Нередко всплывали воспоминания о неприятных происшествиях и тяжелых для меня событиях, воспоминания, которые я загонял внутрь:
арест моей матери и мой, оставшийся без ответа, стук в ее дверь;
неспокойные мысли и опасения, связанные с процессами и арестами, которые мучали меня вечерами в детдоме, страх москвичей в годы ежовских чисток 1936–1938 годов и, — что еще хуже, — пришедшее в конце концов равнодушие ко всему;
арест моего друга Рольфа в спальне детдома в марте 1938 года;
пакт с фашистской Германией и последовавшее за ним изъятие антифашистской литературы;
изданные летом 1940 года драконовские законы, направленные против рабочих;
испуганные глаза одной студентки, которая под большим секретом созналась мне, что ее заставили работать осведомителем НКВД;
голодающие люди в Караганде и Уфе и, наряду с этим, привилегированное снабжение ответственных партработников, совершенно не знавших нужды;
ужасающая атмосфера на вечерах критики и самокритики в школе Коминтерна, в особенности во время исключения товарища Вилли;
печальный вид ответственного партработника, встреченного мною в Уфе, которого выгнали из школы Коминтерна и его протянутая ко мне рука, просящая кусок хлеба;
заносчивое «превосходство» Ульбрихта по отношению к товарищам в Германии, которые там нелегально боролись, и его жесткость и резкость во время конфликта с Кёненом на заседании ЦK, его хитрость и коварство при проведении выборов в профсоюзы в Берлине.
Было и многое другое, что угнетало меня, но часто я внутренне боролся с такими воспоминаниями и сомнениями, потому что они не укладывались в привитое мне воспитанием представление о мире, потому что я не хотел, чтобы они ломали мою веру, мешали моей работе, разрушали мои надежды.
Чем дальше продвигалось мое политическое обучение, тем больше знаний получал я для опровержения своих сомнений и колебаний на «высшем» уровне, путем сложных теоретических рассуждений, которые далеко оставляли за собой официальную пропаганду для «масс».
С другой стороны, мои колебания и сомнения росли как раз по мере теоретического углубления моих знаний. Вскоре я установил, что был не одинок. Самые подкованные партработники часто особенно далеко заходили в своих «ересях». Поначалу все наши надежды устремились на то, что будущая социализация в Германии будет проводиться иными методами и в иных формах, нежели те, что мы наблюдали в Советском Союзе. В этом стремлении к независимой от Советского Союза и самостоятельной политике, к своему особому немецкому пути к социализму, мы находили обоснование в высказываниях Маркса, Энгельса и Ленина, труды которых каждый из нас хорошо знал и которые передавались у нас из рук в руки.
Мы все знали утверждение Карла Маркса в его речи в Амстердаме 15 сентября 1872 года:
«В один прекрасный день рабочий должен получить политическую власть в руки, чтобы обосновать реорганизацию труда… Но мы не утверждали, что пути достижения этой цели везде одинаковы. Мы знаем, что необходимо учитывать условия, порядки и обычаи различных стран». И Ленин, осенью 1916 года, указывал, что народы придут к социализму «не совсем одинаковыми путями», а «придадут различным сторонам общественной жизни свои особые черты».
На VIII съезде партии в марте 1919 года Ленин внушал большевистским делегатам: «Нельзя из Москвы рассылать приказы». В своей речи на III конгрессе Коммунистического Интернационала в 1921 году Ленин, обращаясь к своим иностранным товарищам, заявил, что «Коммунистический Интернационал никогда не потребует, чтобы вы рабски подражали русским». В особенности нравилось нам изречение Ленина на IV конгрессе Коминтерна в 1922 году, когда он высмеивал иностранных ответственных партработников, которые русские резолюции «вешают, как икону, в угол и молятся перед ними».
Даже опубликованные Аккерманом в конце 1945 года и ставшие позже официальной партийной линией тезисы об особом пути к социализму рассматривались многими самостоятельно мыслящими партработниками, как недостаточные, так как, вопреки этим- тезисам, на практике мы должны были поддерживать советский политический курс и советские мероприятия.
Чем явственней становилась связь с советскими оккупационными властями и с Советским Союзом, тем чаще появлялись «политические колики», тем шире был круг тем для разговоров «между собой». Нам становилось не по себе при мысли, что мы, возможно, пойдем теперь по тому пути, каким шел Советский Союз при Сталине. Часто нас, знавших жизнь в Советском Союзе по собственному опыту, спрашивали другие партработники, как «между нами говоря», выглядит всё в действительности в СССР. Совершенно естественно, что бывшие эмигранты встречались с бывшими нелегальными борцами в Германии и многое «между собой» критически продумывали.
Был ли пакт с Гитлером, действительно, только необходим внешнеполитическим компромиссом?
Как обстояло, в сущности, дело с освобождением Западной Украины и Белоруссии? Не было ли это заранее оговорено в договоре с фашистской Германией? Не было ли это фактически — страшно было даже подумать — империалистическим разделом Польши?
А война с Финляндией? Не Советский ли Союз напал на эту страну?
Не противоречили ли культ вождя, постоянное подчеркивание сталинского «мудрого руководства» и непогрешимости первоосновам живого социалистического движения? Разве не потребовал Маркс при своем вступлении в «Союз коммунистов», чтобы «из устава было выброшено всё, что способствует суеверному преклонению перед авторитетом»? Не заявляла ли Роза Люксембург, что «ошибки, которые делает подлинное рабочее движение, исторически неизмеримо плодотворнее и ценнее, чем непогрешимость наилучшего Центрального комитета»?
Не противоречили ли введенные Сталиным и партией выводы воззрениям Маркса и Энгельса о рабочей партии? «Все члены равны и являются братьями, и поэтому должны помогать друг другу в любом положении», гласило в уставе основанного Марксом и Энгельсом «Союза коммунистов».
У Сталина же мы читали:
«В рядах нашей партии насчитывается, если рассматривать руководящий слой, около 3000–4000 высших руководителей. Это, я бы сказал, генералитет нашей партии.
Затем идут от 30000 до 40000 средних руководителей. Это наши партофицеры.
Затем идут от 100000 до 150000 низших командиров партии. Это, так сказать, унтер–офицерский корпус нашей партии».
Мы не могли не задуматься над резким противоречием между марксистским пониманием братства внутри партии и сталинским офицерским и унтер–офицерским корпусом партии.
Не находились ли претензии ВКП(б) на водительство, лозунг о «ведущей роли» Советского Союза в прямом противоречии с принципами международного движения, с принципами Маркса и Энгельса? Не писал ли Фридрих Энгельс во введении к своей книге «Немецкая крестьянская война» в 1874 году: «Совсем не в интересах этого движения, чтобы рабочие какой‑либо отдельной нации маршировали во главе ее».
Мы вспоминали также слова Ленина во время Февральской революции 1917 года: «Русский пролетариат удостоился высокой чести начать серию революций… Мысль, однако, что русский пролетариат — пролетариат, избранный среди рабочих других стран, нам абсолютно чужда».
А национальная политика Сталина? Не были ли восхваление всего русского и провозглашение русского народа «ведущей нацией» полным отказом от социалистических принципов национальной политики?
Чаще всего мы обсуждали проблему чисток и в особенности большую чистку 1936–1938 годов. Прошло уже более десяти лет с тех пор, а мы все еще возвращались к этому вопросу. Разве те, кого уничтожало НКВД, не были соратниками Ленина, героями Октябрьской революции? Разве не были другие сотни тысяч жертв больших чисток в свое время партизанами в гражданской войне и старыми большевиками? Могло ли это быть просто случайностью, что именно перед чисткой было ликвидировано Общество старых большевиков?
Когда я сегодня вспоминаю наши «разговоры между собой» тех времен, то, думается, можно выразить наши «политические колики» в следующих пунктах:
1. Зависимость СЕПГ (или партии сталинского типа какой‑либо иной страны) от Советского Союза и ВКП(б) в противоположность требованию Маркса и Энгельса о равных правах для социалистического рабочего движения каждой отдельной страны.
2. Сталинский тезис, что страны «народной демократии» должны следовать Советскому Союзу, в противоположность провозглашенному Марксом и Энгельсом принципу, что движение к социализму в каждой стране должно идти соответственно собственным экономическим, политическим и культурным условиям.
3. Провозглашенный сталинизмом принцип неуклонного усиления государственной власти в СССР и странах Советского блока в противоположность учению Маркса и Энгельса, которое гласит, что социалистическое развитие приведет к ослаблению и, наконец, к отмиранию государства.
4. Всемогущество директоров государственных предприятий в Советском Союзе и в странах Советского блока в противоположность требуемому Марксом и Энгельсом руководству социалистических промышленных предприятий рабочими комитетами.
5. Претензии на непогрешимость «мудрого руководства» и суеверное преклонение перед авторитетом при сталинизме в противоположность к готовности свободно и открыто обсуждать проблемы, как мы находили это в сочинениях Маркса, Энгельса и Ленина.
6. Подавление свободы мнений в партии, что нам стало особенно ясно, когда мы в сочинениях Ленина читали об открытых и свободных дискуссиях, как это было обычным ранее в большевистской партии.
7. Огромные привилегии для ответственных работников в партии, в государственном аппарате и в экономике в противоположность учению Маркса, Энгельса и Ленина, coгласно которому в социалистическом обществе никто не имеет права «на оплату труда, превышающую заработок рабочего»
8. Неуклонное усиление подавления населения в противоположность к изложенным Марксом, Энгельсом и Лениным принципам, что ограничение свободы может рассматриваться лишь как временное мероприятие, направленное против класса эксплуататоров, оно должно быть снято после лишения их власти и заменена гарантией широчайших свобод для всех трудящихся.
Коротко очерченные и намеченные здесь «политические колики» могут показаться людям, привыкшим судить обо всем на основе собственного опыта и личных переживаний, весьма странными. Однако это были вопросы, которые нас глубоко затрагивали и которые мы обсуждали в наших «разговорах между собой». Нередко в библиотечных книгах высших партийных школ приведенные здесь цитаты и, конечно, многие другие, находящиеся в противоречии к Сталинской политике, были жирно подчеркнуты.
Для нас, вышколенных в Советском Союзе и пропитанных коммунистической идеологией, эти цитаты значили порою больше, чем самые тяжелые и мрачные личные переживания. Они подтверждали наши сомнения и колебания и доказывали правильность наших оппозиционных воззрений. У ответственного партийного работника, выросшего при сталинской системе и воспитанного в этой идеологии, оппозиция начинается с марксистской точки зрения, с точки зрения защиты учения Маркса, Энгельса и Ленина против фальсификации сталинизма.
Одним из самых больших зол и частой причиной «политических колик» были привилегии ответственных партийных работников. Мои друзья и я, поскольку мы выросли в Советском Союзе, не знали иного положения и не видели поначалу никакой проблемы в материальных привилегиях, получаемых государственными, хозяйственными и партийными работниками. Хотя я уже и раньше, в 1942 году в Караганде, видел некоторую несправедливость в том, что различия во время войны были столь резки — рабочие массы и, между прочим, многие члены партии буквально голодали, в то время как ответственные партработники не испытывали никаких материальных затруднений. Но я считал лишь, что размер этих привилегий преувеличен, а не осуждал самого факта их существования.
Случай заставил меня задуматься. Это было в октябре 1945 года в начале большой кампании объединения. Я шел из своего бюро в столовую ЦК. На лестнице со мной заговорил мужчина средних лет и симпатичной наружности.
— Извини, товарищ, ты здесь работаешь?
— Да, в Агитпропе.
— Как удачно! Меня пригласили как ответственного работника компартии Западной Германии. Только что мне дали талон на обед, но я не знаю, где здесь столовая.
— Это, смотря по тому, какой у тебя талон.
Он удивленно посмотрел на меня и показал мне свой талон. Это был талон третьей категории — талон для «не столь ответственных» работников. Я указал ему дорогу,
— Скажи‑ка, разве здесь, в ЦК, для сотрудников разные обеды?
— Конечно. Существует четыре категории талонов, смотря по тому, какую работу несет соответствующий сотрудник. Последние две категории — для технических работников и служащих.
— Да, но… разве это не наши товарищи?
— Само собой, — и уборщица, и шоферы, и ночные сторожа — проверенные члены партии.
Он с ужасом смотрел на меня.
— Разные талоны, разные обеды… но это же все наши товарищи!
Он, не прощаясь, повернулся и ушел; немногим позже я услышал, как скрипнула входная дверь. Товарищ ушел из здания ЦК.
Задумавшись, шел я через двор по направлению к столовой. Я проходил через помещения, в которых питались третья и четвертая категории, — низшие, и в первый раз, когда я открыл дверь в отдельный зал для моей категории, меня охватило неприятное чувство. За столами, накрытыми белыми скатертями, работники высшего ранга получали прекрасный обед из нескольких блюд. Странно, как это я не обращал прежде на это внимания!
Потом мне вспомнились роскошные виллы в Нидершёнгаузене, где жили Пик, Гротеволь, Ульбрихт, Далем, Аккерман и другие. Почти каждую неделю я бывал там в гостях. Весь квартал был отгорожен и оба выхода охранялись советскими часовыми.
— Хорошо, я согласен, — сказал я одному из крупных ответственных работников, который там жил, — я понимаю, что необходимо принимать меры безопасности. Но почему охрану несут советские солдаты? Конечно, вам нужна просторная квартира, но почему это должна быть роскошная вилла? Это, правда, не принципиальный вопрос, но во время общей нужды такие привилегии могут вызвать у населения озлобление.
Мой собеседник иронически улыбнулся.
— А что ты предлагаешь?
— Я бы предложил, чтобы все члены Центрального секретариата взяли себе трех- или, в крайнем случае, четырехкомнатные квартиры в рабочих районах. В нижних этажах можно поместить проверенных товарищей, хотя бы борцов бывшего «Союза красных фронтовиков», которые позаботятся о безопасности ничуть не хуже красноармейцев.
Мой собеседник стал серьезен.
— От тебя я не ожидал таких отсталых взглядов. Это означает отступление перед вражеской пропагандой. Это не что иное, как возвращение к мелкобуржуазной уравниловке. Почему наши руководящие товарищи не должны жить в этих виллах? Или ты хочешь вернуть их бывшим нацистам?
— Да я этого совсем не говорил, — ответил я, — я прошв таких роскошных вилл во времена общей нужды, когда в Берлине идет политическая борьба, когда всем известно, что ответственные работники социал–демократической партии на Западе живут гораздо скромней, и даже старый Кюльц из либерально–демократической партии занимает трехкомнатную квартиру в обычном жилом доме.
— Иногда у меня создается впечатление, что ты, несмотря на свое ответственное положение, сохранил нечто от революционного мечтателя.
Слова «революционный мечтатель» он произнес с холодным превосходством аппаратчика. Я ничего больше не возразил. Виллы, конечно, остались. Советская охрана — тоже. И то и другое стало предвыборным лозунгом социал–демократической партии на берлинских выборах 1946 года.
Кстати, некоторые товарищи сначала отказывались жить в этих роскошных виллах. Указание, что это нужно в интересах партии, было, однако, достаточно сильным. Некоторые чувствовали себя в этих роскошных домах совсем не так уж хорошо, и многих мучила совесть. Другие, напротив, быстро привыкли к своему новому положению. Среди самостоятельно мыслящих ответственных работников ходила меткая шутка, которую рассказывали шепотом: после лукулловского обеда какой‑то крупный работник растянулся на диване и воскликнул: «Как хорошо принадлежать к господствующему классу!»
Виллы и иерархическое распределение обедов были не единственными привилегиями ответственных работников. Только что здание ЦК на Валльштрассе было отстроено и меблировано; так же мы узнали об открытии дома отдыха, предназначенного специально для работников аппарата ЦК. Он находился в Бернике около Бернау, был по тогдашнему времени весьма роскошно оборудован, расположен в огромном парке и совершенно отгорожен от внешнего мира. Питание там было настолько прекрасным, что обеды в здании ЦК казались в сравнении с ним весьма скромными. Здесь мы проводили свои отпуска. Иногда ответственных работников посылали на несколько дней в дом отдыха в Бернике после какого‑либо особого задания, чтобы они восстановили свои силы. Одного нельзя при этом забывать: насколько были велики привилегии, настолько большие требования партия предъявляла к ответственным работникам. Многие служили партии до полного физического изнеможения. Когда у них истрепывались нервы и они физически доходили до изнеможения, им разрешался короткий отдых. Однако ответственные партработники, которые не могли более выполнять заданий или требований партии по причинам надорванного здоровья или преклонного возраста — за исключением лишь самых высших партийных работников — выбрасывались, как выжатый лимон. И здесь принцип полезности был решающим.
