ГЛАВА II Я СТАНОВЛЮСЬ СОВЕТСКИМ СТУДЕНТОМ

— Если в течение пяти дней вы сумеете поступить в какое‑нибудь учебное заведение или на работу и найдете квартиру, мы не будем препятствовать вашему уходу из детдома. В противном случае вы останетесь здесь и будете подчиняться общему распорядку, — сказал мне строгим тоном заведующий «Спартака».

Мое решение было принято: я ни за что не хотел оставаться в этом мрачном русском детдоме «Спартак». Я стремился вырваться из него, как из смирительной рубашки. Итак, я бросился на поиски учебного заведения, которое принимало бы окончивших девятый класс и обеспечивало стипендией и квартирой.

МЕНЯ СПАСАЕТ ПОДГОТОВИТЕЛЬНЫЙ КУРС

— К сожалению, мы больше никого не принимаем. Курс укомплектован, и мы уже в августе отказывали кандидатам, — ответили мне в Московском учительском институте, помещавшемся в старом здании около станции метро «Кировская».

Я показал мою «Похвальную грамоту» отличника.

— Может быть нам удастся сделать для вас исключение. Придите послезавтра.

Послезавтра — был последний день срока, назначенного мне заведующим.

На обратном пути из учительского института я зашел в наш бывший детдом в Калашном переулке. Теперь там жили русские дети. Но нас не смогли всех быстро рассортировать, поэтому оставшимся австрийским и немецким детям были отведены две комнаты. Мне сказали, что я тоже могу там на время поселиться, если институт не предоставить мне сразу же места в общежитии.

Наконец, наступил пятый день моей отсрочки. С натянутыми нервами я вошел в здание учительского института.

— Мы совещались относительно вас. Мы вас все же примем.

Обрадованный, чувствуя себя уже студентом института и избавленным от общежития «Спартака», я собирался высказать горячую благодарность. Но моя радость оказалась преждевременной.

— Вам придется подождать по крайней мере неделю, прежде чем будут окончены все формальности и вы сможете получить от нас официальную справку о вашем принятии.

Еще неделю! Так долго я не мог ждать. Заведующий: ни за что с этим не согласится. Я должен иметь что‑нибудь в руках. Справку! Сейчас же. В этом мое единственное спасение.

— Может быть вы хотите на подготовительный курс? Тогда, конечно, мы примем вас сразу же, но вы потеряете целый год. В тот момент мне было все равно. Главное — выбраться из русского детдома!

Я даже не знал толком, что это за подготовительный курс, но слова «примем вас сразу же» решили все.

Через несколько минут я получил долгожданную справку: «Настоящим подтверждается, что тов. В. Леонгард зачислен курсантом подготовительного курса Московского учительского института иностранных языков»,

С сияющим лицом я покинул институт и через полчаса был уже в детдоме. Вскоре я предстал перед заведующим. Он попытался изобразить на лице любезность и даже поздравил меня.

Затем я распрощался с немецкими и австрийскими друзьями из бывшего детдома номер 6, с которыми провел годы моего детства и которые оставались теперь в «Спартаке». Они, как и заведующий, пожелали мне всего наилучшего, но в их словах было куда больше теплоты и искренности.

Так началась в сентябре 1939 года моя жизнь студента подготовительного курса Московского учительского института иностранных языков.

Одногодичные подготовительные курсы были в то время очень распространены в Советском Союзе. Целью их было подготовить кандидатов для вузов и познакомить будущих студентов с рядом специальных предметов, еще до поступления в эти вузы. По окончании года надо было сдавать экзамены, которые являлись одновременно вступительными экзаменами в вуз. Так как я был теперь курсантом подготовительного курса, можно было надеяться, что через год, т. е. в сентябре 1940 года, я буду принят в Московский учительский институт иностранных языков — МУИИЯ.

Занятия велись не в институте, а в помещении одной из школ в центре Москвы в послеобеденные и вечерние часы. Хотя мы и были уже почти студентами, занятия подготовительного курса напоминали школьные. Как и в школе, занятия проходили по определенной программе, с классными работами и домашними заданиями. Мы получали отметки и сдавали массу экзаменов, как это принято во всех советских школах. Более половины учебного времени посвящалось изучению английского языка. Второстепенными, но также обязательными предметами были: русский язык, русская литература и история. Я был рал что отделался, наконец, от математики, физики, химии и черчения и мог заняться только интересующими меня предметами.

На подготовительном курсе мы подвигались систематически, но очень медленно. Первые три–четыре месяца мы занимались исключительно фонетикой, ибо правильному выговору придавалось большое значение. Все диктовки писались международными транскрипционными знаками. Много времени уделялось выговору фонетических знаков, мы упражнялись перед зеркалом и должны были точно представлять себе положение языка по отношению к нёбу. Только во втором полугодии мы перешли к изучению английского алфавита и правописания.

По западноевропейским понятиям подобный учебный метод может показаться слишком скучным, но он обладал тем неоценимым преимуществом, что при переходе к первым английским текстам курсанты имели уже исключительно хороший выговор. Это было единственным способом преподавания иностранного языка в стране, где почти невозможно было услышать английские радиопередачи, увидеть английские или американские фильмы, где английские или американские книги были малодоступны и где, конечно, было совершенно невозможно встретиться с английскими или американскими туристами. Одним словом, метод преподавания был продиктован советской действительностью.

Меня особенно интересовал курс истории, которым после заключения пакта о ненападении с Германией, подвергся значительным изменениям. Еще год тому назад победа Александра Невского над немецким рыцарским орденом в битве на Чудском озере в апреле 1242 года считалась важнейшим событием русской истории. Теперь же, после заключения пакта с Германией, эта битва упоминалась лишь мимоходом. Зато делался упор на историческое значение внешней политики Петра Великого, способствовавшего созданию прусского государства в 1701 году и заложившего тем самым фундамент тесного сотрудничества между Пруссией–Германией и Россией, который сегодня опять… Далее следовало уже известное описание исторического значения пакта между Советским Союзом и Германией.

После заключения пакта нельзя было не заметить перемен и в других областях. Так в библиотеке иностранной литературы вместо эмигрантских газет стали появляться нацистские газеты. Многие антифашистские романы, написанные немецкими эмигрантами, исчезли с полок. Слово «фашизм» вообще перестало теперь упоминаться в советской печати. Как будто никогда никакого фашизма и не было.

Внутриполитические перемены наступили сразу же по заключении пакта. Уже вечером 23 августа 1939 года с экранов всех советских кинотеатров были сняты известные тогда антифашистские советские фильмы «Профессор Мамлок» (по пьесе Фридриха Вольфа) и «Семья Оппенгейм» (по роману Лиона Фейхтвангера). В тот же вечер были сняты со сцены пьесы антифашистского содержания, в том числе и пьеса «Матросы из Катарро», хотя в ней речь шла о матросском восстании в 1918 году, направленном против австро–венгерской монархии.

Театральные цензоры исходили, очевидно, из принципа, что излишняя осторожность помешать не может.

Когда 1 сентября гитлеровское нападение на Польшу открыло дорогу Второй мировой войне, официальная установка гласила, что обе стороны ведут империалистическую войну и что Советскому Союзу, благодаря его гениальной внешней политике, удалось сохранить нейтралитет. Через несколько дней рассказывали уже первый просоветский анекдот:

— Ты слышал о новом подъеме нашей авиационной продукции?

— Нет. Как так?

— Вчера в воздушных боях над Западной Европой было сбито 12 немецких и 8 английских самолетов.

— Какое же это имеет отношение к нашей авиационной продукции?

— А то, что у нас стало на 20 самолетов больше.

17 сентября 1939 года, когда Польша была уже почти полностью сломлена гитлеровскими войсками, было объявлено о вступлении советских войск в Польшу.

Повсюду, — конечно, и в нашем институте, — состоялись в этот день массовые митинги, на которых «разъяснялось» это мероприятие советского правительства. «Для защиты жизни и собственности братских народов Западной Украины и Западной Белоруссии», — гласила официальная мотивировка причины вступления советских войск в Польшу. А ведь еще несколько недель тому назад Советский Союз заявлял, что готов защищать Польшу от гитлеровского нападения.

Польский поход закончился быстро. 28 сентября было объявлено, что кроме пакта о ненападении с Германией заключен договор о дружбе и соглашение о новой границе на бывшей польской территории.

После заключения договора о дружбе официальная партийная линия в отношении «империалистической войны, ведущейся обеими сторонами», осталась неизменной.

Но мы уже давно научились подмечать малейшие изменения в газетах и по радио и не могли поэтому не заметить, что немецкая сводка военных действий давалась на первом месте, а соответствующие комментарии из Англии и Франции — на втором. Выдержкам из речей Гитлера отводилось в «Правде» больше места, чем выдержкам из речей Черчилля. Из этого нетрудно было заключить, что тенденция официальной пропаганды склонялась больше на сторону фашистской Германии, чем на сторону западных держав.

