По мере того как летний зной нарастает, все больше римлян уезжает из Рима, и вот наступает момент, когда из ворот Ватикана выплывает черный лимузин. Хрупкая белая фигура на заднем сиденье осеняет крестным знамением собравшихся справа и слева. Толпа опускается на колени, а поднявшись, машет вслед удаляющемуся автомобилю с видной сквозь заднее стекло белой шапочкой. Папа отбывает в свою летнюю резиденцию в Кастель Гандольфо.
Теперь всякий, кто хоть сколько-нибудь чувствителен к исторической атмосфере, начинает чувствовать, что Рим опустел; монархи давно покинули этот город, но сейчас это ощущение особенно сильно, ибо короли приходят и уходят, а папа — навсегда. Возможно, никогда не было папы, который с большим правом мог бы рассчитывать на канонизацию, чем папа Пий XII. Воодушевленный рассказами о нем, я все больше и больше хотел увидеть человека, который когда-нибудь займет свое место среди святых. Поэтому я был счастлив получить билет на публичную аудиенцию. Папа дает их летом дважды в неделю, и я решил, что ради такого случая не грех нанять автомобиль с шофером.
Водитель машины производил впечатление вполне кроткого и спокойного человека, пока не сел за руль. Тут он сделался агрессивным, даже, я бы сказал, потенциальным убийцей. Мы на огромной скорости пролетели Пьяцца Барберини, проскочив в дюйме от человека на велосипеде, развозившего свежие гвоздики, резко затормозили, чтобы не врезаться в другую машину, потом поддали газу, чтобы все-таки обойти ее, потому что мой водитель был склонен считать за личное оскорбление, если кто-нибудь его обгонит; пулей пронеслись по узким улочкам эпохи Возрождения, гудя как ненормальные и вынуждая прохожих шарахаться в стороны.
— За один год, — поведал он, повернувшись ко мне на секунду и одновременно нажав на газ, — у меня было девять аварий…
И, словно опасаясь, что до меня не дошло, он отпустил руль и воскликнул:
— Девять! Но я, — он игриво наклонился ко мне и весело помахал рукой, — я всегда оказывался прав и… получал компенсацию!
Мы продолжали мчаться. Тут перед нами возникла пожилая женщина в черном, из тех, что на любой итальянской улице решительно идут по проезжей части навстречу своей смерти. Он миновал ее. Я оглянулся и увидел, что она продолжает идти по проезжей части как ни в чем не бывало. Машины вокруг нас ехали с такой же огромной скоростью, как мы, повиновались общему для итальянского уличного движения закону и совершали маневры, похожие на движения птиц, то разлетающихся, то снова собирающихся в стаю. Вдруг прямо по курсу мы увидели слепого, которого переводил через дорогу маленький мальчик.
В любой другой стране мира, затормозив, мы бы неминуемо налетели на другую машину, и список убитых и раненых получился бы внушительный. Но, послушные инстинкту, который заставляет итальянского водителя чувствовать проблемы другого водителя, прочие машины «посторонились» и дали нам возможность объехать слепого. Затем мы бодро повалили несколько дорожных знаков, и, едва не задев девушку на заднем сиденье «веспы», оказались наконец на трассе Альбано, где и прибавили скорости.
— Как вышло, что вы так хорошо говорите по-английски? — спросил я.
— Я был у вас в плену, — ответил он просто, но в его словах звучала горечь и чувствовался намек на пережитое унижение.
Это выглядело всего лишь немного истеричным напоминанием о превратностях войны, но я подумал: неправильно воспринимать это, как нечто личное. В ответ я ограничился фразой:
— Ну что ж, надеюсь, я обращался с вами хорошо.
Мы ехали прочь из Рима, мимо того места, где кончаются трамвайные пути, мимо пустующих многоквартирных домов на насыпях щебенки, где итальянские киностудии создают свои драмы, по дороге, вдоль которой разрушенный акведук тянется через Кампанью, мимо аэропорта. Потом поднялись на зеленые холмы.
Водитель оказался действительно славным парнем, настоящим римлянином из Трастевере. Своим поведением он напомнил мне о том, как иронически и философски относились к превратностям судьбы английские кокни. Как и все итальянцы, он был знаком с кем-то, кто был знаком еще с кем-то, кто знал еще кого-то, и эта лестница святого Иакова могла привести его хоть на небо. При наличии стольких двоюродных братьев, дядьев и племянников, рассеянных по всему Риму, а также дипломатичности, почтения к родственникам и свободного времени для него в этом городе не было ничего невозможного.
Мы мчались по равнине, потом поднялись на прохладные Альбанские холмы. Когда папа отправляется в Кастель Гандольфо, весь район набит полицейскими. Мы встречали посты вдоль дороги через каждые пятьсот ярдов. Полицейские стояли, опершись на свои винтовки, и провожали нас взглядом. Одному из постов мой водитель отсалютовал долгим гудком и помахал из окна сердитому полицейскому.
— Кто это был? — спросил я.