При распределении привилегий точно учитывалось занимаемое положение. Дом отдыха в Бернике был сначала открыт для всех ответственных работников аппарата ЦК. Вскоре, однако, последовало разделение. Для самых крупных работников Центрального секретариата был создан еще более роскошный дом отдыха в Зеегофе.
Строгая иерархия проводилась также при раздаче знаменитых пайков, тех огромных пакетов с продовольствием, сигаретами, табаком, спиртными напитками и шоколадом, которые мы регулярно получали наряду с питанием в столовой ЦК и продовольственными карточками. Так как пайки выдавались не только средним и высшим ответственным работникам партии, а также ответственным работникам государственного и хозяйственного аппарата, научным работникам, специалистам, писателям и работникам искусства, система раздачи была особенно тщательно разработана. Количество выдаваемых продуктов зависело от того, какую функцию несло то или иное лицо, насколько оно было «важно». Когда мы об этом говорили со стопроцентными, ответ их был весьма прост:
— Защита кадра! Наши товарищи должны так много работать, что само собой разумеется они должны быть освобождены от материальных забот.
Это может быть было и верно, но никак не объясняло иерархического распределения пайков. Кроме того, разве не работали рабочие на предприятиях и в шахтах, а также низшие партийные работники (которые не получали пайков) с полным напряжением сил?
В Саксонии я встретил одного партийного работника, который работал в организации Объединения свободных немецких профсоюзов (FDGB) и хорошо знал положение на заводах. Он доверял мне и ему хотелось поделиться со мной своими сомнениями.
— Между нами говоря, — сказал он, — зависимость от русских мы чувствуем внизу гораздо сильнее, нежели вы наверху, где разговор идет в более вежливой форме. В пайках есть тоже загвоздка…
— Могу себе представить. Рабочие наверняка озлоблены из‑за этого.
— Да, и это тоже, но есть и нечто другое.
И он рассказал мне о судьбе одного ответственного работника из своего города, получавшего пайки.
Преданный партии товарищ, который провел многие годы в концентрационном лагере, вернулся на свой завод. Рабочие радостно его приветствовали. Он сделался ответственным работником и считался «первым человеком» на предприятии. Начинается демонтаж завода. Русские заявляют ему, что он должен оправдать проведение демонтажа, перед рабочими. Когда демонтаж будет проведен — так они обещали ему — все будет на этом закончено и рабочие смогут в дальнейшем спокойно работать. Товарищ поверил этому, а рабочие поверили его заявлению. Демонтаж был проведен. Рабочие думали, что теперь все закончено и горячо взялись за работу. Они притащили откуда‑то снова машины и восстановили завод — не таким, каким он был, конечно, но все же он был пущен в ход. Прошло несколько месяцев. Товарища снова пригласили оккупационные власти. Ему сообщили, что его завод должен быть опять демонтирован. Он просил, напоминал об обещании, данном перед первым демонтажем, говорил, что потеряет доверие рабочих, указывал на вред, приносимый этим репутации партии? Ничто не помогло. Оккупационные власти настаивали на проведении повторного демонтажа. Он отказался объяснять это рабочим. Офицер насмешливо улыбнулся: «Если вы этого не сделаете, — сказал он, — я сообщу рабочим, что вы за это время получили в виде пайков и иных льгот». Тут он вынул список: все было аккуратно сосчитано и за полтора года набралось порядочно. Только тогда этот товарищ понял, что означают пайки. На следующий день он снова оправдывал демонтаж перед рабочими. Но он сейчас уже не прежний. Он сломленный человек.
После этого рассказа и я понял, что пайки это не только солидарная помощь жертвенным товарищам, и что служат они не только защите кадра…
Люди на Западе обычно удивляются, когда я говорю, что с 1945 года я каждый день читал крупные западные газеты.
— Ну и как? Как это на вас действовало? — спрашивают они сразу.
К сожалению, я могу только ответить:
— Никак. Если вообще можно говорить о действии, — за небольшим исключением, — то только о таком, что это изучение газет мне скорее мешало порвать со сталинизмом.
Три четверти места западные газеты, которые, естественно, должны считаться со своим, «западным», читателем, отводили и отводят описанию событий, которые нисколько не интересуют даже самого оппозиционно настроенного партработника. Большинство статей и комментариев написаны таким языком, который хотя и понимает обученный на Востоке партработник и в который он может при желании вникнуть, но который оставляет его холодным.
«Эти ненаучные формулировки в западной прессе», — констатировали мы пренебрежительно, когда разговор заходил о «западных» статьях. Поскольку для нас все политические понятия, как народ, демократия, свобода, нация, социализм имели совершенно точное значение, любое употребление этих понятий, отклонявшееся от нашего определения, казалось нам «ненаучным», а статьи — написанными людьми, как мы тогда выражались, «лишенными какого‑либо политического образования».
Естественно, что наш интерес вызывали, прежде всего, сообщения и статьи, которые трактовали вопросы, связанные с советской зоной, Советским Союзом или странами народной демократии. Мы только качали головами и нередко бывали глубоко разочарованы. Действительно важные события, которые вызывали среди нас широкие дискуссии и по поводу которых нам горячо хотелось прочесть серьезный западный комментарий, — совсем не упоминались. «Они вообще не знают, что происходит» — было лейтмотивом наших разговоров на эту тему.
Вместо этого, в западноберлинских и западногерманских газетах часто и подробно, со злорадством, сообщалось о недостатках и ошибках местных инстанций в советской воне.
Ни один из моих друзей и знакомых не укрепился в результате таких статей в своей оппозиционности и не получил стимула к критическому обдумыванию положения: напротив, мы все без исключения были возмущены той заносчивостью, с которой на Западе высмеивали молодых бургомистров, попадавших на работу в государственный аппарат и делавших грамматические ошибки.
Таким образом мы всегда испытывали двойное разочарование: крупные события, которые нас занимали и которые мы обсуждали ночи напролет, от которых у нас начинались «политические колики» — не находили отклика в западной прессе, а относительно мелкие недостатки и промахи размазывались с великой охотой. Как раз это казалось нам несправедливым. В таких случаях мы из‑за этих нападок чувствовали себя снова связанными с системой.
Нам хотелось услышать серьезные аргументы, которые помогли бы в разрешении наших принципиальных вопросов. Вместо этого нам рассказывали, насколько выше стандарт жизни рабочего на Западе по сравнению со стандартом жизни рабочего в советской зоне и в странах Советского блока. «Какие они делают открытия! — было нашей реакцией. — Как будто мы и сами этого не знаем! Конечно, жизненный стандарт в западноевропейских странах выше, чем в странах народной демократии. Это же совершенно ясно — погибающие системы общества во все времена истории имели высший стандарт жизни, чем развивающиеся».
Те немногие статьи, которые пытались более серьезно рассматривать проблемы, возникавшие в странах социалистических, кончались обычно славословием по адресу «частной инициативы» или «христианского Запада». Эти аргументы нас никак не убеждали, так как, в особенности у более молодого, политически подкованного поколения, резкая оппозиция к сталинскому режиму в большинстве случаев никак не означала приятия западной системы. Все попытки потрясти основы сталинской идеологии пропагандой «западной» системы, не имели для нас притягательной силы в сколько‑нибудь заметной мере. Мы были противниками сталинизма, но мы не хотели вместо него восстановить старые капиталистические порядки. И мы внутренне протестовали против пропаганды, которая, как нам казалось, стремилась к восстановлению класса помещиков, к возвращению заводов их прежним владельцам, ко введению прежних партий и к автоматическому распространению западных систем на восточные страны.
Роковым образом действовал на нас иронический тон западных газет и радиопередач, в особенности по отношению к тому, что нам, даже оппозиционно настроенным, партийным работникам было свято: когда, например, Великую Социалистическую Октябрьскую революцию называли переворотом или нападали на Ленина и высмеивали его. Также и, зачастую с подтекстом превосходства, предпринимавшиеся попытки «опровержения марксизма» в газетах и радиопередачах не могли произвести на нас, ответственных партийных работников, желаемого впечатления. Они были большей частью рассчитаны на «массу» и столь примитивны, что мы вообще не принимали их всерьез.
Нередко положение в Советском Союзе обозначалось, сак «осуществление марксизма». Наши «политические колики» происходили, однако, как раз из серьезных и обоснованных сомнений в том, что политическое развитие в Советском Союзе и в советской зоне идет в соответствии с принципами марксизма. А западные газеты — хотя и с обратным знаком — подтверждали нам, что официальный партийный тезис, пожалуй, верен.
Правда, были исключения и они навсегда останутся у меня в памяти. Однажды я, гуляя по Западному Берлину, обнаружил в одном из киосков около ратуши в Штеглице небольшую брошюру с интересным заглавием «Профсоюзы и социальная политика в Советском Союзе». Автор ее — Соломон Шварц. Имя мне ничего не говорило, оно было для меня совершенно неизвестно до той поры. Раскрыв брошюрку, я увидел, что она выпушена издательством «Нейе цейтунг» («Neue Zeitung») — до 1955 года официальной американской газеты на немецком языке в Германии.
«Вот, наверное, ерунда. Американцами издано!» — подумал я. Вернувшись на свою квартиру в Высшей партийной школе, я подготовил перо и бумагу, чтобы сразу записать все фальсификации и натяжки, в наличии которых я был твердо убежден.
Я начал читать: никакой ругани, деловой язык, множество цитат и таблиц и большой статистический материал, — так, как мы привыкли.
Я сравнил числа и цитаты. Они были верными. Мое перо все еще лежало наготове, но при всем желании я не находил ничего, что можно было бы подчеркнуть. Через два часа я прочел всю брошюру. Исключая двух–трех вопросительных знаков в отношении некоторых формулировок, мне нечего было противопоставить данным, статистическому материалу и цитатам из советской прессы. Всё, что я прочел, я знал и раньше, но я никогда не читал этого в такой обобщающей форме и никогда связь не была мне столь ясна.
Несколько месяцев спустя, в кругу оппозиционно настроенных ответственных работников ходила по рукам другая брошюра. Это были выдержки из книги Кестлера «Иоги и комиссар». Брошюра называлась «Советский миф и действительность» и вышла также в издательстве «Нейе цейтунг». Содержание ее меня сразу захватило, — уже на первых страницах речь пошла об Октябрьской революции. На этот раз, однако, на нее не нападали и не высмеивали, как обычно в западных изданиях, и я прочел брошюру с интересом. Статьи или книги, в которых Октябрьская революция, — ее даже самые оппозиционно настроенные партработники считали одним из наиболее значительных событий в истории человечества, — поносилась или называлась переворотом, мы либо не дочитывали до конца, либо читали, как враждебный материал. Тем большим было мое удивление, когда я прочел в брошюре «Советский миф и действительность» — восторженные слова Кестлера о российской революции, о героической эпохе захвата власти народом, о господстве рабочих и крестьян, о революционной войне, которая прокатилась по континенту в кильватере российской революции.
Многое, о чем я до того лишь догадывался, получило здесь связное изложение. Передо мной лежал труд, в котором современная система в СССР не рассматривалась как преемница Октябрьской революции, а служила доказательством, что сталинизм предал ее достижения и обратил их в их собственную противоположность.
Затем появился третий материал с Запада, показавший мне, что мы не одиноки в своих воззрениях. Это была книга Пауля Зеринга «По ту сторону капитализма» с подзаголовком «Попытка переориентации социализма».
Большая часть книги была посвящена Советскому Союзу и, несмотря на то, что многие ответственные партийные работники были несогласны с некоторыми высказанными в ней мыслями, произвела на нас глубокое впечатление; эта книга, среди той литературы, которую мы тогда получали, была первой попыткой дать анализ жизни Советского Союза, попыткой ответить на вопрос, почему развитие событий в Советском Союзе привело именно к такому типу государства, и насколько этот тип государства противоречит первоначальному учению классиков марксизма.
В Высшей партийной школе во многих комнатах студентов стояли радиоаппараты. Профессора имели также хорошие радиоприемники. Нередко слушали мы западные радиопередачи. Они обладали теми же недостатками, как и печатные издания.
Однажды мы сидели у меня в квартире и слушали радиостанцию РИАС. Почти каждое третье слово было — свобода. Один из нас встал и с раздражением выключил приемник.
— Что они пристали со своей свободой! Во–первых, на Западе нет свободы, а во–вторых, они там и не знают, что такое свобода.
Мы согласились с ним. Он отнюдь не был приверженцем генеральной линии, наоборот, он был настроен оппозиционно. Но эта оппозиция, — на Западе это часто забывают, — вращалась в кругу наших представлений, нашей терминологии, занималась решением наших проблем и не имела ничего общего с симпатией к Западу или с западным пониманием свободы.
Для нас свобода была осознанной исторической необходимостью. Так как мы были единственными, кто на основе научных теорий осознавал эту историческую необходимость, то мы и были свободны, в то время как люди на Западе, не обладавшие такой научной теорией и поэтому невежественно и беспомощно противостоявшие историческому развитию, становились игрушкой этого развития и были несвободны.
Однако и среди радиопередач были исключения: первым был радиоспектакль по книге Кестлера «Тьма в полдень». Об этой книге я еще ничего не слыхал, но так как я читал брошюру Кестлера, то включил приемник. Уже после первых реплик действие меня захватило. Радиоспектакль о старом большевике, который попал в тюрьму НКВД! Когда передача кончилась, я ушел и гулял несколько часов, чтобы иметь возможность обдумать слышанное. В течение ближайших дней я установил, что и другие партработники слышали эту радиопередачу; она произвела и на них глубокое впечатление. С того дня я начал чаще слушать западные радиопередачи, но по прошествии недели вновь забросил. Слушать не было смысла. Такие интересные передачи составляли исключение.
В середине января 1949 года мы вновь собрались целой компанией — один из нашей группы партработников был офицером народной полиции.
— Через полчаса будет передача РИАСа к годовщине смерти Розы Люксембург, — заметил один.
— Американская радиостанция о Розе Люксембург! — отозвался другой.
С недоверием включил офицер народной полиции радиоприемник. Но наше недоверие быстро исчезло. Объективными, даже хвалебными словами была обрисована эта крупная немецкая революционерка. Одновременно были даны выдержки из ее работы «Российская революция», из работы, которая не цитируется ни одной газетой советской зоны и не выдается ни в одной партийной школе, как учебный материал. (И в позднейшее двухтомное издание речей и статей Розы Люксембург она не была включена). Эта работа ходила среди оппозиционно настроенных ответственных работников СЕПГ по рукам, и я сам получил ее от одного товарища не где‑нибудь, а в здании одного из краевых управлений СЕПГ. И вдруг мы услышали выдержки из этой работы по радиостанции РИАС:
«В результате удушения политической жизни во всей стране, все более парализуется и жизнь в Советском Союзе. Без всеобщих выборов, без неограниченной свободы печати и собраний, без свободной борьбы мнений — жизнь любого общественного организма прекращается, становится мнимой жизнью, в которой активна лишь бюрократия. Общественная жизнь постепенно замирает, несколько дюжин партийных вождей руководят и правят с неисчерпаемой энергией и безграничным идеализмом, но среди них в действительности руководит лишь десяток выдающихся голов. А рабочая элита от времени до времени созывается на собрания, чтобы аплодировать речам вождей, единогласно принимать предложенные резолюции. По существу, это означает правление одной клики, — то есть это несомненно диктатура, но не диктатура пролетариата, а диктатура кучки политиков…»
После передачи еще нескольких текстов под конец раздались слова, как удар хлыстом: «С кем была бы сегодня Роза Люксембург?»
В комнате царила тишина. Все молчали, и каждый думал: что‑то думает сосед? На сей раз нелегко было ответить на этот вопрос: троих из присутствующих я не знал. Я был осторожен:
— Во всяком случае не с американцами.
— Но и не с нами, — сказал один из двух мне незнакомых партработников твердо. Остальные кивнули в знак согласия, офицер народной полиции также.
Эти несколько брошюр и радиопередач с Запада остались так ярко в памяти, вероятно потому, что отвечали нашим исканиям: разбор классового характера системы в понятиях и терминах, которые нам были близки, исследование степени отхода сталинской системы от марксистских принципов, и как должен был бы выглядеть Советский Союз, если бы он шел по марксистскому пути развития.
Так как газеты и радиопередачи с Запада не занимались столь важными, решающими для нас вопросами, мы, группа самостоятельно мыслящих и страдающих беспрестанными «политическими коликами» социалистов, — а с нами, вероятно, тысячи других членов и ответственных работников СЕПГ, — должны были, продвигаясь с трудом шаг за шагом, сами решать наши проблемы, не получая ни с какой стороны хотя бы побуждения к размышлениям и дискуссиям, которые могли бы нам помочь противопоставить что‑либо сталинизму.