ВСТУПЛЕНИЕ В КОМСОМОЛ

Последние внешнеполитические события усилили мои сомнения в отношении многих явлений советской жизни, но они все же не потрясли моих принципиальных позиции. Поэтому не было никакого противоречия в том, что как раз в это время я решил вступить в комсомол. Я совершенно» искренне хотел стать примерным комсомольцем. Уже раньше я много читал о комсомольцах, об их героических подвигах во время революции и гражданской войны, в годы первой пятилетки. Особенное впечатление на меня произвела книга Николая Островского «Как закалялась сталь», тот самый комсомольский роман, который так влиял на советскую молодежь, по которому молодежь равнялась в минуту сомнений, из которого она черпала уверенность, силу и энергию.

Вскоре комсомол должен был праздновать 21 год своего существования. 29 ноября 1918 года «Первый всероссийский съезд рабочей и крестьянской молодежи» принял резолюцию о своей солидарности с коммунистической партией и постановил создать «Российский коммунистический союз молодежи». Сокращенное наименование — «комсомол» быстро привилось среди молодежи.

Годы гражданской войны были героическими временами комсомола и, одновременно, периодом его бурного роста. Число членов возросло с 22 000 при его основании в ноябре: 1918 года до 400000 к началу 1920 года. В те времена комсомол не был политически едино–направленной организацией, все члены которой обязаны были бы придерживаться утверждаемой сверху «линии». В те времена он был живым революционным союзом молодежи, в котором существовали различные оппозиционные течения.

Так, например, в 1920–21 годах возникла оппозиция в комсомоле Украины, стремящаяся основать собственный независимый украинский союз молодежи. Это течение опиралось на так называемых «боротьбистов» — сильную правую группировку в большевистской партии Украины. Боротьбисты стояли за независимый от Москвы особый социалистический путь развития Украины.

Еще интереснее было течение так называемых «молодых синдикалистов» в комсомоле, опиравшихся на «рабочую оппозицию» Шляпникова. Эта оппозиция восставала против усиливающейся централизации народного хозяйства и государственного аппарата, против руководства социализированных предприятий назначенными государством директорами. Она требовала рабочего самоуправления. Управление социалистических предприятий она хотела передать рабочим советам, деятельность которых должна была контролироваться производственными советами. Эта концепция во многом походила на систему рабочих советов, введенных четверть века спустя в Югославии, после ее разрыва с Москвой.

Конечно, в 1939 году, когда я вступил в комсомол, эти оппозиционные течения и споры считались «опасными уклонами», разгромленными в свое время комсомолом. Сегодня они вообще не упоминаются.

После смерти Ленина, в январе 1924 года, организация продолжала быстро расти (в октябре 1924 года число членов доходило до 700000 человек, а в мае 1928 достигло двух миллионов), но одновременно она теряла свой революционный порыв. Самостоятельные побуждения, течения и взгляды пресекались «сверху». Зависимость от партии усиливалась, особенно после того, как Сталин заявил, что «комсомол — инструмент партии, орудие партии».

Когда в 1928 году началась первая пятилетка, казалось, что комсомол способен еще на мощный подъем. Комсомольцы, как и в гражданскую войну, являли образцы рвения, энергии и мужества. Десятки тысяч комсомольцев участвовали в строительстве гигантских индустриальных центров на Днепре, на Урале и в Сибири. На Дальнем Востоке вырос целый город, построенный комсомольцами и названный в их честь Комсомольском.

В середине тридцатых годов — комсомол насчитывал тогда около четырех миллионов членов — наступил, как и во многих других областях жизни, переломный момент.

Программа, отражавшая по форме и содержанию революционные ленинские времена, была изменена. Идеи революции, интернационализма и борьбы за угнетенных всех стран были оттеснены на задний план. Их место заняли понятия «советского патриотизма», «сознательности» и «бдительности».

Социальное происхождение потеряло свое былое значение при приеме в комсомол. Решающим фактором стала лояльность по отношению к системе. Воспитательные задачи комсомола были усилены: политучеба, спорт и военное дело, помимо этого — литературные кружки, музыкальные выступления и танцевальные вечера. Однако новый лозунг о счастливой жизни советской молодежи» продержался недолго. Вскоре начались большие чистки 1936–38 годов, которые произвели опустошения и в комсомоле.

Даже долголетний генеральный секретарь комсомола Косарев не был пощажен. Александр Косарев — тогда ему было 35 лет — вступил в комсомол сразу же после его основания в 1918 году. В 16 лет он принимал участие в обороне Петрограда и провел затем всю гражданскую войну на фронтах. По возвращении он был сначала избран секретарем Бауманского райкома комсомола в Москве. В 1926 году он стал секретарем московского комитета ВЛКСМ, а с марта 1929 года возглавил комсомол в качестве первого секретаря ЦК ВЛКСМ.

Сокрушительный удар ежовской тайной полиции настиг его незадолго до конца чисток. Косарев и его ближайшие сотрудники из руководства комсомола были обвинены в двурушничестве, «моральном разложении» и заклеймены как «враги народа», пытавшиеся «подорвать работу комсомола».

Когда я осенью 1939 года вступил в комсомол — в его рядах насчитывалось 9 миллионов членов. Чистки остались далеко позади.

Более года я подготавливался к вступлению в комсомол. Я изучал программу и устав, читал важнейшие труды Ленина и Сталина и, конечно, «прорабатывал» Краткий курс истории ВКП(б).

Когда я, наконец, почувствовал себя готовым к вступлению, я подал заявление в первичную организацию комсомола. В заявлении я, как полагается, высказал свое желание вступить в комсомол и обосновал его политически.

Несколько дней спустя я сидел среди русских комсомольцев, внимательно меня разглядывавших.

— Теперь мы рассмотрим заявление о приеме товарища Леонгарда, — сказал секретарь и прочел мое заявление.

В комнате наступила тишина. Я чувствовал себя как на экзамене.

— Лучше всего, если товарищ Леонгард расскажет нам сначала свою биографию. Я прошу товарищей слушать внимательно, а затем задавать вопросы.

В торжественно–официальной обстановке я должен был рассказывать русским комсомольцам мою, несколько необычную, биографию.

Год или два тому назад, во время чисток, я никогда не был бы принят в комсомол. Ни один комсомолец не нашел бы в себе мужества проголосовать за принятие человека, который провел детство в Германии и мать которого была арестована НКВД. Теперь же, осенью 1939 года, положение полностью изменилось. Я смог спокойно рассказывать свою биографию.

— Будут какие‑нибудь вопросы к товарищу Леонгарду? — спросил секретарь.

— Какие общественные нагрузки ты выполнял?

— В течение года я был редактором школьной стенгазеты и два года членом редколлегии стенгазеты в детдоме.

— Как обстоит у тебя дело с учебой?

— В 1935/36 школьном году, в 6–ом и в 9–ом классе я был отличником, а в 7–ом и 8–ом классах учился на «хорошо».

Никто не упрекнул меня в более слабых показателях за 1937–38 годы. По всей вероятности у других было то же самое. В годы чисток общий уровень понизился.

— Проработал ли ты историю ВКП(б)?

— Я готов ответить на вопросы из этой области.

Но вопросов не последовало. Было очевидно, что ни у кого не было охоты углубляться в эту осточертевшую всем тему. Вместо этого последовали обычные вопросы о комсомоле.

— Назови важнейшие обязанности каждого комсомольца.

Я отвечал согласно уставу: «Важнейшие обязанности каждого комсомольца:

изучать труды Маркса–Энгельса–Ленина–Сталина, неустанно повышать свою политическую грамотность и разъяснять марксистско–ленинское учение широким массам молодежи, выполнять решения ВКП(б) и комсомола, активно участвовать в политической жизни страны;

показывать пример социалистического отношения к труду, охранять социалистическую собственность, бороться с нарушениями социалистической законности;

овладевать научными и техническими знаниями, участвовать в культурной жизни, заниматься физкультурой и спортом, быть готовым отдать все свои силы, а если понадобиться, — жизнь, защите социалистического отечества;

активно участвовать в работе комсомольской организации, аккуратно посещать комсомольские собрания, быстро и точно выполнять задания организации, доводя всякое начатое дело до конца».

— Кто может быть принят в комсомол?

— «В комсомол принимается молодежь в возрасте от 15 до 26 лет, признающая программу и устав организации, работающая в одной из его организаций, подчиняющаяся всем постановлениям союза и аккуратно уплачивающая членские взносы».

— На каком организационном принципе основан комсомол?

— «Комсомол: основан на принципе демократического централизма. Это означает выборность всех руководящих органов и подчиненность нижних органов верхним, подчинение меньшинства большинству и периодическую отчетность комсомольских органов перед своими комсомольскими организациями».

— Хорошо, этого достаточно, — сказал секретарь. — Еще вопросы будут?

На минуту воцарилась тишина.

— Раз вопросов больше нет, перейдем к голосованию. Кто за прием Леонгарда в комсомол, прошу поднять руки.

Все присутствующие подняли руки. Это, однако, еще не означало, что я уже принят в комсомол.

— Наше предложение пойдет теперь в райком комсомола. Они тебя известят, когда ты должен будешь туда явиться.

Две недели спустя меня вызвали в райком комсомола. Секретарь райкома задал два–три вопроса и сказал, как полагалось, несколько слов о чести быть принятым в комсомол, об оказанном мне доверии и о моем долге оправдать это доверие. С серьезным, почти торжественным выражением лица он передал мне маленькую темносерую книжку с надписью:

Всесоюзный Ленинский Союз Коммунистической Молодежи (ВЛКСМ).