Весной 1948 года произошли события, взволновавшие нас так, как мы не волновались со дня основания партии. Началось все совершенно безобидно, казалось бы, с незначительных случаев, которые мы не могли объяснить себе и по поводу которых мы не получили никаких разъяснений.
Произошла непонятная история с поездкой 150–ти членов Союза свободной немецкой молодежи (ССНМ). После моей поездки в Югославию летом 1947 года я сделал доклад председателю ССНМ Гоннекеру. Связь между Союзом свободной немецкой молодежи и Народной молодежью Югославии (НМЮ) была налажена, а с осени того же года началась кампания под лозунгом «Лучшие 150 членов ССНМ. едут летом 1948 года в Югославию». Центральный орган ССНМ «Юный мир» («Junge Welt») печатал длинные статьи, на конференциях ответственных партработников выбирались лучшие члены ССНМ для поездки в Югославию.
Вдруг, за одну ночь все переменилось. Кампания была приостановлена. Никаких статей в газетах, никаких объяснений, — как будто никакой кампании и не бывало.
— Что случилось с вашей югославской кампанией? — спросил меня член Центрального совета.
— Я сам точно ничего не знаю. Дело очень странное: на нашем последнем совместном совещании советские друзья сказали нам, чтобы мы прекратили кампанию. 150 членов ССНМ, по всей вероятности, не смогут летом 1948 года ехать в Югославию. Обоснование не было дано. Они лишь сказали, что лучше всего незаметно прекратить кампанию.
Вскоре после этого я услышал, что в ближайшие недели четыре высших ответственных работника СЕПГ посетят страны народной демократии. Через несколько дней пришло официальное оповещение об этой поездке руководителей СЕПГ. В Югославию не поехал ни один.
Когда я был летом 1947 года в Белграде, я договорился, что приеду следующим летом снова. Дело было в мае 1948 года, вскоре я должен был получить отпуск. Я отправился в югославскую военную миссию, чтобы выяснить вопрос о моей поездке.
— Ты можешь ехать к нам в любое время. Ты же официально приглашен Центральным советом Народной молодежи. Мы будем очень рады.
Югославские товарищи были очень любезны, но когда я осторожно поставил вопрос, как обстоит дело с 150 членами ССНМ, они ответили мне весьма уклончиво:
— Мы ничего не можем сказать определенного. С нашей стороны приглашение остается в силе.
Больше они ничего не сказали, но и этого было достаточно. Я теперь знал: югославы согласны были на поездку 150 членов ССНМ. ССНМ был также за поездку. Оставалась лишь одна возможность: были против советские представители.
Но почему? Какие к этому основания?
Утром 29 июня 1948 года я пошел, как всегда, за газетой. Там, где раздавали у нас газеты преподавателям и руководителям факультетов, мне пришлось немного подождать, так как около меня получал газеты профессор Виктор Штерн. Сверху лежал «Телеграф» с огромным, броским заголовком: «Сталин порывает с Тито, Тито обвинен в троцкизме».
— Такая глупость! Вечно пишут какую‑то ерунду! Что это значит: «Тито обвинен в троцкизме» — бессмыслица какая‑то! Тито ведь как раз удалил троцкистов из руководства партией.
Раздраженно засопев, Виктор Штерн сложил свою газету и ушел.
Быстрым взглядом я окинул заголовки крупных западных газет и понял: это не было «уткой» «Телеграфа», это было объяснением странных событий последних недель.
В восточных газетах в это утро не было напечатано по югославскому вопросу ни строчки.
Я побежал в свою комнату и внимательно прочел сообщения всех западных газет. Они были так коротки, что невозможно было составить себе полной картины. Одно было ясно: Коминформом была принята и опубликована резолюция, которая обвиняла Югославию в политических ошибках и уклонах. С этой минуты я, почти не отрываясь, сидел у радиоприемника. Через два часа ко мне в Клейн–Махнов пришла моя подруга Ильза, которая относилась для меня к тем, кому можно было доверять. Она работала в здании Центрального секретариата в редакции газеты «Новый путь» («Neuer Weg»). Она, конечно, слышала новость и уже побывала в редакциях различных газет, чтобы поговорить с друзьями.
— Полного текста еще нет, но он должен появиться в наших газетах завтра утром. Уже сейчас везде царит большoe волнение, но в точности еще ничего неизвестно.
Мы до глубокой ночи сидели у приемника. Все еще положение не прояснялось.
На следующее утро — 30 июня 1948 года — я получил, наконец, текст резолюции Коминформа. Внимательно читал я обвинения, предъявленные югославским коммунистам и все более приходил в ярость от этих примитивных и, как я знал, совершенно необоснованных нападок.
Не прошло еще и десяти месяцев после моей поездки в Югославию, и я не только с того времени, но уже и ранее регулярно читал всё, публикуемое в Югославии. Поэтому мне не трудно было установить, что обвинения были ложными.
Югославские коммунисты обвинялись в «буржуазном национализме». Как в разговорах с югославскими коммунистами, так и в их печати царил дух интернационализма, которого я часто безуспешно искал в Советском Союзе.
«Поддержка капиталистических элементов в деревне» — читал я в резолюции и знал, что югославские коммунисты не только провели наиболее последовательно земельную реформу, но и организовали первыми среди стран народной демократии сельскохозяйственные артели.
«Антисоветская установка!» Я вспомнил, как в югославской печати писалось о Советском Союзе, как югославы идеализировали СССР, как они свои большие достижения всегда ставили после достижений Советского Союза.
Над тем, что в югославской компартии якобы царит «военно–бюрократическая» система, я мог только рассмеяться. Не кто иной, как советская коммунистическая партия, в которой как раз и царит военно–бюрократическая система, которая, вопреки своим собственным уставам, с 1939 года, то есть уже девять лет, не созывает съезда партии, — становится в позу защитницы партийной демократии!
Затем снова шли нападки на югославскую земельную политику, на этот раз из‑за так называемого «левого уклона». Ее обзывали «авантюристической», — а за несколько фраз до этого, — югославским коммунистам бросался упрек в «оппортунистических взглядах».
В общем все это было курам на смех.
«Кто может принять такой документ всерьез или верить в то, что там написано», — думал я. Однако в следующую же минут/у я сам принял его всерьез, правда, не из‑за содержавшихся в нем «аргументов», а из‑за угрозы и предупреждения в конце резолюции:
«Задача этих здоровых сил компартии Югославии заключается в том, чтобы открыто и честно признаться в своих ошибках… или, если теперешнее руководство коммунистической партии Югославии окажется к этому неспособным, снять его и заменить новым интернационалистическим руководством коммунистической партии Югославии».
Это было ясно сказано — даже слишком ясно. Единственная страна в Европе, в которой за последние 20 лет произошла победоносная революция и во главе которой стояла коммунистическая партия, должна была быть приведена в повиновение. Мне было сразу понятно, — для этого я уже достаточно хорошо знал советскую политику, — что дело заключалось совсем не в содержавшихся в резолюции обвинениях, а в том, что югославские коммунисты, очевидно, вели до некоторой степени самостоятельную, собственную политику.
С первой же минуты я с твердым убеждением встал на сторону оклеветанных и обвиняемых югославских коммунистов и против тех, кто представлял резолюцию Коминформа.
Я был не одинок. В этот день я, к счастью, был занят лишь в предобеденные часы и после обеда поехал в Берлин, чтобы повидать друзей. Берлинская блокада, начавшаяся в эти же дни, почти не упоминалась в наших разговорах, хотя все они происходили в Берлине.
Все вертелось вокруг одного вопроса: что будут делать югославы? Подчинятся ли они и признают несовершенные ими ошибки, капитулируют ли перед недвусмысленными, массированными угрозами? Или найдут в себе мужество противостоять этой резолюции? Многие, сменяясь, дежурили у радиоприемников, чтобы ничего не пропустить: они ждали ответа Югославии.
— Лишь бы они не подчинились! — было лейтмотивом всех разговоров среди доверявших друг другу людей. Вечером пришла моя подруга Ильза из Центрального «Дома Единства».
— В стеклянном дворце — как в пчелином улье. Все страшно возбуждены. Некоторые симпатизируют югославам. Надо надеяться, что они устоят!
Снова сели мы к радиоприемнику. Прошло полчаса, час… Наконец мы услышали голос диктора Би–Би–Си: «Центральный комитет коммунистической партии Югославии отклонил обвинения Коминформа, как необоснованные».
Еще никогда я не был так наэлектризован каким‑либо сообщением.
Радиостанция Би–Би–Си сообщала, что ЦК югославской компартии собрался, опроверг обвинения одно за другим и заявил, что он не собирается признавать ошибки, которые Югославия никогда не совершала.
Мы еле сдерживали свою радость. Наконец‑то, наконец нашлась партия, у которой хватило смелости противоречить сталинскому руководству!
Но сразу же возникли и опасения.
— Смогут ли югославы держаться? Дело, ведь, наверняка не остановится на резолюции.
— Может быть, Болгария или какая‑либо иная страна народной демократии перейдет на сторону Югославии, может быть, Польша. Может быть, дело дойдет до внутренних разногласий в компартиях стран народной демократии.
До поздней ночи мы обсуждали этот животрепещущий вопрос и пытались поймать радио Белград, но в тот вечер нам это не удалось. В ближайшие дни мы узнали, что были не единственными, взволнованно сидевшими у радиоприемника, чтобы выяснить все обстоятельства того невероятного факта, что одна из коммунистических партий опротестовала резолюцию Коминформа и, таким образом, противостояла Сталину.
Нам все еще недоставало главного звена в цепи: у нас не было полного текста югославского ответа Коминформу. Некоторые оптимисты надеялись, что газеты Социалистической единой партии Германии опубликуют югославский ответ. Их ожидало, конечно, разочарование. Мы начали покупать все газеты, которые можно было в те времена получить в Берлине и слушали все западные радиопередачи. К сожалению они лишь резюмировали события.
Мы возмущались:
— Если бы они хоть дали полный текст ответа!
Но вот три дня спустя у нас в руках был, наконец, ответ. Его опубликовало агентство Танъюг в своем бюллетене. До того бюллетень Танъюг был лишь одним из многочисленных бюллетеней, которые валялись в редакциях газет. За одну ночь бюллетени югославского агентства печати стали наиболее волнующими и значительными документами среди тех, которые распространялись в СЕПГ. Теперь мы могли прочесть черным по белому то, что нам до той поры казалось невероятным: руководство одной из коммунистических партий отказалось признать резолюцию Коминформа и открыто объявляло ее лживой: «Критика, содержащаяся в резолюции, базируется на неточных и необоснованных утверждениях и представляет собою попытку подорвать престиж коммунистической партии Югославии за границей и в стране, вызвать в массах в стране, а также в международном рабочем движении замешательство».
Спокойно и по–деловому, с приведением большого количества фактов, были одно за другим опровергнуты утверждения резолюции Коминформа. В особенности интересен был для меня ответ на упрек в слежке за советскими военными и гражданскими специалистами в Югославии. Югославы не только отклонили обвинения в этом пункте, они заявили со своей стороны, что советская разведка пыталась насадить свою агентуру в братской компартии. Целый ряд членов компартии Югославии в особых заявлениях сообщали своим партийным организациям, что «органы советской разведки откровенно вербовали их. ЦК компартии Югославии придерживается мнения, что такое поведение по отношению к стране, в которой коммунисты являются правящей партией и которая движется к социализму, непозволительно и ведет к деморализации населения Федеративной народной республики Югославии, к ослаблению и подрыву партии и государства».
«Это должно было бы и наше руководство СЕПГ когда‑нибудь сказать!» — с тяжелым вздохом сказал один из ответственных партработников, который так же, как и я. особенно жирно подчеркнул это место.
Югославы ясно и недвусмысленно закончили заявлением, что они отказываются признать обвинения резолюции Коминформа правильными, одновременно, однако, — что было для нас особенно важным, — будут продолжать «с еще большей выдержкой строить социализм».
Человеку на Западе трудно представить, какое глубокое впечатление произвели на нас те фразы югославского ответа, где осуждалось рабское подчинение, где югославы отказывались признать несовершенные ими ошибки — ведь на признании своих «ошибок» основана вся система критики и самокритики, вся сталинская система. Заявление ЦК КПЮ звучало для меня революционным призывом:
«ЦК коммунистической партии Югославии не считает, что своим отказом обсуждать несовершенные ошибки оно в какой‑либо степени нарушило единство коммунистического фронта. Единство этого фронта основывается не на признании придуманных ошибок и сочиненной клеветы, а на том факте, является ли политика данной партии действительно интернационалистической или нет. Нельзя, однако, обойти молчанием тот факт, что Информационное бюро пренебрегало принципами, на которых оно основано и которые предусматривают добровольность принятия любой партией соответствующих резолюций. Информбюро не только принуждает руководство коммунистической партии Югославии признать несовершенные им ошибки, но и призывает членов КП Югославии к бунту в партии и к расколу единства партии. Центральный комитет КП Югославии никогда не сможет согласиться с тем, чтобы его политика обсуждалась на основе выдумок, нетоварищеского отношения и при отсутствии взаимного доверия».
Ответ югославских коммунистов по своему действию был равен разорвавшейся бомбе. Куда бы я ни пришел, все обсуждали его и многие вытягивали бюллетень агентства Танъюг из кармана.
— Вот бюллетень Танъюг, — шептал один другому, — но верни мне его завтра, на него уже записалась целая очередь.
Так бюллетень переходил из рук в руки.
Пока что в этом не было ничего нелегального: СЕПГ еще не высказала своего отношения к событиям и кое‑кто надеялся на некоторого рода нейтралитет с ее стороны. Однако эти надежды не оправдались.
4 июля 1948 года все газеты СЕПГ дали на первых полосах так называемое «Заявление по югославскому вопросу». СЕПГ полностью солидаризировалась с резолюцией Коминформа, несмотря на то, что сама она в него не входила.
«Центральный секретариат Социалистической единой партии Германии разобрал коммюнике Информационного бюро коммунистических партий и считает правильным осуждение политики Центрального комитета Коммунистической партии Югославии».
Из этой резолюции стало еще более ясным, чем из самой резолюции Коминформа, в чем, собственно, состояли расхождения:
«В первую очередь ошибки Коммунистической партии Югославии показывают, куда это ведет, если ведущая рабочая партия отказывается от самой важной основы — братских отношений к социалистическому Советскому Союзу и к партии Ленина–Сталина… Особенно ошибки Коммунистической партии Югославии показывают нашей партии, что ясное, недвусмысленно–положительное отношение к Советскому Союзу является сегодня единственно возможной позицией для каждой социалистической партии…»
У меня по спине побежали мурашки. Зная партийный язык, я понял, что это значило: еще большее подчинение СЕПГ Советскому Союзу и советской политике, конец тезиса об особом германском пути к социализму.
Последний абзац этого документа гласил: «Центральный секретариат СЕПГ осуждает также, что ведущие югославские коммунисты в Берлине распространяют материалы, которые направлены против коммюнике. Центральный секретариат видит в этом грубое нарушение традиций международного рабочего движения».
Это было уже верхом подлости! СЕПГ не только отказалась выполнить свой прямой долг и опубликовать оба материала, относящихся к этому политическому расхождению среди коммунистических партий, но она протестует даже, когда представители югославских коммунистов сами делают все, чтобы дать возможность узнать точку зрения их партии!
Теперь бюллетени Танъюг стали с официальной точки зрения СЕПГ «антипартийными». Но многие ответственные работники СЕПГ никак не соглашались с тем, чтобы материалы одной из коммунистических партий считать «антипартийными». Были присланы следующие номера бюллетеня Танъюг, в которых подробнее разбирались отдельные вопросы разыгравшегося конфликта. Мы выяснили, что обратные адреса и фамилии отправителей были вымышленными, а материалы запечатывались в различнейшие конверты, чтобы затруднить вылавливание.
— Дело мастера боится, — с довольной миной усмехнулся один из ответственных партработников, — югославы неплохо соображают.
Бюллетени агентства Танъюг были неистребимы. Все самые важные статьи югославской прессы сразу же появлялись в переводе на немецкий язык и по многим каналам проникали в среду ответственных партработников СЕПГ.
Ситуация была столь серьезной, что 29 июля 1948 года руководство СЕПГ приняло резолюцию об «организационном укреплении партии и чистке ее от выродившихся и враждебных элементов». Резолюция требовала «ускоренного процесса исключения следующих категорий членов партии: 1) членов партии, поддерживающих враждебную партии установку; 2) членов партии, обнаруживающих антисоветские настроения»
Каждый знал, что при этом в первую очередь имелись в виду те, кто, как тогда говорили в партии, «накренился в Югославском вопросе».