Я тоже ответил обычной формулировкой, что приложу все усилия, чтобы оправдать оказанное мне доверие. Но я говорил волнуясь, с искренней убежденностью.

Западному читателю это может показаться странным: ведь моя мать была арестована, я пережил аресты моих учителей и друзей и, разумеется, давно заметил, что советская действительность совсем не походила на ее описание в «Правде». Но я как‑то отделял эти веши, в том числе и мои личные впечатления и переживания, от моих принципиальных политических убеждений. Существовало как бы два плана, две плоскости: в одной были текущие события и мои личные переживания — о них я зачастую мыслил критически; в другой — находилась та большая «линия», в которую я «с принципиальной точки зрения», и, несмотря на сомнения, не переставал верить.

Думаю, что очень многие комсомольцы проводили ту же грань, и что подобный образ мышления был типичен. Конечно, были и такие, что вступали в комсомол не по убеждению. Вскоре мне это стало ясно, ибо теперь я постоянно принимал участие в собраниях я заседаниях и при этом знакомился с различными комсомольцами. По–моему, их можно было бы разделить на четыре категории:

Начнем с «энтузиастов». — Это молодые люди, полные активности и инициативы, работающие в комсомоле с воодушевлением, преданностью и жертвенностью. Они не ломали себе головы над политическими проблемами и почти не замечали политических противоречий и внезапных поворотов генеральной линии. Для них комсомол был единственной возможностью раскрытия их молодых сил. Мне часто казалось, что какое‑нибудь другое движение или организация, могущая предоставить им те же возможности, в равной степени смогла бы привлечь эту молодежь.

Затем — другой тип комсомольцев, к которым принадлежал тогда и я. Эти вступали в организацию по политическому убеждению и тяготели к программным вопросам и политическим дискуссиям. Комсомольцы эти были тоже активны, правда, не в такой степени как «энтузиасты». Они видели противоречия и нередко испытывали серьезные сомнения, но в ходе сложного процесса мышления пытались найти всему объяснение и оправдание.

Третий тип — «карьеристы» — состоял, главным образом, из сыновей и дочерей партийных, государственных и хозяйственных активистов. Они хотели достичь положения в жизни и часто говорили об этом открыто. Комсомол был для них лишь трамплином, помогающим сделать быструю карьеру.

И, наконец, я натолкнулся, к моему удивлению, на тип, который я бы назвал «привычно–равнодушным комсомольским типом». Это та молодежь, для которой вопрос вступления в комсомол не был сопряжен с умственными процессами. Они вступали потому, что вступали другие, потому, что в комсомоле были их друзья и подруги, потому, что «так полагалось». Этот тип я встречал, в основном, среди девушек, но не только среди них.

В общей сложности я был членом советского комсомола в течение шести лет. Прошло много времени, пока я настолько сдружился с некоторыми комсомольцами, что мог открыто высказывать им мои еретические мысли. И тогда к моему великому изумлению оказалось, что я был далеко не одинок. Постепенно я познакомился с комсомольцами–оппозиционерами. К сожалению, я должен отказаться от подробностей, чтобы не повредить лицам, о которых идет речь.

Один из моих друзей–комсомольцев называл себя анархистом. Другие были марксистами–ленинистами. И именно потому, что они принимали учение Маркса и Ленина всерьез, они находились по многим решающим вопросам в оппозиции к системе. Так, например, они были против всемогущества НКВД и против чисток в рядах старой большевистской гвардии. Как‑то раз одна комсомолка прочла мне рукописное стихотворение, ходившее по рукам в этих кругах. Это был революционный призыв к свободе. Позже я слышал о рукописном романе оппозиционно настроенного комсомольца. Роман назывался «Путешествие Гулливера в страну, где стены имеют уши» и давался на прочтение только самым надежным товарищам.

СЮРПРИЗЫ ФИНСКОЙ ВОЙНЫ

В октябре 1939 года мы прочли в «Правде», что Финляндия отклонила предложение Советского Союза заключить договор о взаимной помощи. Советский Союз, как нам было сказано, просил Финляндию отодвинуть границу у Ленинграда на 30 км и выразил готовность возместить Финляндии территориальные потери в пятикратном размере.

Занятая Финляндией позиция казалась мне непонятной. Как и все простые советские граждане, я был лишен иных источников информации. Я ничего не знал о дебатах в финском парламенте, почти ничего о позиции, занятой Западной Европой и Америкой в этом вопросе. И, конечно, не имел ни малейшего представления об опасениях финнов, боявшихся, что договор может стать началом конца финской суверенности — как это оправдалось несколькими месяцами позлее на примере Латвии, Литвы и Эстонии.

Атаки против Финляндии в «Правде» становились все острее. Во второй половине октября речь шла уже не о «финском правительстве», а о «главарях», «зарвавшихся авантюристах». Имена финских политических деятелей обильно снабжались самыми презрительными эпитетами.

Взрыв произошел 29 ноября. Советские войска перешли финскую границу. Официально было сообщено, что финские войска совершили «ряд провокационных нападений» на советскую границу. Но никто этому всерьез не верил, даже «стопроцентные» советские патриоты. Если в разговоре с ними я употреблял официальную формулировку о «финском нападении», то ответом зачастую служило многозначительное подмигивание. На ответ такого рода я и впоследствии наталкивался не раз.

Через несколько дней после начала русско–финской войны, с барабанным боем было сообщено о взятии первого финского города — Териок и о создании «финского народного правительства» во главе с Куусиненом. Свежеиспеченное правительство обратилось с призывом к финскому народу и приготовило уже знамя для воинской части, которая первой вступит в Хельсинки.

Но после первого быстрого рывка и взятия Териок советские части застряли перед линией Маннергейма. Пошли слухи о больших потерях и «маленькая кампания Ленинградского военного округа» превратилась в настоящую войну. Нам это казалось невероятным: великая и непобедимая Красная армия, прославляемая как самая сильная в мире, вела войну с маленькой Финляндией, насчитывающей всего лишь три с половиной миллиона жителей!

Еще более странным, чем затянувшаяся позиционная война, был хаотический беспорядок, возникший на транспорте и в снабжении. Уже в первые дни войны пассажирские поезда стали приходить с большими опозданиями, а то и вовсе выпадали из расписания. Через несколько дней после начала войны перед хлебными магазинами в Москве появились очереди. Многие продукты вообще исчезли.

«Если при «столкновении местного значения» с маленькой страной возникает такая дезорганизация, — говорили москвичи, — что же произойдет, если Советский Союз вынужден будет вести настоящую войну против большой державы?»

Эта озабоченность отражалась в шутке, которую рассказывали шепотом:

Еще ничего нет,

А уже ничего нет.

Что же будет,

Когда что‑нибудь будет?

Прошло три недели с начала войны. «Ко дню рождения Сталина война кончится» — можно было услышать вначале. Но 21 декабря — день рождения Сталина — прошел, а война все не кончалась.

Наступила весна. Ежедневно на первой странице «Правды», в левом нижнем углу, мы читали сводку Ленинградского военного округа. В ней говорилось лишь о взятии «укрепленных точек». Названия населенных пунктов не упоминались, ибо населенные пункты давно уже не брались.

Хотя война и была непопулярна, большинство моих друзей верило в то, что она будет доведена до победного конца. Ведь, существовало, в конце концов, новое финское «народное правительство», а члены официального финского правительства считались «убийцами», «бандитами» и «фашистами». Поэтому казалось невероятным, что Советский Союз может с этим правительством вести какие‑нибудь переговоры.

Каково же было наше недоумение, когда 12 марта 1940 года был внезапно заключен мирный договор с Финляндией. По этому договору Советский Союз получил Карельский перешеек и город Выборг, в некоторых других местах граница была слегка изменена в пользу Советского Союза. Наконец, Советский Союз получил в аренду полуостров Ханко. Но эти результаты не оправдали первоначальных ожиданий.

Мирный договор был заключен с теми самыми финскими вождями, которые еще недавно считались «зарвавшимися авантюристами»! Снова были созваны повсюду митинги, на которых окончание войны приводилось как доказательство миролюбивой политики Советского Союза и его вождя Сталина. Как обычно, в конце собрания объявлялось, что докладчик готов отвечать на вопросы. На этот раз вопросы были.

— Мне непонятно, товарищ докладчик, — услышал я голос одного студента. — Уже несколько месяцев существует финское народное правительство. В договоре оно не упоминается. Что же с ним?

Докладчик был явно смущен.

— На этот вопрос я в настоящий момент ответить не могу. В официальных заявлениях об этом ничего не говорится, но я уверен, что наше советское правительство предпримет в этом отношении нужные шаги.

От знакомого, работавшего на одном из предприятий, я узнал, что вопрос этот задавался и у них. Докладчик, сам рабочий, вышел из положения куда проще:

— Ах, да, народное правительство! Куда же оно запропастилось? На собрании агитаторов нам о нем ничего не сказали!

Очевидно подобные вопросы задавались на многих собраниях, потому что через несколько дней статья в «Правде» упомянула, что в связи с советско–финским договором возникло новое положение и что народное правительство самораспустилось.

Так мимоходом была решена судьба финского «народного правительства». Война кончилась, и о нем предпочли поскорее забыть, ибо советско–финская война 1939–1940 гг. вылилась в одно из величайших политических и военных поражений Советского Союза.

Во время войны я не раз говорил с друзьями, с которыми уже во времена чисток осторожно обменивался мыслями. Они называли причины советских неудач:

— Красная армия не была подготовлена к военной кампании.

— Военные силы Финляндии были недооценены.

— Политические надежды, связанные с созданием «народного правительства», на деле не оправдались.

— В результате чисток, массовых арестов генералитета, высшего и среднего комсостава Красная армия была дезорганизована и ослаблена.

Я и сегодня убежден, что именно в этом кроются причины неудач советского военного командования в Финляндии в 1939–40 году.

Много лет спустя, уже на Западе, мне довелось услышать мнение, что Советский Союз намеренно вел войну в Финляндии вяло, чтобы ввести внешний мир в заблуждение и создать там впечатление собственной военной слабости. Я считаю такое мнение глубоко ошибочным. Именно тогда, после начала войны в Европе и после союза с Германией, Советский Союз, как никогда, был заинтересован в том, чтобы продемонстрировать свою силу. Более чем когда‑либо было для него важно считаться сильнейшей державой, рассматриваться равноценным партнером Германии, укреплять свою позицию единственной не принимающей участия в мировой войне страны, чтобы требовать и добиваться концессий.

Ясным признаком того, что финская война показала действительную, а не фиктивную слабость Красной армии является и ее реорганизация, начавшаяся через несколько месяцев после окончания финской войны. Не остановились даже перед тем, чтобы арестованных командиров вернуть из лагерей и вновь назначить на командные должности.

В начале мая 1940 года Ворошилов, много лет бывший наркомом обороны, был смещен. Его место занял маршал Тимошенко.

Для высшего командного состава армии и флота были вскоре введены новые воинские звания. В начале июля были усилены меры наказания за дезертирство и самовольную отлучку, строже стали следить за обязательным отданием чести, было введено новое положение о жалобах и арестах.

Наконец, осенью 1940 года, существовавший с 1925 года воинский устав был заменен новым, более строгим. В нем особо подчеркивалась необходимость безоговорочного исполнения приказов начальников. Неисполнение приказов приравнивалось к преступлению.

Период от весны до осени 1940 года был, однако, знаменателен не только реорганизацией Красной армии. Это было также периодом усиленного подчеркивания дружбы с национал–социалистической Германией.

МОСКВА В ГОДЫ ПАКТА ГИТЛЕР–СТАЛИН

Сенсация, произведенная пактом о ненападении от 23 августа 1939 года и договором о дружбе от 28 сентября, постепенно забылась. Жители Советского Союза, а в их числе и я, привыкли к «новым обстоятельствам». Мы уже считали отсутствие антифашистских фильмов и книг за нечто само собой разумеющееся. Постоянно повторялось, что Советский Союз сумел, благодаря своей гениальной мирной политике, остаться вне конфликта. Более или менее открыто говорилось даже о том, что война между западными державами, с одной стороны, и гитлеровской Германией и Италией, с другой, может принести Советскому Союзу только пользу. Распространялись анекдоты и каламбуры, иллюстрировавшие то блестящее положение, в которой находился Советский Союз, единственная великая держава, не участвующая в войне.

— Угадайте, кто выиграет войну? — спросил нас как‑то в институте студент, родители которого были видными партийцами. Он изредка преподносил нам новейшие — всегда просоветские — анекдоты.

Подойдя к доске, он написал столбиком латинскими буквами имена государственных деятелей воюющих стран: Mussolini, Hitler, Chamberlain, DaiLadieir, Chiangkaishek и Mannerheim.

Смеясь, он обернулся к нам:

— Ну, кто из них выиграет войну?

Мы понимали, что это шутка, но никто не решался ответить. Еще потом забот не оберешься …

— Да это же совсем просто!

Прежде, чем мы успели опомниться он снова подошел к доске и подчеркнул третью букву каждого имени. Продолжая смеяться он показал нам неожиданный ответ:


MUSSOLINI

HITLER

CHAMBERLAIN

DALADIER

CHIANGKAISHEK

MANNERHEIM


С начала 1940 года ходили слухи, что скоро отношения с Германией станут еще теснее. Поговаривали даже о возможности военного союза между Германией и СССР и многие москвичи этому верили.

В середине февраля 1940 года было восторженно встречено заключение нового экономического соглашения между гитлеровской Германией и СССР. Статьи об империалистических планах мирового господства Англии и Франции чередовались с пространными выдержками из речей Гитлера. 26 февраля 1940 года — эту дату я запомнил точно — «Правда» преподнесла удивленным советским читателям страницу, на которой, рядом с пространными выдержками из речи Гитлера, красовалась подробная статья о Коммунистическом манифесте.

Все чаще на страницах советской печати ответственность за войну возлагалась на Англию и Францию. «Шесть месяцев длится война за мировое господство, развязанная английскими и французскими империалистами. Но англо–французские империалисты не смогли осуществить своих планов передела мира. Чтобы выйти из тупика, они готовятся к новым авантюрам, стремясь превратить теперешнюю империалистическую войну в новую мировую войну», — писала «Правда» в начале марта 1940 года. И эта новая «линия» вдалбливалась в головы советского населения на бесчисленных собраниях.

В начале апреля «Правда» опубликовала длинные выдержки из так называемой «Белой книги министерства, иностранных дел» гитлеровского правительства, снабдив их сочувственными комментариями. Оправдывалось даже нападение Гитлера на Данию и Норвегию: «Мероприятия Германии в этом деле были необходимы… Утверждают, что Германия действиями в Скандинавии нарушила принципы международного права, превратив пакт о ненападении с Данией в клочок бумаги… Однако, сегодня, после того, как Англия и Франция сами нарушили суверенитет скандинавских стран, нанеся вред интересам Германии и вызвав тем самым ее контрмеры, издавать лицемерные вопли о правомерности или неправомерности немецких действий означает не что иное, как ставить себя в смешное положение».

Теперь уже нельзя было сомневаться в том, что официальная линия сошла с позиций абсолютного нейтралитета; сближение с гитлеровской Германией становилось с каждым днем нагляднее.

В первые дни после заключения пакта политика абсолютного нейтралитета пользовалась всеобщим одобрением. Произошедшие же теперь перемены вызывали у многих сомнения. В одном московском вузе некий студент осмелился даже открыто высказать общие сомнения.

Это произошло после лекции по марксизму–ленинизму на тему о справедливых и несправедливых войнах. Доцент говорил о различии между войнами справедливыми и несправедливыми. Справедливые войны не могут быть войнами завоевательными, это освободительные войны во имя защиты народа от внешнего нападения, против попыток порабощения, или же во имя освобождения народа от капиталистического рабства или колониального гнета. В противоположность им, несправедливые войны носят завоевательный характер. Они способствуют захвату чужих стран, порабощению других народов. Он проанализировал различные известные из истории войны и закончил лекцию указанием, что задачей марксизма–ленинизма является анализ характера каждой войны и соответственно с этим определение своего отношения к ней. Как обычно, после окончания лекции лектор предложил студентам задавать вопросы. Один из студентов попросил слова:

— Товарищ доцент, несколько дней тому назад Германия начала военные действия против Дании и Норвегии, которые, как сообщила «Правда», были необходимы. Каков же характер этих военных действий? Можно ли назвать их справедливой войной? Следует ли тогда считать, что Норвегия и Дания ведут несправедливую войну?

Зал замер.

Доценту было явно не по себе. Но он вышел из положения, заявив, что к подобным проблемам нельзя подходить формально и схематически, что их надо рассматривать во взаимосвязи с большими историческими процессами. Попытка квалификации на справедливые и несправедливые войны в данном случае была бы ненаучной постановкой вопроса, и что поэтому не может быть прямого ответа на подобный вопрос.

В то время как среди студентов, да, вероятно, и в других слоях населения, высказывались сомнения в правильности «линии», я не без удивления констатировал, что новая линия по отношению к фашистской Германии влияла на общественное мнение и в другом направлении. Так, проходя как‑то утром мимо газетного киоска, я услышал разговор двух скромно одетых мужчин. Они рассуждали о войне в Западной Европе.

— А все же Гитлер молодец, он им наведет порядок в Европе, сказал один.

— Он перебьет всех французских и английских империалистов и поджигателей войны, — согласился с ним собеседник.

В другой раз меня спросили:

— Как вы думаете, существовали ли вообще нацистские концлагеря, о которых раньше так много говорилось или, может быть, это было пропагандным враньем английских и французских империалистов?

В то время я мало вращался в немецких эмигрантские кругах. Только раз мне довелось поговорить с поэтом–коммунистом Эрихом Вейнертом, будущим председателем Национального комитета «Свободная Германия». С его дочерью Марианной я дружил еще с детства и часто навещал ее в новом Доме писателей в Лаврушинском переулке. Я спросил Эриха Вейнерта, какой должна быть позиция немецких антифашистов в связи с создавшимся положением. Вейнерт, как человек он был мне всегда симпатичен, — заговорил о «полностью переменившейся ситуации», о «новых задачах» и «новых перспективах», которых мы себе раньше и не представляли.

— Пакт о ненападении и договор о дружбе в сентябре 1939 года, — сказал он, — это только начало и, безусловно, нужно считаться с возможностью усиления сотрудничества с Германией.