Многие ответственные работники, с которыми мне пришлось разговаривать в те дни, были на стороне югославов, — хотя многие давали это понять лишь очень осторожно, — или, по крайней мере, придерживались мнения, что СЕПГ не должна была ни в коем случае становиться безоговорочно на сторону Коминформа. Даже приверженцы Коминформа не соглашались полностью со всеми утверждениями резолюции.
В особенности интересен был для меня разговор с Паулем Ванделем, бывшим в то время начальником Центрального управления народного образования и являющимся с 1953 года секретарем ЦК СЕПГ.
Я знал Ванделя еще по школе Коминтерна, под партийной кличкой «Класснер», в бытность его там преподавателем и решил не высказывать открыто своего мнения. В полной уверенности, что я в югославском вопросе «верен СЕПГ» он стал жаловаться мне на действие бюллетеней Тантъюг:
— Представь себе только, Вольфганг, это просто невероятно! Прихожу я вчера в свое бюро и должен был два раза громко позвать свою секретаршу, прежде чем она вообще как‑то реагировала. Спросишь, что она делала? Читала бюллетень Танъюга. Она — член партии и до сих пор всегда тотчас же передавала мне все антипартийные материалы.
Мне стоило большого труда скрыть свою радость. «Значит не только в партийном аппарате, но и в главных управлениях читают бюллетени» — подумал я.
Я сидел у моего бывшего преподавателя по школе Коминтерна. Он сделал из меня ответственного партработника. Как он мне все объяснит?
— Говоря серьезно, Вольфганг, то, что написано в резолюции, конечно, упрощено для масс. Нельзя понимать все слишком буквально, а нужно распознавать политический смысл дела.
Пауль Вандель попытался оправдать резолюцию Коминформа, так сказать, «на высшем уровне», так как он считал, очевидно, что прошедшему хорошую выучку ответственному партработнику нельзя преподносить такую резолюцию.
— Я много занимался балканским вопросом благодаря своей бывшей деятельности в балканском секретариате. Следует представить себе дело таким образом …
Он начал с XIX века, описал особенности взаимоотношений между классами на Балканах, роль национально–революционной интеллигенции, которая хотя и была революционна, но никогда не была подлинно марксистски настроена, и влияние которой до сих пор ощущается в партии. Он говорил о троцкистах, которых хотя и удалили из югославской компартии, но мышление которых еще не преодолено, и о югославских партийных вождях, которые, хотя и были примерными борцами, но — поскольку они все время оставались в своей стране — не имели возможности пройти соответствующую подготовку.
— Все эти факторы вместе взятые, — Пауль Вандель говорил уже более получаса, — создали ту ситуацию, которая привела к сегодняшнему положению.
Хотя это и был очень подробный доклад, он меня не убедил.
Может быть Антон Аккерман мог мне разъяснить проблему? Я считал его одним из самых умных людей в партийном руководстве, единственным, кого действительно с правом можно было назвать партийным теоретиком. Хотя я и знал, что он, говоря со мной, будет защищать резолюцию, я пошел к нему.
Мы сидели в одной из комнат его виллы, обставленной с большим вкусом.
— Давай‑ка выпьем сначала коньяку. У тебя такое лицо, будто ты страдаешь «политическими коликами», — сказал он.
— Вполне соответствует истине. Знаешь, я думаю…
— Можешь не продолжать. Я могу себе представить в чем дело: Югославия.
Я не успел слова сказать. Мне показалось даже, что он боялся моих возможных аргументов в пользу югославов, которые могли бы затруднить его положение.
Он встал и начал ходить по комнате. В противоположность Ванделю он не искал никаких ни исторических, ни социологических обоснований резолюции Коминформа.
— Вольфганг, ты же, несмотря на свои молодые годы, уже старый партиец. Ко многому приходится привыкать. Представь, что ты плывешь на корабле, капитан которого, ты это знаешь, — всегда благополучно проводил корабль между всеми подводными камнями, скалами и рифами; и вдруг он делает резкий поворот, кажущийся тебе немотивированным или даже неправильным; нужно просто иметь доверие к капитану, так как он наверное знает, почему он так делает: надо думать, что он, вероятно, лучше видит и не мешать, а, наоборот, помогать ему, — даже если этот поворот совершенно непонятен.
Он не смотрел на меня, а глядел все время в пол перед собой.
Когда я сегодня вспоминаю этот разговор, он во многих отношениях кажется мне типичным для той раздвоенности сталинской идеологии, которая притязает на то, что действует по стройному и логическому диалектическому методу, в то время как, в действительности, она пользуется им лишь как средством последующего оправдания, идеологии, в которой основной принцип политобучения состоит в том чтобы держаться точно установленных определений, обосновывать все мероприятия логично и ясно, а потом, вдруг, без подготовки — именно при таких «поворотах» советской политики, которые просто невозможно логически обосновать — вводить иррациональные моменты слепой веры в «непогрешимого капитана».
Мои лекции и семинары в Высшей партийной школе я продолжал вести, но сердце у меня к ним уже не лежало. Мои мысли все время возвращались к югославам, к партии, которая претворяла в жизнь то, что мне казалось верным: построение независимого от СССР социалистического общества. Мои мысли, мои симпатии, мои надежды, мои пожелания были с югославскими коммунистами, на которых нападал и клеветал Коминформ.
Спустя два дня я собирался посетить одного знакомого из югославской военной миссии, с которым я в прошлом году говорил о моей поездке в Югославию. Я решил дождаться темноты и идти пешком.
Чем ближе я подходил к Пфейльштрассе, где находились виллы югославов, тем чаще я оборачивался, чтобы проверить нет ли за мной слежки.
До моего сознания вдруг дошло мое совершенно новое положение: ответственный партработник, прошедший политическую школу в Советском Союзе, преподаватель Высшей партийной школы СЕПГ, собирающийся посетить югославского коммуниста и партизана, должен делать это тайком. Еще несколько недель тому назад эта мысль меня бы глубоко поразила. Сейчас мне было от нее лишь грустно. Внутренне я уже перестал быть ответственным работником СЕПГ — в ту минуту мне стало это особенно ясно. В первом доме по левой стороне Пфейльштрассе жил Пауль Маркграф, до 1949 года начальник полиции Восточного Берлина. Он в тот же день, что и я, прибыл самолетом из Москвы.
Думая о его деятельности, я со смешанным чувством посмотрел на его дом.
Мой югославский знакомый выглядел невыспавшимся, утомленным, почти больным. Прошедшие со времени вынесения резолюции Коминформа две недели наложили на него свой отпечаток. Когда он узнал, что я принадлежу к тем ответственным работникам, которые не только сомневаются в правильности резолюции Коминформа, но начисто ее отрицают, он дружески протянул мне руку. Мы порывисто обнялись.
— Через несколько недель, 29 ноября, годовщина нашей революции. В этот вечер мы устроим в нашем посольстве прием и я был бы очень рад, если бы ты мог принять в нем участие.
Я принял приглашение.
Когда я в конце следующей недели приехал из Высшей партийной школы домой на свою квартиру в Панкове, там ждал меня приятный сюрприз. Пришел пакет из Швейцарии. Я с любопытством вскрыл его. В нем было несколько толстых брошюр на немецком языке: речи Тито и Карделя, а также другие материалы V съезда Коммунистической партии Югославии, который состоялся в Белграде через несколько недель после разрыва с ВКП(б).
В те дни ничто не могло меня обрадовать больше, чем этот пакет. Несколько минут спустя я погрузился в чтение брошюр.
Вдруг в дверь резко постучали. Я вздрогнул. Это было в первый раз, что я в Восточном Берлине испугался стука в дверь.
Но испуг мой был напрасен, за дверью стоял случайный посетитель.
Вернувшись на свою казенную квартиру в Высшей партийной школе, я тщательно убрал и запер полученные брошюры и имевшиеся у меня с прежнего времени бюллетени Танъюг. В первый раз я сознательно прятал что‑то от партии. Ни в малейшей степени я не чувствовал себя при этом виноватым, так как я знал, что югославские коммунисты были правы, а Коминформ — неправ. В этом вопросе я не признавал более никаких попыток оправдания. Мое отношение уже определилось.
Заявление партийного руководства от 3 июля и подробное разъяснение от 29 июля были не концом, а лишь началом большой кампании против югославских коммунистов и против «титоизма».
По этому вопросу в сентябре 1948 г. был созван чрезвычайный пленум Центрального Комитета. Это был XIII пленум и единственной целью его было осуждение югославских коммунистов. Резолюция Коминформа снова — вот уже во второй раз — верноподданнически приветствовалась в официальном коммюнике и было прокламировано полное согласие по всем вопросам с Советским Союзом.
После пленума была опубликована длиннейшая резолюция под широковещательным заголовком «Теоретическое и практическое значение резолюции Информационного бюро о положении в Коммунистической партии Югославии и уроки из этого для СЕПГ».
Льстиво благодарило партийное руководство СЕПГ «Политбюро ВКП(б) и лично товарища Сталина» за то, что они «своевременно вскрыли ошибки компартии Югославии». Примитивная и лживая резолюция Коминформа называлась «блестящим вкладом в теорию марксизма–ленинизма», а в порядке самокритики отмечалось, что «в СЕПГ до сих пор недооценивается значение документа Информационного бюро коммунистических партий» и «лишь в некоторой части партийного руководства и на отдельных общих собраниях членов партии вопрос обсуждался и приняты резолюции». Резолюция клеймила «явления отступления перед идеологией врага» (под этим подразумевались заявления югославских коммунистов) и констатировала, что было сделано «недостаточно, чтобы ознакомить членов партии с опытом борьбы за социализм в Советском Союзе и с уроками из истории ВКП(б), с ведущей ролью Советского Союза в борьбе за мир и против империализма и с освободительной ролью Советской армии».
И, наконец, у меня было отнято последнее, что еще связывало меня с партией: теория особого германского пути к социализму. Марксистский тезис об особом германском пути к социализму был осужден следующими словами:
«Центральный Комитет партии констатирует, что в СЕПГ также существуют «теории» об «особом германском пути» к социализму… Попытка искать особый германский путь к социализму повела бы к пренебрежению великим советским примером».
Многие видные ответственные работники партии высказались сразу же по поводу этой новой «линии». Аккерман, с именем которого была связана теория об особом германском дуги к социализму, пока что молчал. Но 24 сентября он нарушил свое молчание и опубликовал — без сомнения против своего убеждения — развернутую статью под заголовком: «О единственно возможном пути к социализму». В ней он отказался от своей марксистской концепции особого германского пути к социализму:
«Эта теория содержит элементы отмежевания от рабочего класса и от большевистской партии Советского Союза» — писал Аккерман.
Осуждение югославских коммунистов обусловило мой внутренний разрыв с СЕПГ. Осуждение теории особого германского пути к социализму порвало последние нити, соединявшие меня с партией, в организации и основании которой я принимал участие с большим воодушевлением.
То были тяжелые недели, тяжелые месяцы. Травля Югославии, начавшееся поношение тех, кто очень активно распространял теорию особого пути к социализму, усиливались и принимали все более резкие формы.
Часто в Высшей партийной школе устраивались собрания и конференции, на повестке дня которых стояла резолюция Коминформа и осуждение теории об особом пути к социализму. Основные доклады делал Фред Ольснер, который теперь, после самокритики Аккермана, явно играл роль главного идеолога СЕПГ. После его доклада в дискуссии выступал целый ряд партработников. Все шло по плану — слишком даже чётко по плану. Я чувствовал, что выступления в дискуссии были подготовлены и организованы. Это было мне знакомо уже по собраниям в Советском Союзе. До сего времени, однако, ничего подобного в Высшей партийной школе не наблюдалось. СЕПГ сделала в направлении уподобления ВКП(б) еще один значительный шаг.
Нетрудно было себе представить, что за этим последует. Сначала, по плану, история ВКП(б) будет пропагандироваться с особым нажимом. Затем последуют критика и самокритика по сталинскому образцу и, наконец, в советской зоне начнутся «чистки» партии: честных, самостоятельно мыслящих партийных работников будут снимать с работы, исключать из партии, разоблачать как агентов и шпионов и арестовывать, приписывая им несовершенные ими преступления.
В августе 1948 года я проводил свой отпуск в «закрытом» доме отдыха в Цинновице на Балтийском море.
Я лежал на пляже и дремал, когда вдруг кто‑то крикнул мне:
— Телефон! Из Берлина!
Работник отдела кадров, позвонивший мне, коротко сообщил:
— Приехала твоя мать! Возвращайся сейчас же в Берлин! Через несколько часов я мчался на машине в Берлин, чтобы увидеть свою мать после двенадцати лет разлуки.
Чего только не произошло с того вечера в октябре 1936 года, когда я видел свою мать в последний раз в Москве! В то время как я окончил советскую школу, учился в университете, вступил в комсомол, затем закончил школу Коминтерна и сделался ответственным партработником в СЕПГ, моя мать видела жизнь в Советском Союзе совсем с другой стороны: она провела двенадцать лет в советских исправительно–трудовых лагерях.
Официально моя мать была осуждена «только» на пять лет, — срок, который считался в период чисток 1936–1938 годов небольшим. Срок этот истекал в октябре 1941 года. После начала войны, однако, освобождение всех политических заключенных — лишь за некоторым исключением — было приостановлено.
По окончании войны, казалось, наступило, наконец, время их освобождения. Неоднократно пытался я предпринять что‑либо через отдел кадров, но каждый раз получал отрицательный ответ. Наконец, я обратился, — будучи у него в гостях, — к самому Вильгельму Пику, который знал мою мать еще со времен «Спартака» и «путча Каппа» 1920 года.
— Пока что ничего еще нельзя сделать, Вольфганг, — сказал мне Пик, — но мы будем пытаться дальше. Как только представится возможность, я тебе сообщу.
Наконец, в феврале 1947 года Пик пригласил меня в свою виллу в Нидершёнгаузене.
— Появилась одна возможность! Я узнал, что твою мать могут освободить и она приедет сюда. Подай соответствующее заявление, — сказал он мне.
На следующий день я подал прошение в секретариат Вильгельма Пика. Я надеялся, что теперь день свидания недалек. Но и я, — а еще в большей степени моя мать, — должны были еще долго терпеть и ждать.
«Дело передано дальше» — единственное, что я слышал. Я тогда еще не знал, что моя мать была вывезена в небольшой совхоз в Алтайском крае и что ей приходилось вести невероятную борьбу за то, чтобы добиться от местного отдела НКВД проведения решения центрального НКВД. Проходили недели и месяцы. Лишь в середине июля 1948 года моя мать получила от Барнаульского отдела НКВД разрешение на выезд и шесть недель спустя, 29 августа 1948 года, прибыла в Берлин. Она провела 13 лет в Советском Союзе, из них 12 лет в тюрьмах, лагерях и ссылке…
Когда я пришел в здание ЦК, меня встретил один из партработников:
— Твоя мать помещена в доме для гостей Центрального секретариата.
Двенадцать лет я не видал свою мать. Я просто не мог дождаться увидеть ее и бросился туда. Когда я ворвался в ее комнату, она вздрогнула и взглянула на меня радостно, но с оттенком сомнения: я ли это? Она помнила меня таким, каким я был двенадцать лет назад.
Но и она очень изменилась: у нее был загнанный вид — лишения и страдания этих лет наложили на нее свой отпечаток. Когда кто‑нибудь проходил мимо лестницы и что‑нибудь кричал, она вздрагивала. Уже в течение первого разговора я увидел, насколько она была запугана и растеряна. «Можно ли это? Разрешат ли мне это? Где я должна прописаться?» — спрашивала она меня испуганно. И лишь позже она рассказала мне, что произошло с 25–го на 26–е октября 1936 года, когда она была арестована в Москве.
Ее сначала привезли на Лубянку, а затем перевезли в пресловутые Бутырки. Только после восьми месяцев заключения, уже в июне 1937 года, ей объявили приговор: пять лет. Затем ее выслали в Коми АССР и после длительного пребывания во многих пересыльных лагерях в январе 1938 года она прибыла в Кочмесс, принадлежащий к лагерям Воркутинского района. Там и в лагере инвалидов в Адаке она провела более восьми лет своей жизни. Наконец в апреле 1946 года, через девять с половиной лет после ее ареста, ее выпустили из лагеря, но задержали вместе с другими немцами в Кожве на Печоре. Ей был сообщен приказ НКВД, что ни один немец не имеет права вернуться на свое прежнее место жительства, а все они будут переселены в Сибирь. Омская область и Алтайский край предлагались немцам «на выбор». Мать выбрала небольшое селение Кальманку в горах Алтая. Она прибыла туда в мае 1946 года. Там жилось ей, однако, еще хуже, чем в лагерях на Воркуте. В конце концов, прожив более двух лет на Алтае, она получила 19 июля 1948 года разрешение на выезд и вернулась через Москву в Берлин с двумя женщинами[24].
Оба мы, хотя и в совершенно различных условиях, прожили значительную часть нашей жизни в Советском Союзе. В жизни моей матери, так же как и в моей жизни, решающую роль играли мировоззренческие вопросы. Таким образом, было вполне понятно, что мы в самых первых наших разговорах задели и идеологические проблемы.
Поначалу мы не могли найти общего языка. Слишком разно прошли для нас эти двенадцать лет жизни: у нее — жизнь в лагерях, у меня — жизнь комсомольца и ответственного партработника. Оппозиционные мысли, которые она высказала во время первых наших разговоров, я сначала резко отверг. Я ни в коем случае не хотел, чтобы судьба моей матери влияла на мои политические убеждения. Только по прошествии недели, когда мать переехала ко мне жить, я решил отбросить мою сдержанность и открыто заявить ей, что и я, убежденный на вид, обученный в Советском Союзе ответственный партработник, в глубине души был настроен оппозиционно и симпатизировал Югославии.
Мать смотрела на меня большими, удивленными глазами:
— А я уж думала, что ты тоже стал стопроцентным, — сказала она, облегченно вздохнув.
Я рассказал ей о надеждах, которые окрыляли нас в 1944 году в Москве, о тезисах Аккермана об особом германском пути к социализму, о моих «политических коликах» и, в особенности, о Югославии, которая отделилась от Советского Союза, чтобы идти своим собственным, самостоятельным путем к социализму.
Мы оба были настроены оппозиционно к сталинизму, но наша оппозиция имела различные корни и затрагивала разные вопросы. Мать видела страдания и лишения заключенных и ее возмущение было в это время, конечно, сильнее моего. Она рассказывала о миллионах заключенных, о десятках и сотнях тысяч старых заслуженных революционеров, которых Сталин объявил контрреволюционерами и приказал арестовать, о невероятных жертвах, об искаженном до неузнаваемости идеале…
— Советский Союз — не социалистическая страна! — говорила она.
Для меня это заходило в то время еще слишком далеко. Моя оппозиция ограничивалась тогда вопросом самостоятельного пути к социализму и равноправием социалистических стран. Я все еще, несмотря ни на что, был убежден, что Советский Союз — социалистическая страна. И все‑таки этот разговор нас сблизил.
Моя мать уже по прошествии короткого времени вошла в жизнь и захотела работать.
— Обе мои спутницы и я переданы отделу кадров и должны получить в ближайшие дни сообщение о направлении на работу, — сказала мать.
Она хотела получить по возможности не политическую, а «нейтральную» работу. Наконец ее устроили в издательстве «Культура и прогресс» («Kultur und Fortfchritt») в качестве лектора. Обе ее спутницы, напротив, вступили сразу в СЕПГ и одна из них получила ответственную политическую работу.
Это отнюдь не было исключением. С 1945 года я познакомился с целым рядом партработников, на долю которых в Советском Союзе выпали тяжелые испытания или же чьи ближайшие родственники сидели в советских концлагерях. Тем не менее они оставались верными СЕПГ и Советскому Союзу.
Первая моя такая встреча относится к июню 1945 года. Я сидел утром с Паулем Ванделем на Принценаллее 80, когда вошел один ответственный партработник. Он знал Пауля Ванделя по прежним временам и они радостно приветствовали друг друга. Сын этого ответственного работника попал в Советский Союз и там вырос.
— Когда вернется мой сын? — спросил он.
Он просидел долгие годы в нацистском концлагере и страстно хотел видеть своего сына.
— Боюсь, что он не вернется, — ответил Пауль Вандель спокойно.
— Почему? В чем дело?
До сегодняшнего дня у меня осталось в памяти испуганное лицо этого товарища.
— Он наделал там глупостей, но я надеюсь, что это на тебя не повлияет.
У того выступили слезы, но он быстро смахнул их рукой:
— Нет, нет… конечно, нет — сказал он с грустью и запинаясь. А потом продолжал совершенно другим тоном: — Так, а теперь поговорим о работе.
Он получил ответственную должность и до сих пор еще с искренним убеждением стоит на стороне политики СЕПГ и считает необходимой дружбу с СССР, хотя существующая там система отняла у него сына.
Я знавал также ответственных работников и работниц, которые сами отсидели в советских тюрьмах и лагерях, а после своего освобождения приехали в Восточный Берлин и служили там СЕПГ и Советскому Союзу верой и правдой.
Связанность с партией, в особенности у специально вышколенных партработников, настолько велика, что ее трудно понять людям Запада, которые гораздо глубже переживают судьбу отдельного человека и подпадают под большее влияние личных переживаний. Ответственных работников, прошедших соответствующую школу, личные переживания часто вообще не затрагивают. Их связь с партией, со сталинизмом порывается обычно лишь тогда, когда принципиальные теоретические соображения касаются основ сталинской идеологии.
Моя мать сняла себе недалеко от моей квартиры в Панкове комнату и вскоре я начал проводить конец недели постоянно у нее. Она удивительно быстро приспособилась к новым условиям жизни. У нее я мог открыто говорить обо всем, что лежало у меня на душе. И я посвятил ее в мой план побега в Югославию.
— Если ты убежишь, то мне тоже нужно уходить отсюда, — сказала она.
Нам не надо было много спорить и длительно обсуждать этот вопрос. Она сразу согласилась.
— Когда? — спросила она только. Она ко многому в жизни привыкла.
— Я останусь, пока это будет возможно. Я хочу рассказать как можно большему числу товарищей правду об югославском конфликте.
— На этой неделе? На будущей? — спрашивала она меня теперь каждый раз, когда я приходил к ней в конце недели.
— Подожди еще немного, подготовь все, я вовремя предупрежу тебя.
— Если все случится неожиданно и быстро, то позвони мне по телефону. Скажи мне просто — тогда‑то ты пошлешь свою статью в редакцию. Это укажет мне дату твоего побега.
Мать невольно перешла на тон, которым она говорила в бытность свою на нелегальной работе.
— Согласен, — сказал я. Этот вопрос был решен.
— Предстоят большие изменения, — сказал мне шепотом Фред Ольснер после одного из собраний в Высшей партийной школе, на котором он читал доклад.
Фред Ольснер и не подозревал, насколько сильно мучили меня в то время «политические колики». Он мне особенно доверял, как своему бывшему сотруднику и единственному преподавателю Высшей партшколы имени Карла Маркса, который прошел обучение в Советском Союзе.
Он таинственно вытянул из кармана две телеграммы:
— Читай!
Они были из Бухареста от Коминформа. «Сообщите о существующих изданиях истории ВКП(б) общую цифру тиража» — гласила одна телеграмма.
Вторая передавала, также в виде вопроса, директиву по усилению изучения истории ВКП(б).
— Вопросы достаточно ясно поставлены, не правда ли?
Это было именно так. Десять дней спустя появилась соответствующая резолюция ЦK СЕПГ: «Об усилении изучения истории ВКП(б)»:
«Германский рабочий класс… должен в первую очередь учиться по истории ВКП(б)… В истории еще не было партии, которая добилась бы таких успехов, как Всесоюзная Коммунистическая партия (большевиков). Благодаря своим победам она стала признанным и неоспоримым вождем международного социалистического рабочего движения и международной борьбы против империализма».
Как удары хлыста падали на партию распоряжения об изучении истории ВКП(б). Всем ответственным работникам вменялось в обязанность изучить «Краткий курс». Партийная пресса получила директиву начать кампанию за усиление этого изучения, были устроены специальные бюро консультации по изучению истории ВКП(б) и в «Социалистических учебных тетрадях» — как я был рад, что не был больше их редактором! — должны были печататься разъяснения по главам. Выработанный нами в 1946 году учебный план для районных партийных школ должен был быть изменен, чтобы включить туда изучение истории ВКП(б) «в возможно больших размерах»; в краевых партийных школах «Краткий курс» должен был изучаться еще более основательно.
В особенности же дело затрагивало нас: «В Высшей партийной школе имени Карла Маркса «Краткий курс истории ВКП(б)» должен быть положен в основу всех учебных планов».
Мне всегда доставляло удовлетворение, что преподавание в Высшей партийной школе велось на высоком уровне. Что будет сейчас, если мы положим эту примитивную и, — как я знал уже тогда, но еще не в полном объеме — изобилующую историческими подтасовками книгу в основу учебных планов! Я был не единственным, кого встревожили эти распоряжения. Многие курсанты и преподаватели, за исключением стопроцентных приверженцев партии, задумчиво покачивали головами, а некоторые в небольшом кругу друзей откровенно высказывали свои сомнения.
Один из преподавателей, бывший социал–демократ, назвал «Историю ВКП(б)» книгой сказок, а другой заявил:
— «Кратким курсом» можно, самое большее, пользоваться как общим руководством; работа в Высшей партийной школе должна базироваться, в первую очередь, на изучении источников.
Я тоже не мог смолчать. Одному из курсантов, который задал мне на семинаре вопрос, я ответил:
— Товарищи, надо при рассмотрении вопроса о «Кратком курсе истории ВКП(б)» видеть вещи в их историческом аспекте. Книга была издана в 1938 году для широких масс советского народа и без сомнения сыграла большую роль. Если мы сегодня, через десять лет, в Высшей партийной школе изучаем вопросы, затрагиваемые в этой книге, то это должно, естественно, идти в совершенно других формах. В наших условиях будет самым правильным рассматривать «Краткий курс» лишь как введение к дальнейшему серьезному изучению источников.
Курсанты моего семинара выслушали мое заявление с удовлетворением, но я не подозревал, что система доносительства процветала и в Высшей партийной школе и что среди курсантов также были доносчики. Через два дня среди преподавателей разнеслась неприятная весть:
— Будет созвано чрезвычайное собрание преподавателей. Критика и самокритика в связи с историей ВКП(б).
Каждый прикидывал, что у него в этом плане уже лежит на совести.
На следующий день действительно было созвано чрезвычайное собрание преподавателей. Рудольф Линдау произнес вступительную речь таким холодным и резким тоном, какого я уже несколько лет не слышал в кругах высших ответственных работ–ников и который появился лишь за последние недели. Этот тон напомнил мне вечера критики и самокритики в школе Коминтерна в Кушнаренкове. Мне было тяжело слушать.
— Великая освободительная роль Советской армии… не давать спуска националистическим настроениям… измена югославского партийного руководства… антипартийная теория об особом немецком пути к социализму… Углубление изучения истории ВКП(б)… Сомнительные явления в коллективе преподавателей… необходимость критики и самокритики… Недооценка великого труда по истории ВКП(б)…
И, наконец, с особым ударением:
…определенно указывают на то… из достоверных источников сообщают… что история ВКП(б) написана самим Сталиным…
Преподаватели и руководители факультетов Высшей партийной школы все покраснели, как раки. Заявление, что Сталин является автором истории ВКП(б), сделало ситуацию еще более затруднительной.
Я знал, однако, что это заявление было ложью. Уже несколько недель до собрания, когда я в первый раз услышал об этом, мне неясно припомнилось, что в Москве во время чисток появилось письмо Сталина к авторам «Краткого курса». Я начал искать и нашел это письмо. Оно было опубликовано в «Правде» от 6 мая 1937 года. Покачивая головой, я прочел «Письмо товарища Сталина авторам истории ВКП(б)». Не оставалось никаких сомнений: Сталин не был ее автором! Я, конечно, не сообщил никому о моем открытии и не сделал намека об этом на собрании.
Первый вечер критики и самокритики преподавателей Высшей партийной школы имени Карла Маркса начался. Рудольф Линдау сделал затравку и многое в происходившей затем дискуссии показалось мне подготовленным и организованным. Точно по словам Линдау, сначала взяли на мушку преподавателей из социал–демократической партии. Они никогда не переживали еще ничего подобного, сидели все красные и, казалось, не понимали, что происходит. Не привыкшие к сталинской системе критики и самокритики, они пытались оправдаться, а один из них даже осмелился заявить, что надо смотреть на вещи объективно. Мне было жаль их — они и понятия не имели, что означает критика и самокритика…
Советизация пошла семимильными шагами. После того, как была осуждена теория особого пути к социализму, а «История ВКП(6)» положена в основу всех учебных планов и были введены собрания критики и самокритики по советскому образцу — в середине октября 1948 года «открыли» немецкого Стаханова. 13 октября Адольф Геннеке в одной из штолен шахты имени Карла Либкнехта в угольном районе Цвикау превысил дневную норму на 380 процентов. Это было сразу же сделано — так же, как в 1935 году после появления Стаханова в Советском Союзе — отправной точкой для развернутого «движения». Я очень хорошо помню, как мы в советской школе долбили стахановский рекорд от 31 августа 1935 года в шахте Ирминской в Сталино: Стаханов выполнил норму на 1400 процентов. С Геннеке все‑таки вышло поскромнее. Он выполнил норму не на 1400, а «только» на 380 процентов. В остальном все было так же.
В Советском Союзе я постепенно узнал некоторые закулисные подробности о стахановском движении: сколько времени подготавливается какая‑либо рабочая область, как создаются особо благоприятные условия труда, как целые бригады производят все подсобные работы, чтобы дать возможность поставить «рекорд». У меня не оставалось никаких иллюзий, и все‑таки я был удивлен, с какой трезвой откровенностью Рудольф Линдау информировал нас на внутренней треподавательской конференции о начавшемся «движении Геннеке»:
— Мы будем говорить здесь совершенно откровенно. Сейчас наступило время, когда сделался необходимым путь создания особого движения, чтобы достичь нового отношения к работе, нового огромного подъема производительности труда. Такие вещи сами по себе не делаются. Их надо тщательно планировать и организовывать. Уже два месяца назад началась подготовка. Сначала надо было выяснить, в какой части нашей зоны лучше всего начать такое движение.
После долгих дискуссий решено было начать движение в Саксонии.
Затем было вынесено решение, в какой отрасли промышленности должно зародиться движение. Как и в Советском Союзе угольная промышленность казалась самой подходящей. Далее, следовало ли выбрать для исполнения этой функции молодого или пожилого рабочего? В Советском Союзе решено было остановиться на комсомольце. У нас в зоне дело обстоит иначе. Молодое поколение легче привлечь к такому роду движения ударников. Главный вопрос заключался в том, чтобы поднять энтузиазм старшего поколения промышленных и квалифицированных рабочих. Поэтому было решено выбрать рабочего из старшего поколения.
Наконец, необходимо было выяснить еще один вопрос: следует ли поручить дело беспартийному или члену партии? После обстоятельного совещания решено было выбрать члена СЕПГ, чтобы подчеркнуть роль партии в этом важном вопросе.
После того, как были разрешены эти важнейшие вопросы, можно было приступить к поискам отвечающего этим требованиям лица. Несколько ответственных товарищей поехали в саксонский горнопромышленный район и доверительно посоветовались с местными секретарями партийных организаций и директорами предприятий, чтобы выискать подходящего рабочего — члена партии.
Так был найден Адольф Геннеке, который вполне соответствовал поставленным требованиям. Ему теперь 43 года, уже более двадцати лет он работает в горной промышленности, состоит в партии и даже посещал партийную школу СЕПГ.
Но неожиданно возникла одна трудность: Адольф Геннеке отказался. Он боялся, что его товарищи по работе рассердятся на него, если он согласится на эту роль. Только после того, как ему было разъяснено политическое значение этого мероприятия, а также показаны открывающиеся возможности его собственной карьеры, он взял на себя эту задачу. 13 октября он поставил свой рекорд и мы, таким образом, стоим у истоков движения ударников.
Несколько дней спустя появилось письмо Центрального секретариата об Адольфе Геннеке во всех газетах советской зоны. В письме говорилось о его «подвиге, указывающем путь», о его «революционном успехе при выполнении плана, который является уничтожающим ответом на политику Маршалл–плана на Западе». Поскольку я знал, как всё это было практически сделано, мне стало невыносимо стыдно, когда я читал это письмо:
«Отсюда с полной ясностью вытекает, что твой подвиг является результатом проснувшейся в тебе революционной традиции немецкого рабочего движения, жившей в Карле Либкнехте, имя которого носит твоя шахта. Этот подвиг — результат социального сознания, ответственности и высшего чувства долга по отношению к твоей партии, твоему классу и нашему народу».