Подобное мнение я слышал нередко в первой половине 1940 года. Многие пророчили военный союз с гитлеровской Германией, некоторые говорили даже о возможности совместных военных действий против «западных империалистов».

10 мая 1940 года Гитлер вторгся в Бельгию, Голландию и Францию. С большим интересом следили москвичи за боями во Франции. Перед газетными киосками стояли длинные очереди людей, терпеливо ожидавших утренних газет или единственной московской вечерней газеты — «Вечерняя Москва». Большинство читало газету молча, воздерживаясь от каких‑либо комментариев — сказывалась привычка, приобретенная в годы чисток. Тем ярче мне запомнились те редкие случаи, когда доводилось услышать откровенное мнение москвичей.

Так, один интеллигент сказал мне однажды: «Нападение Гитлера на Францию вызвало среди московской интеллигенции резкую перемену настроений. Пока война шла в Польше и Скандинавии, большинство было равнодушно, некоторые даже сочувствовали Гитлеру. Но это переменилось, когда произошло нападение на Францию. Постепенно растет антипатия к Гитлеру, не столько из любви к Англии, сколько из сочувствия к трагической судьбе Франции. Ибо очень сильна духовная связь многих интеллигентов с Францией».

Среди студентов я тоже слышал аналогичные высказывания, но не берусь судить насколько перемена настроений затронула другие слои населения.

15 июня 1940 года советские газеты сообщили о взятии Парижа немецкими частями. Купив газету, я поехал в трамвае на Таганскую площадь. Рядом со мной сидел старик, с виду крестьянин, приехавший навестить кого‑то в Москве.

— А ну‑ка, молодой человек, что пишут в газете о войне во Франции?

— Немецкие войска заняли Париж. Он радостно захлопал в ладоши:

— Гитлер им теперь покажет, этим французам! Никто из присутствовавших не стал ему возражать. Через несколько минут я был свидетелем другой сцены у газетного киоска. Мальчик еврейского типа, лет четырнадцати, развернул газету и, волнуясь, стал читать сообщение о взятии Парижа.

— Париж взят! — горестно воскликнул он и слезы показались у него на глазах. Затем он побежал домой, вероятно, рассказать, печальную новость родителям.

Так по–разному реагировали тогда москвичи.

26 июня 1940 года на первой странице «Правды» появился призыв Центрального совета профсоюзов с предложением об увеличении рабочего дня на предприятиях с семи до восьми часов, а в учреждениях с шести до восьми. Рабочий день для подростков от 16 до 18 лет, у которых был до сих пор шестичасовой рабочий день, тоже должен был быть увеличен до восьми часов.

Вместо «шестидневки» профсоюзы предлагали ввести опять семидневную неделю[2].

Профсоюзное руководство не ограничилось, однако, предложением oб удлинении рабочего дня и рабочей недели, оно предложило еще и отмену свободы выбора места работы, В обращении стояло:

«Центральный совет советских профсоюзов считает необходимым запретить самовольный уход с места работы рабочим и служащим государственных, кооперативных и коммунальных предприятий, а также самовольный переход из одного предприятия в другое или из одного учреждения в другое».

Было ясно, что за профсоюзными «предложениями» последует правительственное постановление.

Соответствующее постановление было опубликовано уже на следующий же день. А потом, задним числом, была, организована кампания «единогласного» одобрения этих мер.

Все «предложения» профсоюзов — увеличение продолжительности рабочего дня до восьми часов, переход на семидневную неделю и запрещение самовольного ухода с работы — были отражены в постановлении Президиума Верховного совета.

Параграф пятый точно определял положения о запрете перемены места работы:

«Рабочие и служащие за самовольный уход из государственных, кооперативных и коммунальных предприятий и учреждений будут предаваться суду и караться, по приговору народного суда, тюремным заключением сроком от двух до четырех месяцев».

Не только рабочим грозило тюремное наказание, но и директорам предприятий, недостаточно строго следящим за выполнением постановления.

Хотя новый закон нас непосредственно не затрагивал, на подготовительном курсе было созвано общее собрание. Нам было сказано, что закон от 26 июня должен служить нам стимулом для усиленной учебы. Мы тоже «приветствовали» и, конечно, единогласно.

Вскоре закон был дополнен приказом наркомата юстиции от 22 июля 1940 года, согласно которому опоздание на 20 минут квалифицировалось как прогул и каралось «принудительно–воспитательным трудом» по месту работы сроком до шести месяцев, с удержанием до 25 процентов заработка.

«Двадцатиминутный закон» имел невероятные последствия. От воспитанников нашего бывшего детдома, работавших на предприятиях, я узнавал, что там происходило. Это было ужасно. Транспортное сообщение было настолько плохим, что опоздания свыше 20 минут происходили и без всякой вины со стороны рабочих. Но никакие доказательства не помогали. Директора предприятий сами дрожали от страха. Число предававшихся суду и приговаривавшихся к «принудительно–воспитательным работам» непрерывно росло.

Несмотря на трагичность положения, в Москве появился новый анекдот об этом законе:

— Ты слышал уже, что Большой театр сгорел дотла?

— Как же это возможно? А что же делала пожарная команда?

— Пожарная команда сидит в тюрьме.

— В тюрьме?

— Да, она прибыла на место пожара через 20 минут и не была допущена к горящему зданию. Теперь пожарники приговорены к принудительно–воспитательным работам и сидят в тюрьме.

Волна арестов на основании нового закона приняла вскоре такие размеры, что суды не успевали справляться с делами. Поэтому указом президиума Верховного совета от 10 августа 1940 года было постановлено, что судопроизводство по вопросам нарушения трудовой дисциплины должно впредь вестись народными судами без участия присяжных заседателей.

Эти события находились в центре внимания жителей Советского Союза, переставших на время интересоваться другими вопросами. Разгром Франции, воздушная война над Англией, захват советскими войсками прибалтийских стран и их превращение в «союзные республики», занятие Бессарабии и Северной Буковины, все это поблекло перед «борьбой против прогульщиков, лентяев и дезорганизаторов».

В памяти у меня осталось единственное событие этого времени, находившееся вне сферы общих интересов — смерть Троцкого.

24 августа во всех советских газетах было опубликовано на видном месте краткое сообщение о смерти Троцкого. Со ссылкой на американские газеты сообщалось, что на Троцкого было совершено покушение. «Один из его приверженцев» проломил ему череп. Троцкий умер в больнице в Мексике.

Все советские газеты ограничились этим кратким сообщением. Только «Правда», центральный орган партии, посмертно поносил ленинского соратника в длинной статье под заголовком «Смерть международного шпиона». Статья была полна ругательств и исторических фальсификаций. «Троцкий был уже с 1921 года агентом иностранных разведок и международным шпионом», — значилось в ней. Статья «Правды» o председателе Петроградского совета 1917 года и создателе Красной армии заканчивалась словами: «Бесчестно окончил жизнь этот достойный лишь презрения человек. Он ляжет в могилу, отмеченный каиновой печатью международного шпиона и убийцы».

В тот же вечер, гуляя, я встретил знакомого шуцбундовца[3], работавшего на одном из предприятий. Невольно мы заговорили о смерти Троцкого.

— Был ли это действительно его приверженец? — высказал он мысль, которая возникла и у меня при чтении сообщения. Но оба мы не имели ни малейшего понятия о событиях, приведших к смерти Троцкого. Продолжая прогулку, мы подошли к тумбе для афиш, на которой был наклеен большой плакат, возвещавший о народном гулянье в Парке культуры.

— Знаешь, что говорят наши рабочие? Что будто бы народное гулянье устроено по случаю смерти Троцкого.

Я ничего не ответил. Несмотря на окончание чисток, было опасно говорить на эту тему.

Но мне показалось знаменательным, что в августе 1940 года, через 13 лет после исключения Троцкого из партии и 11 лет после его высылки из Советского Союза, нашлись рабочие, не верившие официальной версии о смерти Троцкого и убежденные в том, что Сталин способен отпраздновать смерть этого революционера, устроив народное гулянье.

В ИНСТИТУТЕ ИНОСТРАННЫХ ЯЗЫКОВ

Летом 1940 года закончился подготовительный курс. Быстро прошли заключительные экзамены.

Несколько дней спустя, волнуясь, я сидел в помещении приемной комиссии Московского педагогического института на Метростроевской 38. Это было большое старое трехэтажное здание, находившееся на полдороге между станциями метро «Дворец Советов» и «Парк культуры». От студентов я слышал, что здесь раньше помещалось учебное заведение, в котором учился Гоголь и другие русские писатели.

— Итак, вы окончили подготовительный курс учительского института. Почему же вы не хотите поступить туда? — спросили меня.

— Мне очень хочется учиться именно в вашем институте.

Председатель приемной комиссии засмеялся.

— Ну, посмотрим, что можно будет сделать. Вы готовы сдавать у нас вступительные экзамены?

— Да, конечно. Когда?

— Нет, так быстро это не делается. Заполните сначала эту анкету и принесите ее завтра. Там посмотрим.

Это была очень подробная анкета, с целым рядом вопросов о родителях. На вопрос относительно моей матери я написал столь обычный в те времена ответ: «арестована органами НКВД». Это была общепринятая формулировка. Но предварительно я справился у знакомого студента:

— Что, если я напишу об аресте матери, не помешает ли это мне? Есть ли на этот счет особые правила?

Студент сухо засмеялся:

— Как будто ты один можешь этим похвастаться! Сегодня это в порядке вещей. Если бы приемные комиссии обращали на это внимание, то пришлось бы все вузы позакрывать.

Другой студент пояснил:

— В 1937 и, частично, в 1938 году все анкеты, в которых указывалось, что родители арестованы, отмечались крестиком. Говорили, что в этих случаях экзамены были особенно строгими. Но вскоре от этого отказались, чтобы члены приемных комиссий не узнали о размерах бедствия, о том, какой достигла силы прокатившаяся волна арестов.

Оба студента оказались правы. Председатель приемной комиссии с полным безразличием пробежал глазами графу анкеты, где говорилось об аресте моей матери.

— Через две недели вы можете сдавать экзамены, а пока вы получите справку и можете питаться здесь. Когда сдадите экзамены — поселитесь в студенческом общежитии.

Я радостно распрощался. Последующие дни прошли в привычной уже подготовке к экзаменам. В середине августа пришло короткое письмо: «Настоящим подтверждается, что товарищ Леонгард зачисляется на первый курс Московского государственного педагогического института иностранных языков». Через несколько дней после этого я устроился а студенческое общежитие.

Во всех вузах Советского Союза каждый студент мог получить место в общежитии. Нашему институту принадлежало общежитие в Петроверигском переулке 6–8. Здание занимал раныше КУНЗ — Коммунистический университет народов Запада. После ликвидации КУНЗа оно было передано Институту иностранных языков. Мы помещались по двое и по трое, в зависимости от размера комнаты. В сравнении со многими другими студенческими общежитиями это было исключительной привилегией.

1 сентября 1940 г. мы, новички, впервые пошли в институт и нас распределили по трем факультетам: на немецкий, английский и французский. Я выбрал английский факультет. Лекции по педагогике, психологии, истории педагогики, марксизму–ленинизму и военному делу были общими для всех факультетов. Кроме того нам читали лекции по английской истории, английской литературе, фонетике и грамматике английского языка и по языкознанию. Эти лекции посещались, конечно, только студентами английского факультета.

Как только нас распределили по факультетам нам сообщили подробный учебный план. Посещение лекций было обязательным и строго контролировалось. Ежедневно мы ходили на 2–3 лекции, причем, лекции в советских вузах длятся 90 минут. Помимо этого небольшими группами велись практические занятия по фонетике, грамматике и т. д. Студенты каждого семестра были разделены на 12 подгрупп по 15–20 человек в каждой. В этих маленьких группах проводились семинары, которые можно только с оговоркой сравнить с семинарами в университетах на Западе. Это были скорее обыкновенные уроки, почти как школьные. И опять нам приходилось сдавать массу экзаменов. Каждый из нас получил студенческую книжку с фотокарточкой (которую мы обязаны были носить при себе и показывать при входе в здание института) и так называемую «зачетную книжку», в которую вносились отметки за испытания и экзамены. В советских вузах после каждого семестра бывает два вида экзаменов: сначала — так называемые «зачеты», которые сдаются по каждому предмету отдельно; отметок за них не ставят. В учетную книжку заносится только «сдал». Студент имеет право по истечении известного промежутка времени повторить зачетный экзамен, если он не сдал его сразу. Но это как бы предварительный экзамен. И только когда студент сдаст все зачеты и может показать профессору свою зачетную книжку с отмеченными в ней сданными зачетами, он допускается к «настоящим» экзаменам. Экзамены по важнейшим предметам происходят в конце семестра. Экзамены строже зачетов, сдавать их можно только один раз и за них ставят оценки. В сравнении с западными университетами контроль учебной и экзаменационной системы советских вузов кажется мне четким, строгим и организованным.

Еще одно отличие от университетов других стран заключается в очень далеко идущей специализации. Конечно, в крупнейших городах Советского Союза существуют университеты с различными факультетами. Но преобладающей формой вузов является не университет, а «институт» с очень подробным, специализированным учебным планом. Так, например, в Советском Союзе не существует общих «высших технических школ», зато имеются высшие технические учебные заведения в отдельных областях техники, например, «Институт холодильного машиностроения», «Институт сигнализации», «Институт цветных металлов» и т. д.

Эта узкая специализация советских вузов была продиктована необходимостью в кратчайший срок вырастить кадры специалистов во всех областях, а особенно во всех отраслях народного хозяйства. Бесспорно, что Советский Союз этой цели добился. Большое число студентов (которое во время войны уменьшилось, но потом, по сравнению с 1940 годом, снова увеличилось) служит гарантией постоянного притока высококвалифицированных специалистов во всех областях. Правда, подобная система высшего образования приводит к тому, что оканчивающие вузы достигают исключительных специальных знаний за счет общеобразовательного уровня.

По окончании вуза каждый студент обязан проработать минимум 2–3 года по специальности. Обычно, сразу же после сдачи государственных экзаменов выпускники направляются на производство.

Я был удивлен превосходным оснащением института. Помимо больших аудиторий и прекрасной библиотеки, в институте были «кабинеты» по отдельным предметам — психологический, педагогический, фонетический, исторический и литературно–исторический. В кабинетах находилась специальная научная литература по этим предметам. Там же можно было нередко встретить декана факультета или его сотрудников, охотно дававших консультации.

Предметом особой гордости института был «Марровский кабинет», целиком посвященный советскому языковеду Николаю Яковлевичу Марру. Труды Марра расценивались тогда как высшее откровение языкознания и в кабинете помещалась его статуя, размерами выше человеческого роста. Его учение было столь же неприкосновенным, как труды Сталина. Оно считалось наукой о языке, основанной на марксизме–ленинизме и нанесшей смертельный удар буржуазному языковедению. В отличие от буржуазных представлений Марр рассматривал язык как часть надстройки, развитие которой может быть понято только во взаимосвязи с развитием общества. Человечество создало язык в ходе трудового процесса и в определенных общественных условиях, поэтому язык меняется по мере того, как изменяются условия и формы социальной жизни.

Тогда никому из нас и присниться не могло, что спустя десять лет великий неприкосновенный Марр будет развенчан Сталиным с такой же силой, с какой нам приходилось хвалить его теперь.

В Московском институте иностранных языков училось в те времена 2 500 человек — 2440 девушек и 60 юношей. На весь Советский Союз это был вуз с наибольшим процентом студенток. Поэтому в московских студенческих кругах его называли в шутку «Институтом благородных девиц». Но, помимо «благородных девиц», он был еще известен и иностранными студентами. В нем учились сыновья и дочери эмигрантов, работников Коминтерна или советских дипломатов, живших долгое время за границей.

Вскоре я нашел друзей не только среди русских студентов, но и среди иностранных. Так я подружился с поляком, сражавшимся в Испании в Интернациональной бригаде, с молодой американкой, с кореянкой и с одной русской студенткой, долгое время жившей в Харбине, где ее родители служили в управлении Китайско–Восточной железной дороги.

Да и со многими бывшими учениками немецкой школы им. Карла Либкнехта смог я отпраздновать в институте радостную встречу.

Несмотря на некоторые особенности, наш институт был типичным советским вузом. Как и повсюду мы должны были, наряду с учебой, заниматься так называемой «общественной работой» — главным, образом принимать участие в комсомольских и партийных собраниях (ряд студентов был уже в партии). Комсомольские собрания в институте были такими же вялыми и нудными, как и всюду. Обычно обсуждались всякие практические вопросы: кто как учится, как выполняет взятые на себя обязательства соцсоревнования и т. д. Политические темы затрагивались лишь в канун больших праздников: 1 мая, 7 ноября или 23 февраля — день Красной армии. Но тогда мы выслушивали только стандартные доклады, которые в эти дни читались на всех предприятиях и во всех учреждениях. В политическом отношении мы, комсомольцы, пользовались единственной привилегией — прослушивать доклады дважды…

Еще менее активны были так называемые «массовые организации», в которые, конечно, входили все комсомольцы.

Это был, в первую очередь, «ОСОАВИАХИМ» — Общество содействия обороне и авиационно–химическому строительству. Там обучали парашютному спорту в специальных аэроклубах, стрельбе, «ПВХО» — противовоздушной и химической обороне и многому другому.

На практике, однако, наше участие в этой организации сводилось к уплате членских взносов и к обязанности прослушать 3–4 раза в год доклад о противовоздушной обороне.

Деятельность МОПРа — Международной организации помощи борцам революции, поддерживавшей многих эмигрантов, в нашем институте, да и в других местах, заключалась лишь в том, что 18 марта, в День Парижской коммуны, объявленном «Днем МОПРа», созывалось по этому поводу собрание. 18 марта 1941 г. у нас выступил Вильгельм Пик с обзором международного положения.

Третья массовая организация, в которой я, как и все комсомольцы нашего института, состоял, был Союз воинствующих безбожников.

Эта организация тоже полностью утратила свое значение, С одной стороны, уже в конце тридцатых годов, а еще явственнее во время войны, политика по отношению к церкви переменилась. С другой стороны, для нас, комсомольцев и студентов, эта организация была лишней. Мы выросли вне религии, с этими вопросами совершенно не сталкивались и о них вообще не задумывались. По крайней мере, я за 10 лет жизни в Советском Союзе не встретил в кругу моих знакомых ни одного человека моего поколения, который не был бы атеистом.