22 ноября 1948 года меня постигла неожиданная неприятность. В вестибюле главного здания Высшей партийной школы был вывешен новый номер стенгазеты. В ней я увидел статью под крупным заголовком «Югославия и товарищ Леонгард». Я подошел ближе и прочел следующие строки, подписанные Рудольфом Фриче:
«При участии преподавателей и курсантов в нашей школе были основательно продискутированы ошибки Коммунистической партии Югославии, была внесена ясность в недостаточно четкое или ложное отношение к этим вопросам и таким образом достигнут единый взгляд на проблему.
Основой нашей дискуссии послужила резолюция Информационного бюро, а также резолюция Центрального секретариата СЕПГ.
Можно было бы считать дело законченным, если бы при всех обсуждениях здесь в школе, не только мною лично, но и другими товарищами не было замечено отсутствие соответствующего заявления со стороны товарища Леонгарда.
Я вспоминаю один из докладов товарища Леонгарда, в котором он, на основании своего богатого опыта и хороших знаний, обрисовывал положение в Югославии. В убедительных выражениях он рисовал нам достижения югославского народа и Тито. Работу Коммунистической партии Югославии представлял он как некий шедевр. Югославия двигалась по пути к социализму впереди всех стран народной демократии. Но достаточно. Я перечисляю все это не затем, чтобы вытаскивать на свет давно позабытое. Однако для нас всех, в том числе и для товарища Леонгарда, было бы весьма ценным, если бы мы услышали из его уст ясное и недвусмысленное самокритическое мнение, отсутствие которого до сих пор мы так болезненно ощущаем».
Мне стало сразу ясно, что курсант Рудольф Фриче с факультета экономики написал эту статью не по собственному почину. Это был предупредительный «холостой» выстрел сверху. Тенденция его была совершенно ясна. Я должен был заняться самокритикой. Что мне было делать? Я неустанно об этом думал. Целыми днями эта проблема сверлила мой ум.
В конце концов я сочинил ответ, — лишь в несколько строк, — в котором я указывал, что югославская проблема слишком сложна, чтобы разбирать ее в краткой статье в стенгазете. Я готов, однако, говорить на эту тему перед интересующимися товарищами.
Я принес свою заметку одному из редакторов стенгазеты. Он быстро пробежал ее и сказал, окинув меня скептическим взглядом:
— Ты думаешь, что они этим удовлетворятся, товарищ Вольфганг?
Особое ударение на словечке «они» заставило меня насторожиться. Вскоре мы с редактором стенгазеты углубились в живое обсуждение и я заметил, что и он в югославском вопросе страдал «политическими коликами». Этот редактор был молодой коммунист из Западной Германии, носивший в Высшей партийной школе имя «Вундерлих». В действительности его имя было Герман Вебер[25].
Статья в стенгазете показала мне, что против меня будут приняты новые меры, если я немедленно и решительно не выскажусь за резолюцию Коминформа. Но в этом вопросе для меня уже не было компромиссов и оправданий. И я начал готовить все для бегства в Югославию.
Через несколько дней, 29 ноября, в югославском посольстве в Западном Берлине был прием в честь национального праздника.
Я получил приглашение.
Принимая приглашение я подвергался немалому риску, так как следовало предполагать, что на приеме будут также советские представители, но я хотел показать югославам, что в конфликте между Коминформом и Югославией стою на их стороне.
На приеме присутствовали дипломаты всех не–советских стран и несколько советских представителей. Никто из гостей не подозревал, что среди них находился оппозиционный ответработник СЕПГ и преподаватель Высшей партийной школы имени Карла Маркса. Разумеется, я не выявлял себя ни малейшим намеком. Если у буфета или в небольших группах нельзя было избежать разговора, то я говорил по–английски, а с югославами по–русски.
Приблизительно в полночь дипломатический прием был окончен.
— Останься ненадолго, поговорим еще, — сказали мне.
Поскольку остались свои люди, настроение было прекрасное. Мы сидели небольшими группами. Вдруг один югослав встал и произнес несколько сердечных слов о революции и о предстоящей борьбе. Он с презрением говорил о коминформовской клевете и тут я впервые услыхал слова, которые мне так часто пришлось затем слышать в Югославии: «Истина мора победити» («правда должна победить!»).
Крупный югославский партработник подошел к моему столу:
— Товарищ Леонгард, мы слышали, что вы хотели бы перейти к нам. Мы, со своей стороны, ничего против этого не имеем. Мы были бы рады, если бы вы были с нами именно в это время. Но, пожалуйста, не рисуйте себе ложной картины — у нас в Югославии жить не легко и следующие месяцы, а может быть и годы, будет еще труднее. Не смотрите на существующее положение сквозь розовые очки. Перед нами большие трудности. Может быть, вы хотите еще раз всё продумать.
— Нет, мне не о чем думать. Я думал достаточно долго. Мое решение непоколебимо. Я стою на вашей стороне и хочу быть вместе с вами.
Он улыбнулся и пожал мне руку.
— Хорошо, мы согласны, и до свидания — в Югославии! После этого вечера 29 ноября мои мысли были целиком направлены только на Югославию. Но пока я еще находился в Высшей партшколе, я хотел сделать как можно больше для распространения моих убеждений.
Дискуссии о Югославии не прекращались. Все чаще приходили ко мне курсанты или берлинские ответработники.
— Скажи, Вольфганг, каково твое мнение? Ты ведь там был, что ты об этом думаешь?
К общему хору осуждения югославских коммунистов я присоединиться не мог, это было выше моих сил. С другой стороны я не мог высказывать своего мнения открыто. Таким образом я был принужден к двуличию, которое сталинизм неизбежно влечет за собой. «Правоверным» я давал уклончивые ответы; умеющим думать самостоятельно я намекал, что считаю резолюцию Коминформа ошибочной; оппозиционно настроенным я давал переводы югославских брошюр.
Успех не заставил себя долго ждать. Почти все указывали на один факт:
В Югославии опубликовали и то и другое — резолюцию Коминформа и югославский ответ, так что у каждого может создаться свое мнение самостоятельно. А у нас опубликовали только резолюцию Коминформа.
Поступок Югославии произвел сильное впечатление.
Иногда я встречал оппозиционные настроения там, где меньше всего этого ожидал. Однажды я гулял с одним ответственным работником, который был «вне всяких подозрений». С большими колебаниями я передал ему материал, для верности добавив, что это только для его личной информации, «потому что мы принадлежим к кругам, в которых такие вещи можно спокойно читать».
Через три дня мы снова встретились на территории Высшей партшколы. Он оглянулся по сторонам. Никого поблизости не было.
— Я не могу этого больше выдержать, — признался он с удивительной откровенностью. — Эта история с Югославией — просто подлость; но это не только политическая клевета, за этим скрывается что‑то другое. За этим стоит Сталин, этот полуграмотный варвар, который не может примириться с тем, что среди западно–европейских коммунистов другая компартия и другой вождь, Тито, вызывают большую симпатию. Если бы ты знал, как я ненавижу Сталина. Да — я ненавижу Сталина!
Он побледнел от гнева, а я от страха. Таких слов я еще никогда не слышал, да к тому же еще на территории Высшей партшколы. Он пришел в себя.
— Между нами? — он протянул мне руку.
— Между нами, — подтвердил я.
Этим утром я долго гулял один. Мне думалось о многом. Я вспомнил, что читал где‑то о том, что воинствующие атеисты зачастую выходили из иезуитских школ. Может быть, это сейчас повторялось? Может быть, Высшая партшкола имени Карла Маркса воспитала самых опасных еретиков[26].
Но ведущие партийные руководители твердо оставались верными «генеральной линии». В один из выходных дней я снова посетил — в последний раз — огороженный забором квартал вилл в Нидершёнгаузене, где проживали десять наиболее выдающихся руководителей СЕПГ. Я говорил за последние недели и месяцы так много с оппозиционерами, что даже в доме руководителя партии, портреты которого можно было так часто видеть на страницах «Нейес Дейчланд», мне было трудно сдерживаться.
Руководитель СЕПГ предложил мне коньяк и сигареты.
— Почему у тебя такой удрученный вид? Политические колики из‑за Югославии? — обратился он ко мне.
— Я читал некоторые из последних югославских брошюр и…
— Не читай слишком много таких вещей, — сказал он, улыбаясь, но я почувствовал, что он не шутит.
— В этих брошюрах ставится не только вопрос о том, была ли справедливой резолюция Коминформа или нет, но и некоторые кардинальные вопросы, которые нельзя так просто отбросить.
Мой собеседник посмотрел на меня спокойно и холодно.
— В политике бывают положения, в которых приходится защищать хорошее дело при помощи плохих аргументов и плохое при помощи хороших.
Я был снова потрясен тем, что многие руководители партии пытаются ничего не значащими фразами совершенно отмести очевидные противоречия, делая это как для других, так и, в первую очередь, вероятно, для самих себя. Осторожно сделал я еще один, последний, шаг.
— Мне кажется, что дело не в плохих или хороших аргументах, а в некоторых основных принципах марксизма. Югославы в своих брошюрах утверждают, что с появлением народно–демократических стран создалось новое положение. Эти страны находятся на пути к социализму и этим самым возникает вопрос отношения этих стран к Советскому Союзу. Югославы выставляют, по моему мнению, совершенно правильное марксистское требование, что между странами народной демократии и Советским Союзом должно быть полное равноправие и что не может быть ведущих и зависимых социалистических стран, — все государства должны быть равны.
Мой собеседник явно занервничал. Он махнул рукой:
— Погоди, Вольфганг, давай будем трезво исходить из фактов. Что значит равноправие? Видишь ли: борьба, происходящая в мире, в конце концов, большая шахматная игра.
Он нарисовал в воздухе шахматную доску:
— На этой доске есть только белые и черные. Два противника стоят один против другого. У каждого различные фигуры, разные по своему значению, которыми он распоряжается. Но двигать этими фигурами может только один, это можно делать только из центра, а этот центр может быть только в Москве или… может быть, ты хочешь поставить Белград на место Москвы? — спросил он иронически.
Я вспомнил Маркса и Энгельса, которые всегда высказывались против ведущей роли одной партии внутри Интернационала, Ленина, который даже после победы революции в России отклонил и осудил мысль о ведущей роли победоносной большевистской партии.
Мое молчание было воспринято моим собеседником иначе: он, вероятно, подумал, что его теория шахматной доски произвела на меня впечатление.
— Мы должны подходить к делу трезво. Ты ведь не со вчерашнего дня на партийной работе. Разве ты никогда не замечал одной особенности в названиях «СССР» и «Советский Союз»?
Я не сразу понял, куда он метит.
— В этих названиях отсутствует понятие «Россия». Это ведь не случайно. Этим создается возможность вступления в этот союз последующих социалистических государств. Неужели ты думаешь, что мы сможем существовать как самостоятельные государства, независимо от СССР, если страны народной демократии, а позже советская оккупационная зона, достигнут основ социализма? Мы должны смотреть на эти вещи реально. Здесь, между собой, мы можем об этом говорить откровенно.
Несмотря на то, что мы были в комнате одни, он невольно понизил голос.
— Вполне возможно, — я не говорю, что это необходимо, — что в какой‑то момент страны народной демократии войдут как новые республики в состав СССР. Конечно, сейчас еще рано об этом говорить и ты, пожалуйста, об этом не говори никому, — но ты должен об этом хотя бы знать. В этом все дело, а не в каких‑то дискуссиях о равноправии между социалистическими странами.
Этот разговор подтвердил, что мне в этой партии делать больше нечего. Я стремился не к новой советской республике, а к независимой равноправной социалистической Германии.
Противоречие между моей официальной деятельностью в Высшей партшколе СЕПГ и распространением титоистической литературы среди партработников не могло долгое время оставаться незамеченным. Я знал, что не смогу этим заниматься. Поэтому я спешно готовился к бегству.
Часто я размышлял, не выступить ли мне во время открытого собрания перед всей партшколой и не сказать ли правды о резолюции Коминформа, не доказать ли её лживость, не высказаться ли за независимый путь к социализму? Когда я думал об этом спокойно, то я понимал, насколько безумными были такие мысли.
Чего бы я достиг? Сразу же после первых фраз меня силой заставили бы замолчать и затем сослали бы в такие места, где я вообще ничего не смог бы сказать. «Революционный романтик», называл я самого себя. «Честно, но бесплодно». Поэтому мне показалось более рациональным остаться возможно дольше в Высшей партшколе, заставить размышлять все большее количество партийцев путем частных разговоров и, если я добьюсь их согласия, раздавать им материалы. Если бы это было вскрыто, то я еще мог попытаться бежать в Югославию. Такое бегство в Югославию должно было бы заставить размышлять еще большее количество партийных товарищей — ведь я был единственным ответработником СЕПГ, бывшим с официальным визитом в Югославии после 1945 года.
Наступил февраль 1949 года. СЕПГ все больше приспосабливалась к своему «советскому образцу». На 1–й партийной конференции от 25 до 28 января 1949 года было ликвидировано равенство между бывшими членами социал–демократической и коммунистической партий, в пользу, прежде всего, тех членов коммунистической партии, которые были в московской эмиграции. Центральный секретариат СЕПГ был распущен. Вместо него было создано Политбюро, состоявшее из шести бывших членов компартии и трех бывших социал–демократов. Для проведения текущей работы был создан «малый секретариат» под председательством Ульбрихта. За ним последовала Центральная контрольная комиссия под председательством Германа Матерна. Все это происходило под лозунгом превращения в «партию нового типа» — но это было не что иное, как выравнивание СЕПГ по сталинской партии Советского Союза. Компартии Западной Европы ожидала та же участь. Руководители партий получили в конце февраля распоряжение открыто заявить, что коммунистические партии, в случае военного конфликта, будут поддерживать советские войска. 2 марта 1949 года соответствующее заявление было сделано также Политбюро СЕПГ. Этим шагом уничтожалась последняя видимость независимости. Партия открыто признала себя вспомогательным отрядом Советской армии.
Это было последнее заявление СЕПГ, которое застало меня в советской зоне Германии.
Через несколько дней в мою квартиру в Высшей партшколе зашел один ответработник.
Он немного замялся.
— Я хотел бы с тобой поговорить наедине.
— Политические колики?
— Да, причем серьезные.
— Останется между нами. В чем дело?
Полчаса мы говорили осторожными намеками. Потом он неожиданно сказал:
— Знаешь, у меня такое чувство, что не все правда, что говорят о Югославии.
Я радостно протянул ему руку.
— Твое чувство тебя не обманывает. Я уверен, что югославы правы.
Он посмотрел на меня с удивлением. Этого он не ожидал.
Я открыл ящик, который всегда держал запертым и выложил на стол целую стопку югославских брошюр на немецком языке.
— Дай мне это почитать, — сказал он почти лихорадочно. — Я до сих пор ничего не получал. Я ждал как раз этого.
— Не спеши, не спеши, — должен был я сдерживать моего нового единомышленника, — вот тебе сначала югославский ответ на резолюцию Коминформа и речь Тито на V съезде партии. Когда прочтешь, принеси назад, после этого получишь другие материалы. Но будь осторожен!
Он пообещал быть осторожным, спрятал материалы во внутренний карман и ушел.
Я озабоченно смотрел ему вслед. У него был правильный политический инстинкт. Но был ли у него, кроме того, опыт, чтобы скрыть свои чувства? Несмотря на то, что он был сравнительно крупным ответработником, он был на несколько лет моложе меня и не имел той строгой выучки.
На следующий день, рано утром, он снова появился. Он был полон воодушевления.
— Наконец‑то я нашел товарища, с которым могу говорить откровенно!
И он засыпал меня оппозиционными мыслями. Теперь мои опасения увеличились. Его честность была вне подозрений, но его темперамент мог оказаться для нас роковым.
Через три дня я со страхом увидел его в столовой Высшей партшколы окруженным целой группой внимательно слушающих ответработников. Среди них были «стопроцентные», — но он продолжал говорить.
Я ушел. Позже я узнал, что во время этого обеда начали развиваться события. Действительно, в столовой Высшей партшколы он говорил открыто о Югославии и о резолюции Коминформа и отвечал на все заданные ему вопросы, среди которых, конечно, были и провокационные; он был знаком с материалами и защищал правое дело. Затем, в пылу спора, нарушая все правила конспирации, он призвал меня в свидетели.
— Вольфганг Леонгард сказал еще, что… — Он в тот же момент спохватился, но уже было поздно. Слова были произнесены.
На следующий день я пошел, ничего не подозревая, на один из моих обычных семинаров.
— Тебя вызывает, немедленно, Рудольф Линдау, — сказали мне.