Весной 1942 года — тогда я уже не жил в Москве — нам коротко и ясно, не вдаваясь в подробности, объявили, что Союз воинствующих безбожников распущен.

В печати об этом решении не сообщалось. Просто с весны 1942 года Союз больше не упоминался. Это вполне отвечало советской манере: курс политики сегодняшнего дня внезапно объявлять далеким прошлым и толковать историю по–своему. Но на этот раз был даже сделан шаг вперед — о Союзе воинствующих безбожников вообще больше нигде не говорилось (даже в новейших изданиях советской энциклопедии), не упоминалось и что эта организация когда‑либо существовала!

БУДНИ СОВЕТСКОГО СТУДЕНТА

Итак я стал одним из 600000 советских студентов. Мой день проходил, как и у любого другого студента.

До обеда я ходил на обязательные лекции и принимал участие в семинарах. Обедал я в студенческой столовке. В студенческое общежитие я возвращался обычно поздно вечером.

Наше общежитие, хотя оно и считалось одним из лучших в Москве, было, в сравнении со студенческими общежитиями других стран, довольно примитивно. В комнатах находились маленькие простые шкафы, в которых висели наши шубы и стояли валенки. Все остальные наши скромные пожитки хранились в чемоданчике под кроватью. Зимой в комнатах бывало очень холодно, и нам не раз приходилось заниматься вечерами в шубах. В такие вечера единственным спасением был котел (к сожалению, не всегда горячий), из которого мы брали кипяток для заварки чая. Хотя пользование электроприборами в общежитии запрещалось, у некоторых студенток были маленькие примитивные нагревательные приборы.

Постепенно я перестал отличаться одеждой от других студентов и никто, пожалуй, в те времена не признал бы во мне иностранца.

Обучение было тогда еще бесплатным. Кроме того, каждый студент получал государственную стипендию, которая с каждым курсом (в Советском Союзе «курс» равняется двум семестрам, т. е. учебному году) повышалась. В то время стипендия выплачивалась в размере от 140 рублей на первом курсе до 280 рублей на последнем.

Этого хватало на удовлетворение самых необходимых жизненных потребностей, на невысокую квартирную плату в студенческом общежитии и, в основном, на питание. Купить одежду на стипендию можно било только при строжайшей экономии. Это удавалось лишь очень немногим студентам и для меня по сей день осталось загадкой, как это им вообще удавалось.

Но студенты ухитрялись как‑то выкручиваться. Некоторые получали посылки из деревни от родных или знакомых; другим помогали деньгами родители или городские друзья. Немалая часть студентов подрабатывала физическим трудом, например, очисткой тротуаров от снега, переводами и частными уроками иностранных языков. В условиях нормированной, я бы сказал, почти школьной системы учебы это отрицательно отражалось на успеваемости студентов.

Большинство иностранных студентов, в основном дети эмигрантов, регулярно получали от МОПРа дополнительно 200 рублей. Таким образом, мы имели по 340 рублей в месяц, но даже при такой сумме я еле сводил концы с концами. Русские студенты–сироты, выросшие в детдомах, тоже получали небольшую дополнительную помощь, но меньшую, чем мопровская. Однако мы не замечали материальных трудностей. Мы были так увлечены учебой, что не придавали значения вопросам личного благосостояния, тем более, что за исключением небольшого привилегированного слоя, все население испытывало те же трудности.

В то время меня беспокоило иное. С той поры, когда в начале 1939 года закончилась большая чистка, я думал, что прошли и страшные времена сексотства и доносительства. Я считал их неотъемлемой частью периода чисток. Но вскоре мне пришлось убедиться в противном.

Я дружил с одной студенткой. Не буду ее описывать, потому что она все еще живет на Востоке. Она принадлежала к тем немногим людям, с которыми я мог говорить откровенно. Во время наших долгих прогулок в Парке культуры или вдоль Москвы–реки мы беседовали с ней на самые разнообразные темы, интересующие молодежь всех стран иногда мы говорили и о вещах, угнетавших нас в Советском Союзе. Подобные разговоры были для нас обоих жизненной потребностью.

Однажды, встретив меня в коридоре института, она шепнула:

— Володя (так меня называли в Советском Союзе), нам нужно будет сегодня вечером поговорить наедине очень серьезно.

С нетерпением ждал я вечера. Сначала она взяла с меня обещание:

— Обещай мне, что ты никогда, никому и ни при каких обстоятельствах не расскажешь о том, что сейчас услышишь от меня.

Я пообещал (и обещание это сдержал).

— Обещай мне также, что ты никогда не выдашь своим поведением, что знаешь мою тайну.

После того, как я дал и это обещание, она сказала прерывающимся голосом:

— Уже несколько дней, как я работаю на НКВД. Меня вызвали и дали подписать бумажку, что я обязуюсь сообщать все сведения, которые от меня потребуют, и не буду никому говорить о моей деятельности. Мне дали задание регулярно писать донесения о некоторых студентах. Для этой работы я получила другое имя, которым и должна подписывать донесения.

— О чем же ты должна сообщать? О враждебных высказываниях против партии?

— Не только об этом. Об этом много не напишешь. Я должна сообщать обо всем, что эти люди мне будут рассказывать. Обо всем, что, хотя бы косвенно, имеет отношение к политике.

— Я тоже в твоем списке?

— Нет, пока еще нет. Но я убеждена, что они меня спросят и о тебе. Мне сказали, что это только начало и что потом я получу другие задания. Не знаю, смогу ли я тогда умолчать о твоих высказываниях. Не думаю. Так что прошу тебя, начиная с сегодняшнего дня, не говорить со мной на политические темы.

Я посмотрел ей в глаза. Она была грустна, грустна потому, что отказалась от откровенных разговоров со мной, приносивших и ей такое облегчение. Чувствовалось, что обязанность работать на НКВД лежала у нее камнем на сердце. Я это ясно ощущал, но после ее рассказа я знал также, что у нее не было другого выбора. Отказ от сотрудничества подавил бы ее под подозрение, возможно даже привел бы к ее аресту.

То, что она рассказала мне о том, как ее завербовали, рассказала со всеми подробностями (я не хочу их приводить здесь, чтобы не навести НКВД на ее след) было, вероятно, наибольшим проявлением дружбы, какое мне довелось когда‑либо встретить в жизни.

Как ни был я подавлен ее рассказом, меня ужаснуло и другое. По–видимому она была не единственной. Были, значит, и другие студенты и студентки, которые доносили в НКВД обо всех разговорах в институте и общежитии!

Много ли было таких? Мысленно я обвел взглядом круг знакомых мне студентов и студенток. Кто из них мог донести в НКВД? Никого из моих знакомых я не считал на это способным. Но можно ли быть уверенным? Мог ли я, например, подумать, что эту студентку заставят писать донесения в НКВД? А какая гарантия, что не заставили других моих знакомых? Найдут ли они в себе мужество сказать мне, нарушив тем самым данное ими обязательство хранить глубокую тайну? Мне стало жутко. Любое, даже самое незначительное, политическое замечание может попасть в еженедельные письменные донесения и быть передано в НКВД. Я не был, правда, настроен антисоветски, но разве не вырывались и у меня иногда замечания, несозвучные «линии»? С этого дня я решил быть еще осторожнее, во всех политических разговорах придерживаться «линии», по возможности скорее переводить разговор с политических тем в «нейтральную» плоскость.

ЗАКОН ОТ 2 ОКТЯБРЯ 1940 ГОДА

Я уже четыре недели учился в институте, когда утром 3 октября 1940 года внезапно наступил крутой поворот во всей студенческой жизни.

Кто‑то, случайно вставший раньше, принес газету и барабанил теперь в двери, крича: «Стипендии отменили!»

— С ума спятил, дурак! — сказал мой товарищ по комнате, но все же стал быстро одеваться. Я последовал его примеру. Когда мы вышли в коридор, нарушитель спокойствия был уже окружен группой студентов. Держа в руках «Правду», он вслух читал постановление президиума Совета народных комиссаров СССР о введении платы за обучение в старших классах школ и в вузах.

«Принимая во внимание подъем материального благосостояния трудящихся», — начал читать он. Такое вступление не предвещало ничего хорошего.

Сначала речь шла о введении платы за обучение в трех последних классах десятилетки. Затем следовал удар, направленный на нас.

«За обучение в высших учебных заведениях СССР устанавливается следующая плата:

а) В высших учебных заведениях, находящихся в Москве, Ленинграде и столицах союзных республик — 400 рублей в год;

б) В высших учебных заведениях, находящихся в других городах— 300 рублей в год;

в) В музыкальных, художественных и театральных высших учебных заведениях — 500 рублей в год.

Плата за обучение в данных учебных заведениях: должна вноситься равными частями дважды в год: к 1 сентября и к 1 февраля.

Примечание: Плата за первое полугодие 1940/41 школьного года должна быть внесена не позже 1 ноября этого года».

У присутствующих вытянулись лица. Не только потому, что вообще была введена плата за обучение, но, прежде всего из‑за того, что первый взнос нужно было сделать до 1 ноября.

— Только 27 дней времени! — сказал кто‑то. Это звучало безнадежно.