Линдау стоял в дверях директорского кабинета. Холодно и озлобленно, не подавая мне, как обычно, руки, он вымолвил:
— Я хочу переговорить с тобой после семинара.
Никогда мне не было так трудно проводить семинар. Я все время посматривал на часы. Наконец эти три часа прошли.
Я пошел к Линдау. Ни слова не говоря, он повел меня в директорский кабинет. Там сидело пять крупных партийных деятелей. Перед ними лежали карандаши и бумага.
Картина была такой же, как в школе Коминтерна в 1942 году. Теперь, весной 1949 года, я снова стоял перед этими холодными партаппаратчиками и снова мне предстояла «критика и самокритика».
Спокойно я смотрел на сидящих передо мной партийцев. Конечно, особенно приятно мне не было, но они не производили теперь на меня прежнего впечатления. «Они никакие не коммунисты, — думал я, — настоящие коммунисты это те, кто борется против подчинения Советскому Союзу, против нечеловеческих методов слежки».
Допрос начался.
Кроме Рудольфа Линдау, директора партшколы, я знал только одного из присутствующих. Я не верил своим глазам: передо мной сидел Герберт Геншке, учившийся вместе со мной в школе Коминтерна. Тогда он был одним из самых слабых курсантов и Пауль Вандель («Класснер») поручил мне помочь ему в подготовке к экзамену.
Началось то же самое, что мне пришлось пережить шесть с половиной лет тому назад в школе Коминтерна — долгое, действующее на нервы ожидание, затем политическое введение, в котором указывалось на всеобщее положение, на необходимость верности партии и Советскому Союзу, на необходимость борьбы против отступлений и искажений. Но то, что меня когда‑то потрясло до глубины души, не произвело на меня теперь никакого впечатления. Тогда я был еще полностью предан партии.
Теперь все было иначе. Внутренне я порвал с партией. Вся гнетущая обстановка не производила на меня ни малейшего впечатления. Во время всей этой процедуры я спокойно думал: тезис об особом пути к социализму обоснован учением Маркса, Энгельса, Ленина. Югославские коммунисты, идущие по пути, основанному на этих принципах, правы. Те, кто осуждают югославских коммунистов, отошли от основ марксистско–ленинского учения. Тезис о равноправии коммунистических партий в коммунистическом рабочем движении согласован с учением Маркса, Энгельса и Ленина. Те, кто на его место поставили тезис о «ведущей роли» Советского Союза, не стоят на основах марксистского учения.
Между тем Рудольф Линдау окончил свое введение. По этой же схеме говорили еще двое других. Но узы были разорваны, то, что на меня годами влияло, связывало меня, было преодолено.
Только когда начал говорить третий и когда должен был, собственно говоря, начаться допрос, я стал осознавать всю тяжесть моего положения. Дискутировать с этими аппаратчиками не имело ни малейшего смысла. Они не были борцами рабочего класса, несмотря на то, что постоянно объявляли себя таковыми. Теперь оставалось одно: выиграть время, чтобы попасть в Югославию! Значит нужно было применить тактику. Они меня этой тактике обучали. Теперь я использую ее против них самих. Я решил сознаться в некоторых «ошибках» и представиться сомневающимся. Только таким образом я мог достичь того, чтобы против меня не были сразу приняты меры, а чтобы было назначено второе заседание. Выиграть время! Может быть, бегство в Югославию все же удастся.
— Я думаю, что теперь мы можем приступить непосредственно к вопросу, как к таковому.
Это был голос Линдау.
Это было в Клейн–Махнове около Берлина, весной 1949 года, но это был тот же голос и тот же тон, как и осенью 1942 года в Кушнаренкове, в далекой Башкирии; голоса сталинских партаппаратчиков всюду одинаковы.
На меня посыпались вопросы.
— Правда ли, что давал товарищам на прочтение враждебные партии югославские материалы?
— Да.
Все опустили головы. Во время короткой паузы после моего ответа все пятеро делали пометки.
— Правда ли, что во время разговора с одним из курсантов Высшей партшколы, ты говорил о двух типах партийных работников — о тех, кто боролся в стране нелегально и о тех, кто по указанию партии находились в СССР?
— Да, но я этим…
— У тебя будет еще время объяснить все подробно, пока ты обязан отвечать только «да» или «нет».
— Верно ли, что ты называл примерными партийцами тех, кто в это время боролся внутри самой страны и утверждал, что они борцы за самостоятельную политику? Называл ли ты в связи с этим следующие имена: Тито, Гомулка, Маркос, Мао Цзэ–дун …
— Мао Цзэ–дуна тоже? — с испугом спросил Герберт Геншке, для которого я, очевидно, все еще представлял политический авторитет.
Он покраснел под строгим взглядом старшего аппаратчика.
— Верно ли, что ты в присутствии другого курсанта выражал сомнение в оправданности существования Советских акционерных обществ в советской зоне Германии и советских политических советников в странах народной демократии?
— Да, — ответил я, сознавая, что все равно тут ничего не изменишь.
Но последние вопросы меня очень испугали. Об этом я говорил не с моим чересчур темпераментным другом. Это я сказал двум другим курсантам. Значит, они донесли.
— Верно ли, что ты дал курсантам выдержку из вражеского писания Кёстлера?
— Да, но я не говорил, что разделяю взгляды Кёстлера.
— Мы этого не спрашивали. Достаточно, что ты давал его читать.
— Высказывался ли ты в разговоре с курсантами за то, чтобы напечатать вражеские материалы югославских троцкистов и националистов в партийной прессе и вынести их на обсуждение?
— Да.
«Надо выиграть время, надо выиграть время!» — это было единственное, о чем я в данный момент думал.
Допрос окончился. Теперь должна была наступить «оценка» и анализ. Представитель отдела кадров взял слово:
— Товарищ Леонгард, излишне говорить о том, что всё это вещи чрезвычайно серьезного порядка.
Его тон был угрожающим, но у меня как будто камень с сердца свалился. Он продолжал называть меня «товарищем»! Значит, немедленных оргвыводов еще не будет. Вероятно, мне дадут возможность оправдать доверие.
— То обстоятельство, что ты один из товарищей, выросших в Советском Союзе, еще увеличивает твою вину. Вопрос о твоем поведении и о враждебных партии высказываниях будет еще обсуждаться. Но сегодня партия нуждается в каждом своем члене. Поэтому, несмотря на всю тяжесть твоей вины, партия даст тебе возможность — учитывая твою предыдущую работу — исправить свои тяжкие ошибки усиленным трудом. Однако ты не должен создавать себе ложной картины, — твои высказывания являются тяжелым злоупотреблением доверия партии.
После этого аппаратчик сделал паузу и серьезно, качая головой, посмотрел на меня. Для него было, очевидно, трудно понять мой «случай». До сих пор среди отклонявшихся от генеральной линии он встречал только бывших социал–демократов и старых членов партии.
— Скажи, товарищ Леонгард, как это могло произойти после пройденного тобой пути? Как могло случиться, что югославский вопрос настолько ввел тебя в заблуждение?
«Внимание, — думал я, — только внимание!» Глаза всех были устремлены на меня.
— Дело в том… В конце концов, не каждый день случается, что какая‑нибудь коммунистическая партия вступает в конфликт с Советским Союзом и с Информационным бюро коммунистических партий. Это вопросы серьезные, их надо обдумать. Разве так удивительно, что я об этом размышлял?
Один из аппаратчиков, молчавший до этих пор, прервал меня:
— Ты скажи коротко и ясно: каково твое отношение к резолюции Информационного бюро коммунистических партий и к резолюции нашей партии по поводу Югославии? Или, может быть, ты стоишь за предательское белградское руководство?
С какой бы охотой я рассказал им о том, что я прочел и о чем размышлял за эти месяцы с 1948 года, о том, к каким выводам я пришел. Но я сдержался:
— Мне еще неясны некоторые вещи и поэтому я бы хотел иметь возможность дискутировать по этому поводу. Этот случай кажется мне настолько серьезным, что я считал бы необходимым разобрать дело более основательно.
— Как это ты себе представляешь — разобрать более основательно? — спросил другой, который еще не мог разобраться в партийце, обученном в СССР и теперь ставшем еретиком.
— Я могу понять, что при настоящем положении партии было бы, вероятно, безответственным, опубликовать материалы обеих сторон. Может быть даже здесь, в Высшей партшколе, перед курсантами, нельзя поставить проблему на дискуссию в таком виде. Но разве не было бы возможным, хотя бы для преподавательского состава школы, изучить и серьезно продискутировать материалы? В конце концов, это вопрос идеологический, политический и, частично, даже теоретический.
Первый аппаратчик меня перебил:
— Товарищ Леонгард, ты ошибаешься, югославский вопрос не теоретический, а административный вопрос, — сказал он тоном, не терпящим возражений.
«Административный» — это слово было мне знакомо. Под это понятие попадали аресты 1936–1938 годов. Намек был достаточно ясным. Я зашел уже настолько далеко, что при теперешних обстоятельствах дальше идти было некуда. Еще один намек и я после допроса буду лишен свободы.
— Давайте заканчивать! Тебе известно, товарищ Леонгард, что все вопросы, касающиеся личных и политических вопросов преподавательского состава Высшей партийной школы решаются прямо и непосредственно Политбюро партии. Еще в большей мере это относится к твоему случаю, Отчет о твоих антипартийных высказываниях и о сегодняшнем заседании будет передан в Политбюро. Там и будет принято через несколько дней решение по твоему делу.
Он сказал: «Через несколько дней…» Значит, у меня было еще время. Комиссия вышла. Я остался один. Медленно пошел я от центрального преподавательского здания в свою квартиру, которая находилась как раз напротив всегда охраняемого входа. Не исключена возможность, что я уже сейчас был под наблюдением. Поэтому я решил не делать ничего, что вызвало бы еще больше подозрений. Дома я взял самый маленький портфель, такой, какой был почти у каждого преподавателя, шедшего на семинар.
Я в последний раз осмотрел комнату. В ней находились еще некоторые важные вещи, некоторые записи из времен «группы Ульбрихта», приблизительно двадцатистраничный протокол заседания с маршалом Жуковым, письма партийцам и от партийцев, но которые нельзя было употребить как обвинительный материал. Брать с собой нельзя было ничего. Может быть, меня при выходе из Высшей партшколы обыщут. Если бы нашли при мне эти вещи, то я пропал бы. Сжечь я ничего не мог. Я оставил материал так, как он лежал, надел пальто и направился к выходу.
По дороге я встретил шофера, который всегда возил меня в город. Он еще ничего не знал. Для него я был еще важной персоной.
— Товарищ Леонгард, я должен как раз ехать в «Дом Единства». Подвезти?
— Хорошо, — ответил я равнодушно.
Так мое бегство началось в автомашине Высшей партшколы.
У ворот мы остановились. Дежурный увидел меня и сразу пропустил машину. Значит еще ничего не сообщили.
Машина подвезла меня к станции городской железной дороги Дюппельн, которая была как раз на границе между советской зоной и западными секторами Берлина.
— Я сойду здесь, — сказал я.
— До свидания, товарищ Леонгард!
— До свидания.
Только через несколько лет, от бывшего курсанта Высшей партшколы, который порвал со сталинизмом после меня, я узнал, что эта моя поездка на машине была признана особо коварной. На собрании Высшей партшколы после моего бегства было сказано:
— То, что этот агент выехал отсюда на машине Высшей партшколы, превосходит всё по своему нахальству.
Машина отъехала. Я поехал поездом в мою вторую квартиру в Панкове, тепло оделся, захватил в небольшой портфель самое необходимое, рассказал партработникам, с которыми вместе жил, что уезжаю в спецкомандировку и буду отсутствовать несколько недель.
Так я начал давно подготовленный побег из Берлина–Панкова в Белград.
Сначала я пошел в телефонную будку. У меня было три телефонных разговора.
— Сегодня вечером я закончу мои статьи, — сказал я в разговоре с моей матерью.
Это было условным знаком, чтобы сообщить о дате бегства. То же самое я сказал моей подруге Ильзе, которая со своей стороны закончила все приготовления, чтобы сразу после меня бежать в Югославию другим путем.
После этого состоялся третий разговор с паролем, означавшим начало моего побега.
Было пять часов вечера.
Через четверть часа после этого на условленном месте остановилась автомашина.
— Готов?
— Готов!
— Хорошо.
Сейчас было четверть шестого. Через пять с половиной часов, без четверти одиннадцать, я находился всего в нескольких километрах от границы. Это была граница между советской оккупационной зоной Германии и Чехословакией.
— Здесь, — сказал мой спутник.
Мы остановились в маленьком ресторанчике. Он подвел меня к столу, за которым сидело двое мужчин. Мы поздоровались и произнесли несколько ничего не значащих фраз.
— Я думаю, можно двигаться, — сказал один из них, после того, как мы расплатились в ресторане.
Последние приготовления были сделаны в небольшом домике. Пачка денег исчезла в кармане человека, который должен был провести меня через границу. Он не имел ни малейшего понятия, кто я такой; это его и не интересовало. Он должен был только перевести меня через границу и вернуться назад, чтобы получить еще большую сумму, которая для него была приготовлена.
Он посмотрел на меня с интересом и остался доволен, увидев, что на мне высокие сапоги и что я был хорошо подготовлен к такому походу.
— Вы как, выносливый?
— Да, мне не привыкать …
— Ну да, вы еще молоды! Тогда — вперед! Автомашина с моим спутником исчезла из вида. Теперь я всецело зависел от ведущего меня нелегально через границу проводника. Высшую партшколу я покинул семь часов тому назад. Как только мое исчезновение будет замечено, меня начнут искать в Панкове у партработников, с которыми я жил в одной квартире, рассчитывал я. Они сообщат то, что я им сказал: что я нахожусь в «спецкомандировке». Пока наведут справки в различных партийных учреждениях, пройдет несколько дней. Спецкомандировки, к счастью, были обставлены большой таинственностью. Значит, у меня был некоторый выигрыш во времени.
— Надо идти побыстрее, — прошептал мой проводник. До границы было еще четыре километра, но надо было
быть очень осторожным.
Через час мы были рядом с границей. Мы больше не говорили ни слова. Время от времени мой проводник посматривал на часы. Был час ночи. Надо было до рассвета дойти «туда». Вдруг мой проводник схватил меня за руку. Мы бросились на землю. Перед нами протекал маленький ручей. Это была граница.
— Чехословакия, — шепнул он мне, показывая на другую сторону ручья.
На цыпочках, как можно тише, перешли мы вброд через ручей. Вдруг проводник насторожился и подал мне знак. Мы бросились в снег.
Теперь я тоже услышал голоса. Они, как будто, приближались. Прошли одна или две тяжких минуты. Наверное, это были пограничники. Они говорили по–немецки. Что делать? Я думал все время об одном: что я скажу, если меня задержат? Говорить ли, что я преподаватель Высшей партшколы СЕПГ? Как я объясню, что я делаю ночью с субботы на воскресенье на границе между зоной и Чехословакией?
Вдруг я со страхом увидел, что мой проводник встает. Теперь конец, подумал я. Но он успокаивающе кивнул мне:
— Не бойтесь, это такие же, как и мы, идущие через границу. Я их знаю. — С этими словами он подошел к группе, я за ним. Они молча протянули мне руки. Они шли из Чехословакии с контрабандой. Один из них предложил сигареты.
У меня только хватило времени подумать, не начнут же они курить в пяти метрах от границы, как один из них уже протягивал огонь, чтобы прикурить.
Тщетно пытался я увести моего проводника.
— Ничего! В эти часы как раз на этом участке спокойно.
Другие, — очевидно также опытные контрабандисты, — закивали, подтверждая его слова. Меня это ни в коей мере не успокоило. Если попадусь я, то меня ожидает худшая участь, чем контрабандистов.
Между тем они говорили о том, где можно в Чехословакии дешевле всего купить товар и где его выгоднее всего сбыть в зоне.
Перекур тянулся без конца. Я все время пытался увести моего проводника, но он был упрям, как настоящий контрабандист.
Вначале они шептались, теперь говорили в полный голос. А я судорожно думал, куда бежать, если откуда‑нибудь начнет подходить к нам пограничный патруль.
Наконец наступил конец этим мучительным минутам.
— Счастливого пути, — пожелали мы друг другу на прощанье.
— Скорей! — подгонял теперь меня проводник, — нам еще два часа надо идти, пока дойдем до дома, где нас ждут мои друзья.
Было три часа ночи. Холодный ветер дул в лицо. Мы шли теперь, не сгибаясь.
— Теперь уже не так опасно. Здесь не надо идти так осторожно, в это время чешские пограничники не усердствуют, — успокаивал меня проводник.