Мы уже прикидывали в уме как можно сэкономить часть стипендии, чтобы внести деньги, как последовал следующий удар: тем же постановлением отменялись наши ежемесячные стипендии. Впредь они должны были выдаваться только студентам–отличникам.

Были созваны обычные собрания, на которых обосновывались «изменения в порядке распределения стипендий — как гласила официальная формулировка — и введение платы за обучение».

Собрание в институте прошло обычно. Когда докладчик закончил, ему аплодировали. Затем спросили, все ли ясно, нет ли вопросов, не хочет ли кто‑нибудь выступить. Желающих не нашлось.

Несколько дней спустя один студент рассказал мне, что в каком‑то из московских вузов с докладом о новом законе выступил заместитель наркома народного образования. После доклада ему задали вопрос, как можно согласовать новый закон с 121 статьей конституции СССР.

Вопрос был из щекотливых, ибо, действительно, 121 статья конституции СССР гарантировала бесплатное обучение во всех учебных заведениях СССР, «включая высшие учебные заведения».

Заместитель наркома ответил, что обоснование мероприятия содержится в самом законе и что статья конституции будет изменена в соответствии с новым законом. Так оно и случилось, — кстати, это был не единственный случаи, когда в СССР издавались законы противоречащие конституции.

Но студенты после 2 октября думали не о том, противоречит ли закон конституции или нет, а о том, что им делать.

Введение платы за обучение одновременно с упразднением стипендий практически лишало возможности многих детей рабочих и крестьян продолжать учение.

В эти дни я видел много заплаканных лиц. Со многими студентами мы распрощались навсегда.

Особенно тяжело мне было расставаться с одним маленьким рыжим студентом. Он был выходцем из бедной крестьянской семьи, занимался с крайним упорством и усидчивостью, радуясь, что станет учителем старших классов.

И он был далеко не единственным. Все больше и больше студентов, родители которых принадлежали к беднейшим слоям населения, покидали институт. В сущности, оставались лишь сыновья и дочери привилегированного слоя, офицеров и прочих «ответственных».

Большинство иностранных студентов и все русские, выросшие в детских домах, к «привилегированным» не принадлежали. Поэтому мы думали, что и нам придется распрощаться с институтом. Но несколько дней спустя русским студентам пообещали помощь из детских домов. Тем временем мы, иностранные студенты, обивали пороги МОПРа, который нам не раз уже помогал. Вскоре мы с облегчением узнали, что наc не бросят на произвол судьбы, МОПР обещал внести 400 рублей платы за обучение и продолжать выплачивать нам ежемесячную поддержку.

Возвращаясь сегодня мыслями в прошлое, я вспоминаю не только грусть расставания со многими институтскими друзьями; мне становится ясным, что этот закон означал новый шаг в развитии сталинской системы.

Чтобы попасть на высокую должность в Советском Союзе, надо окончить вуз. До 2 октября 1940 года все одаренные и способные дети рабочих и крестьян могли, независимо от материального положения родителей, кончить десятилетку и попасть в вуз. Таким образом, все возможности были для них открыты, что тогда и подчеркивалось постоянно советской пропагандой. После 2 октября до высоких постов могли, как правило, добраться лишь те, чьи родители сами занимали эти высокие посты. Круг замкнулся: правящий бюрократический слой, образовавшийся с конца двадцатых годов и укрепивший свою власть ликвидацией «старой гвардии» во время чисток 1936–38 годов, начал ограждать себя от проникновения «посторонних» и сделал, таким образом, первый шаг к передаче своих привилегий и должностей по наследству.

АКЦИИ НЕМЕЦКИХ ЭМИГРАНТОВ СНОВА ПОДЫМАЮТСЯ

В конце ноября 1940 года, спустя полтора года после заключения пакта о ненападении с Германией и через несколько недель после поездки Молотова в Берлин, в Москве неожиданно снова вспомнили о немецких эмигрантах.

После расформирования нашего детдома мы редко виделись друг с другом; большинство бывших воспитанников его работало на предприятиях, некоторые были все еще в одном из русских детдомов, другие учились в вузах. Многие женились на русских девушках и полностью обрусели.

Тем сильнее было мое удивление, когда в конце ноября 1940 года, через несколько недель после возвращения Молотова из Берлина, я получил приглашение на собрание в ЦК МОПРа. Я очень обрадовался, надеясь, что таким образом увижусь со старыми друзьями.

В 8 часов вечера я отправился в дом МОПРа. Встреча была радостной, ибо я действительно встретил многих друзей из бывшего детдома номер 6, а также многих австрийцев и немцев, детей эмигрантов, живших с родителями на частных квартирах. Почти все были комсомольцами. Все говорили по–русски, многие даже лучше, чем по–немецки.

Времени для приветствий, разговоров и воспоминаний было, однако, мало, так как вскоре нас пригласили в большой зал. Официальная часть собрания началась речью од–ного австрийского работника Коминтерна:

«Товарищи! Мы созвали вас, чтобы восстановить связь. Сегодняшнее собрание не будет единичным. Мы будем собираться впредь каждый понедельник вечером для политучебы. Все присутствующие будут разбиты на группы для занятий на семинарах. В наши обязанности входит не только присутствовать каждый понедельник на собрании и выслушивать доклады, но и читать указанную литературу, принимать участие в работе семинаров.

Особенно же я хочу обратить ваше внимание на то, что эти занятия будут происходить в узком кругу и, по понятным причинам, распространяться о них не следует».

Мы уже сравнительно долго жили в Советском Союзе, чтобы нам было достаточно подобного указания — мы не рассказывали нашим русским друзьям о посещении курсов. Очевидно курсам придавалось большое значение. Так, например, те, кто работал на предприятиях в вечернюю смену, по понедельникам освобождались — указание наверняка шло свыше — без объяснений их руководителям на предприятиях для чего это нужно.

Я тоже не говорил с русскими студентами о наших специальных курсах. Но сам я не переставал об этом размышлять. Уже самый факт, что впервые за полтора года немецкие и австрийские товарищи в Москве были созваны, казался мне признаком того, что, может быть, отношения с гитлеровской Германией не были такими гладкими, какими они все еще казались в то время.

Никакого ухудшения отношений по советской печати заметно не было. Все сообщения иностранных газет, которые могли бы как‑то повредить отношениям с Германией, немедленно резко опровергались. Поездка Молотова в Берлин была подана как большое событие и широко комментировалась. В середине ноября «Правда» опубликовала задним числом фотографию Гитлера с Молотовым, снятую во время переговоров.

На наших курсах по понедельникам в ЦК МОПРа вначале тщательно избегались все темы, затрагивающие текущее международное положение и отношения между Советским Союзом и гитлеровской Германией. Помимо обязательной проработки истории ВКП(б) — на курсах мне пришлось проходить ее в третий раз — мы изучали основы марксизма–ленинизма и слушали лекции по истории немецкого рабочего движения.

Уже на второй лекции выступил Вальтер Ульбрихт, которого я до сих пор знал только по имени. Он подробно разбирал революцию 1918 года, но ни словом не упомянул об актуальных вопросах борьбы с фашизмом. В другой раз мы присутствовали на докладе о характере мировой войны. На основании официальной точки зрения на различие между справедливыми и несправедливыми войнами нам и теперь еще — в конце 1940 года — пытались доказать, что обе стороны, как Германия и Италия, так и Англия и Франция, ведут несправедливую империалистическую войну. Только весной 1941 года я смог уловить легкое изменение «линии». В одной из лекций Вальтер Ульбрихт говорил о том, что характер войны может измениться в ходе ее течения и что подобные случаи не раз бывали в истории. В зале царила глубокая тишина, ибо подобных утверждений нельзя было найти в те времена в советских газетах. «Этот факт — объяснил Ульбрихт — приобретает особенное значение в связи с нападением Германии и Италии на Югославию и Грецию. Здесь мы находим элементы, в особенности в случае с Югославией, которые позволяют заключить, что эти два народа ведут в известной степени справедливую оборонительную войну против внешней агрессии».

Хотя формулировки Ульбрихта и были очень осторожными, хотя он и не произнес слова «фашизм» — запрещенного в период советско–германского пакта о ненападении — указание было для меня достаточно ясным.

Прошло несколько недель. Деликатные темы больше не затрагивались.

В понедельник 16 июня 1941 года мы, как обычно, собрались на очередной вечер в здании ЦК МОПРа. В этот вечер снова выступал Вальтер Ульбрихт. После полуторачасового доклада было объявлено, что» можно задавать вопросы. Последовал ряд вопросов по докладу Ульбрихта, который, насколько мне помнится, не имел прямого отношения к текущему моменту. Но так как постепенно, в ходе беседы, мы перешли и к злободневным вопросам, один из слушателей спросил:

— Товарищ Ульбрихт, иностранные газеты все чаще пишут об опасности немецкого нападения на Советский Союз. Правда, эти сообщения категорически опровергаются советской печатью, но хотелось бы узнать об этом более подробно.

Однако Ульбрихт не поддался на этот вопрос. Он только вкратце повторил официальные опровержения и заключил словами:

— Это слухи, распространяемые с провокационными намерениями. Никакой войны не будет.

Через шесть дней по приказу Гитлера началось наступление на Советский Союз.

Загрузка...