Поскольку мы преодолели первую опасность и были недалеко от цели — дома его друзей — мне тоже стало легче.
Через полтора часа мы увидели вдалеке маленькое, занесенное снегом, село. Было половина пятого утра.
— Надо поспешить добраться туда до пяти часов, чтобы нас никто не увидел.
Когда мы подошли поближе, то услышали лай собак. Проводник подал мне знак, но я уже бросился на землю.
— Это вон там, — прошептал он мне, показывая на маленький деревянный домик на краю села. Теперь мы пошли снова так же осторожно, как у чехословацкой границы.
— Никого не видно. Вперед!
Поспешно зашагал он к дому. Я следовал на некотором расстоянии за ним, услышал стук в дверь и с облегчением увидел, что она отворилась.
Итак, первая цель достигнута! Хозяйка дома и ее дочь по–дружески поздоровались с моим проводником на немецком языке. Наша мокрая одежда была развешена для просушки, а нам предложили горячего чая.
Мой проводник собирался уже через несколько часов возвращаться.
— А вы? — спросила меня хозяйка. Я молчал, но он ответил за меня:
— Его надо доставить в Подмокли. Там его ждет друг, который будет ему помогать дальше.
— Когда вам надо быть в Подмокли?
— Между двенадцатью и двумя часами дня.
— Это вряд ли возможно, так как на этих днях прервано автобусное сообщение с Подмокли.
Это было для меня тяжелым ударом. Все мои мысли были направлены только на то, чтобы благополучно добраться до Подмокли.
— Разве нет никакой другой возможности? Хозяйка задумалась.
— Тут один из местного комитета Народного фронта собирается ехать на санях в Теплице. Может быть, удастся устроить, чтобы он вас взял. Оттуда вы могли бы поездом доехать до Подмокли.
Перспектива была не из приятных, к тому же очень рискованная, но другого выбора не было. Вдруг в дверь постучали.
— Сюда, — прошептала она. Прежде, чем я понял, в чем дело, мы стояли в маленькой кладовой.
Посетитель вошел в комнату и стоял совсем близко от двери, за которой мы скрылись. Опять потянулись мучительные минуты. Наконец он ушел.
— Я должен попасть в Подмокли, — повторял я все время. Дочь хозяйки ушла, чтобы разузнать о возможностях поездки.
Наконец через час она вернулась.
— Человек из Народного фронта согласен подвезти до Теплиц мою мать и знакомого, который гостит у нас. Это вы, — обратилась она ко мне, улыбаясь.
Я думал о предстоящей поездке со смешанным чувством, тем более, что я ни слова не говорил по–чешски. Но хозяйка меня успокоила:
— Не бойтесь, это очень молчаливый человек, он ничего не будет спрашивать. Вы должны только с ним поздороваться, а потом попрощаться.
Следующий час я занимался тем, что учил наизусть двадцать важнейших чешских слов. Через час это мне, наконец, удалось.
— Это правильно, — «насхледаноу»?
— Прекрасно! Вы уже говорите, как настоящий чех.
Когда сани подъехали, я поздоровался с местным партийцем по–чешски. Это прошло удачно, он ничего не заподозрил.
Через час мы были в Теплице.
— Насхледаноу! — сказал я на прощанье так уверенно, как будто всю жизнь иначе не прощался.
Через несколько минут поезд уже шел на Подмокли. Счастье, казалось, улыбалось мне. Скоро я встречу знакомого: он должен ждать меня справа от выхода из вокзала. Тогда все пойдет легче.
На перроне было написано большими буквами: «Подмокли».
С хозяйкой, все еще меня сопровождавшей, я поспешно вышел из вокзала.
Моего знакомого не было!
Я посмотрел на часы. Половина шестого. Почти четыре часа прошло после условленного срока.
— Может быть он ушел на минуту и скоро вернется, — успокаивала меня моя спутница. Полтора часа мы ходили по городу, все время возвращаясь к вокзалу.
Моего знакомого не было. Что делать теперь?
— Я поеду назад, — сказала моя спутница. Она выполнила свое задание и привезла меня в Подмокли. Я не обижался на нее за то, что она меня покидала.
Я обменял у нее немного денег и теперь у меня было достаточное количество чешских крон, чтобы чувствовать себя до некоторой степени уверенно.
Полчаса ходил я еще перед вокзалом взад и вперед, раздумывая и не зная, что предпринять.
После этого я решил ехать в Прагу самостоятельно. Когда я стоял перед указателями на чешском языке и довольно беспомощно старался разобраться в них, ко мне подошел железнодорожник и заговорил по–чешски.
— Я не говорю по–чешски и хотел бы вас попросить помочь мне. Я хотел бы купить билет на Прагу, — сказал я бегло по–русски.
Железнодорожник вежливо поклонился, показал мне дорогу к кассе и заказал там для меня билет.
— Поезд отходит через три минуты.
Так же вежливо проводил он меня на перрон. Поезд почти сразу отошел. Через несколько минут я погрузился в глубокий сон, впервые за эти, богатые событиями, сутки.
— Прага, — толкнул меня один из пассажиров.
Я вышел вместе со всеми. Было половина одиннадцатого вечера.
Сейчас в моей голове было только одно: название улицы и номер дома. Это был пражский адрес на тот случай, если встреча в Подмокли не состоится. Я был немного знаком с городом по моей поездке в 1947 году. Найти улицу было не трудно.
Чем ближе я подходил к дому, тем больше росли мои надежды. Еще несколько минут и я свяжусь с друзьями, которые мне помогут добраться до Белграда.
Вот она! Спасительная квартира!
Я постучал. — Ответа нет.
Еще раз. — Никакого ответа.
Стучу снова и снова. Напрасно.
Теперь мое положение стало совсем серьезным. Я был Праге совсем один. Чешских денег у меня было сравнительно мало, у меня не было никого, к кому я мог обратиться и, самое главное, время близилось к полночи.
Что делать?
Идти в отель? Невозможно. Я не говорил по–чешски и у меня не было чешских документов. О внезапном появлении иностранца немедленно сообщили бы «куда следует».
Ходить целую ночь по городу? Очень опасно. Особенно после двенадцати часов ночи на меня могли легко обратить внимание и потребовать документы.
Поехать в пригород и там переночевать у крестьянина? Для этого было уже слишком поздно.
Я судорожно пытался вспомнить все инструкции, которые мы получали в школе Коминтерна, проходя предмет «Нелегальная работа». Но инструкции, что ты должен делать во время побега в одиннадцать часов ночи, без денег, без документов, в столице страны, языка которой ты не знаешь, — такой инструкции мы тогда не получали.
Через несколько минут я принял решение. Сначала надо было выйти из безлюдных кварталов, туда, где много людей. Там я должен найти, даже с риском, место для ночевки.
Лучше всего идти еще раз на вокзал. Когда я туда прибыл, то было уже без четверти двенадцать. Здесь я чувствовал себя уже увереннее. Я не был одинок.
Только что начала меня эта мысль успокаивать, как я, взглянув случайно в зал ожидания, увидел, что два чехословацких милиционера проверяют документы.
Мои нервы напряглись до предела. Спокойствие! Спокойствие, только не показывать, что волнуешься! Совсем медленно я направился в уборную и заперся там. Конечно, я знал, что и там я не в безопасности. Но я мог быстро просмотреть мои карманы и уничтожить все, что могло бы вызвать подозрение во время возможного контроля.
В дверь постучали. Голос что‑то крикнул по–чешски. Открыв, я увидел, что, к счастью, это был не милиционер, а железнодорожник. Я взялся за голову и инстинктивно заговорил по–русски:
— Извините, мне стало дурно. Наверно выпил лишнего. — Железнодорожник ухмыльнулся и проводил меня к выходу.
Я ушел от проверки. Но сколько их еще будет этой ночью?
На ступеньках, ведущих в здание вокзала, я закурил. Рядом со мной стоял человек средних лет. Я молча протянул ему сигарету. Он взял и что‑то сказал по–чешски.
— К сожалению, я не говорю по–чешски, а только по–русски и по–немецки, — произнес я на обоих языках.
Он предпочел немецкий язык.
— А вы откуда?
— Из Берлина.
Я был просто не в состоянии, после всего пережитого, выдумывать еще одну историю.
Может быть, он мог бы мне помочь устроиться на ночевку. Я начал осторожно.
— Собственно говоря, я должен был сегодня вечером ехать дальше, но ничего из этого не вышло. Теперь я могу ехать дальше только завтра, но не знаю, где мне сегодня ночевать.
— А вы куда едете?
Я решил поставить все на одну карту.
— В Белград.
— В Белград? — прошептал он и молниеносно оглянулся по сторонам.
— Пойдемте со мной. Я ждал кое–кого, но он сегодня все равно еще не приедет. Вы можете переночевать у меня.
Мы быстро отошли от вокзала. Я с трудом поспевал за ним. По дороге он не произнес ни слова и я уже начал сомневаться. Разве не было с моей стороны легкомыслием сказать совершенно чужому человеку, что я еду именно в Белград? Куда он меня поведет? Приведет ли он меня действительно к себе домой? Может быть мне надо бежать?
Но куда бежать?
Мы шли, приблизительно, четверть часа и были на безлюдной улице.
— Теперь недалеко, — прошептал он.
Наконец он остановился у подъезда, вынул из кармана ключ, а я быстро посмотрел, нет ли на стене какой‑либо доски с названием учреждения. Нет, это был жилой дом. Но разве это означало, что я в безопасности? Разве самыми опасными изо всех учреждении не являются именно такие, где нет дощечки с названием? Но почему‑то у меня было чувство, что идти за ним можно, не опасаясь.
На третьем этаже он остановился. Он открыл дверь. Когда мы вошли, я увидел, что это простая двухкомнатная квартира.
Вдруг из одной комнаты вышел мужчина. Я вздрогнул.
— Не бойтесь, это мой друг, — успокоил меня хозяин.
— Немец? — спросил тот.
— Да, он хочет в Югославию.
Я снова заметил удивленный, радостный взгляд.
— Мы надеемся, что счастливо доберетесь туда.
В течение дальнейшего разговора я заметил, что мои новые знакомые столь же мало верят в официальное обвинение против Югославии, как и я.
Мой знакомый с вокзала должен был утихомирить своего друга, который с места в карьер был готов вступить со мной в дискуссию.
— Да оставь ты его в покое, он уже многое пережил в пути. Пусть сначала выспится.
Они уложили меня спать и пожелали спокойной ночи.
С облегчением я улегся. Чего только со мною не произошло за истекшие двадцать четыре часа! Бегство из Высшей партийной школы, переход границы, поездка в Подмокли и в Прагу, ужасная ночь, которой я так боялся — все было позади. Я был так утомлен, что скоро уснул. О наступающем дне я почти не думал.
— Эй, путешественник в Югославию, вставайте, — разбудили меня рано утром. — Мы должны оба отправляться на работу.
Я быстро оделся.
— Удастся ли вам сегодня двинуться дальше?
— Да, я твердо уверен, что сегодня все будет в порядке. И большое, большое спасибо! Понятия не имею, где бы я ночевал, если бы не вы.
— Не стоит благодарности. В наше время надо всегда помогать тем, кто бежит, счастливого пути в Югославию! Если счастливо доберетесь, то скажите там, что есть еще чехи, которые сохранили дружеские чувства к Югославии.
Я обещал.
Медленно брёл я по городу. Теперь прогулка по Праге была уже не такой опасной. Улицы были полны людей и я никому не бросался в глаза. Отдохнувший, освежившийся я постучал в девять часов утра в ту самую дверь, перед которой я стоял вчера безрезультатно.
На этот раз дверь отворилась. Мой знакомый протянул мне руку с радостью и видимым облегчением.
— Вот прекрасно, что ты здесь! А я уже думал, что ничего не вышло.
Я рассказал ему о моих неудачах. Выяснилось, что он ждал меня в Подмокли до пяти часов вечера, затем вернулся на автомашине в Прагу, думая встретить меня там. Не найдя меня в Праге, он немедленно вернулся в Подмокли. Так мы разминулись.
— Самое важное, что ты здесь. Теперь мы не допустим ошибок и ты скоро будешь в Белграде.
Это было 14 марта. Я успокоился. У меня была теперь связь с партийцем из оппозиции, у которого в таких делах был большой опыт и который разделял мои взгляды.
Наступили дни, когда мои нервы напрягались до предела. Я никогда не знал, что принесет следующий час. Но постепенно я приближался к своей цели: к Белграду. Я никогда не забуду людей, помогавших мне во время бегства. Это были оппозиционно настроенные партийцы, которые помогали мне по внутреннему убеждению в правоте дела. Само собой разумеется, что я не назову ни имен, ни городов, в которых мне приходилось останавливаться.
25 марта 1949 года в шесть часов пополудни состоялось, наконец, мое прибытие в Белград. Я достиг своей цели. Мое бегство длилось тринадцать дней. Я словно ожил. Наконец‑то я в Югославии!
Я сразу позвонил моему хорошему знакомому, крупному работнику югославской компартии. Через полчаса он заехал за мной на автомашине и отвез в свою квартиру.
— Жить ты можешь у меня. Сначала отдохни, обо всем дальнейшем поговорим после.
Через два дня меня пригласили в Центральный комитет югославской коммунистической партии.
— Велько Влахович вас уже ждет, — сообщила мне одна из секретарш.
Я знал, что Велько Влахович был одним из ведущих членов ЦК и руководителем иностранного отдела при партийном руководстве.
— Я рад, товарищ Леонгард, что ты благополучно прибыл, — сказал он на чистом русском языке.
Я смотрел на него и мне казалось, что я его уже где‑то встречал, но не мог точно вспомнить, где. Но он помнил:
— Я знаком с тобой уже давно. Ведь ты был в 1942–1943 годах в школе Коминтерна в Кушнаренкове? Он смотрел на меня улыбаясь. — Не была ли у тебя в школе Коминтерна кличка «Линден»?
Я очень удивился. За семь прошедших лет, я никому не называл моей клички в школе Коминтерна.
— Итак, товарищ Леонгард, как ты себе представляешь свою деятельность здесь, в Югославии?
— Я хотел бы, прежде всего, составить для моих немецких оппозиционно настроенных товарищей, подробное разъяснение причин и развития конфликта между компартией Югославии и Коминформом. Материалы, вышедшие до сих пор, касаются некоторых проблем, с которыми наши товарищи мало знакомы. Поэтому для них иногда затруднительно составить себе общую картину.
— Хорошо, напиши. Мы напечатаем это по–немецки здесь, в Югославии.
Он повернулся к моему спутнику.
— Можно достать для него немецкую машинистку? Мой спутник кивнул. Вопрос был решен.
— Хорошо, это твоя работа на ближайшее время. Но как ты представлял себе свою постоянную работу в Югославии?
— Нельзя ли мне устроиться на работу в немецкой редакции Белградской радиостанции?
Он снял телефонную трубку и провел короткий разговор по–сербски.
— Ты можешь явиться через несколько дней к директору Белградской радиостанции, а как только окончишь брошюру, можешь там работать.
Разговор был окончен. Все было разрешено в несколько мгновений.
Меня никто не допрашивал. Меня только вежливо встретили, как иностранного партийного товарища, порвавшего, после долгой внутренней борьбы, со сталинизмом. Югославы были знакомы со мной давно и знали, как это происходит. Меня не волокли ни в какие комиссии, не задавали никаких наводящих вопросов, не помещали в «гостиницы», где надо было писать отчеты; мне не пришлось бороться за какое‑либо «признание».
Это было в конце марта 1949 года — почти через два года после моего первого посещения Югославии, через девять месяцев после резолюции Коминформа и разрыва с Москвой.
Последствия московской «анафемы» уже давали себя знать: из‑за блокады странами Коминформа наступил недостаток товаров. Здесь меня ожидали многочисленные трудности. Благоустроенную жизнь ответственного партработника с пайками, квартирой, автомашиной, жизнь, полную фальшивок и лжи я сменил на жизнь с материальными трудностями, на жизнь, — тогда еще нельзя было знать, что предстоит Югославии, — сопряженную с большими опасностями. Но я был преисполнен радости, что нашел, наконец, приют в стране, поставившей своей задачей создать социалистический общественный строй без господства иерархического аппарата, без бюрократически централизованного руководства экономикой, без типичных черт бесчеловечной системы, в стране, свободной от террора и сталинских «чисток», от партдиректив для художников и ученых, от культа вождя, догматизма и ложной веры в авторитет.
Еще не успевши полностью придти в себя, я вышел из здания белградского ЦК КПЮ, На стене противоположного дома я увидел портреты Маркса, Энгельса и Ленина. Портрет Сталина отсутствовал.
Моя жизнь под сталинизмом кончилась.