— Двоюродный брат жены, — ответил водитель. Мы проехали по крутой и узкой улице и остановились на солнечной площади с фонтаном в центре. В дальнем углу площади я увидел огромные ворота, за которыми находился дворец папы. У входа стояли два швейцарских гвардейца в своей полосатой красно-желто-синей форме и улыбались в объективы фотоаппаратов, наставленных на них доброй сотней герлскаутов из Бельгии. Водитель сказал, что ему тут надо навестить своего дедушку, а после обеда он встретит меня. Так как аудиенция никогда не начиналась раньше шести, мне предстояло как-то убить день.
Я приятно провел около часа в ближайшем кафе, наблюдая толпу, привлеченную в этот маленький жаркий городок аудиенцией. Тут были и целые семьи, и туристические группы, и пилигримы со своими священниками, герлскауты из Голландии и Бельгии, бойскауты из Англии, испанцы, датчане, американцы и даже некоторое количество священников с монголоидными чертами лица, должно быть из Сиама. Официант сказал мне, что это только авангард — основная часть приедет ближе к аудиенции в автобусах из Рима.
Христиане, когда они собираются вместе, всегда производят на других людей приятное впечатление своей жизнерадостностью. Вот и сейчас я заметил прежде всего именно эту черту. Они разговаривали на разных языках, но всех их объединяла Церковь, эсперанто их литургии, а в тот момент они к тому же были возбуждены и взволнованы от мысли, что чуть позже предстанут перед наместником Святого Петра и получат его благословение. Передо мной вырос высокий, розовощекий, чисто выбритый американец, который вызвал у меня ассоциации с рекламой внутриофисной селекторной телефонной связи, и с предупредительностью маркиза XVIII века спросил, нельзя ли им с женой присесть за мой столик.
Они пересекли Атлантику, чтобы посетить кладбище в Неттуно, где лежит их сын, молодой человек, убитый в свой двадцатый день рождения на побережье в Анцио.
— Он был очень хороший мальчик, — сказал отец.
— Он был славный мальчик, — спокойно сказала мать и отхлебнула кофе.
— Несколько недель назад мы удостоились личной аудиенции его святейшества, — сказал мужчина, — но хотели бы увидеть его еще раз, прежде чем уедем домой. Хоть одним глазком взглянуть, хоть издали.
Я пошел к высоким коричневым воротам дворца, где стояли два швейцарских гвардейца с алебардами в руках, жужжали и щелкали фотоаппараты. Летняя резиденция папы, столь любимая им, место, где он всегда стремится задержаться подольше, — это огромный дворец эпохи Возрождения, выстроенный Карло Мадерной, архитектором фасада собора Святого Петра. Чтобы построить этот дворец, пришлось снести древний замок Гандольфи, который стоял здесь веками над озером Альбано.
Самое странное в Кастель Гандольфо — что ты не видишь великолепного озера внизу. Ты его еще должен отыскать — оно сокрыто от тебя улицами городка. Я увидел озеро неожиданно. Пошел выяснить, где можно перекусить, свернул в какой-то переулок, вышел на террасу, устроенную на краю скалы, и оттуда внизу, в четырехстах футах, увидел то, что когда-то было кратером вулкана, а сейчас стало блюдцем голубой воды, окруженным холмами. Чудесное зрелище — этот огромный круг, когда-то выжженный огнем, а теперь поглощенный божественной синевой. На краю скалы стоял маленький ресторанчик, какие чаще встречаются в романах, чем в реальной жизни. Дюжина столиков, накрытых под навесом, увитым виноградом, на котором уже завязались маленькие виноградинки, кристально чистый воздух и озеро внизу.
Единственными посетителями кроме меня были пожилые итальянские священники в пыльных сутанах и широких, тяжелых туфлях. Их морщинистые простоватые лица лоснились от только что съеденного изрядного количества спагетти, не говоря уже о бутылке местного вина. Я заказал stracciatelle alia Romanax,[55] суп с яйцом, имеющий привкус XVI века, scaloppini al Marsala[56] и сыр горгонзола. Официант горделиво поставил на стол графин с местным вином, сделанным, как он сказал мне, из винограда с собственных виноградников padrone,[57] купажированное с вином из Неми. Он подождал, пока я не попробую вино, и ушел счастливым, когда я признал, что оно — лучшее из всех здешних вин. Я как раз заканчивал свою трапезу, когда передо мной возник мой водитель. Он уже пообедал, но не отказался выпить вина.
— Хотите осмотреть ферму папы? — спросил он.
Я решил, что это потрясающая идея, я ведь даже не знал раньше, что папа держит ферму, и мы вернулись в машину, а вскоре уже въезжали в ворота импозантной виллы. Встретивший нас человек приподнял шляпу и поклонился мне, как будто я был особой королевской крови. У меня мелькнула мысль, что это тоже один из многочисленных родственников моего водителя. Мы проехали по великолепной аллее из очень старых деревьев и остановились на широкой террасе, откуда открывался потрясающий вид на Кампанью и Рим. Ступени с террасы вели в регулярный парк эпохи Возрождения, где росли красные и розовые бегонии, самшит, гелиотроп. Имелись фонтаны, лабиринты и живые изгороди. Последнее, что нам было видно с террасы, — это несколько черных кипарисов, без которых никогда не обходится римский пейзаж. Они походили на мрачных монахов, явившихся напомнить нам, что в жизни есть более важные вещи, чем лабиринты и водопады.
Папа обычно около часа гуляет по террасе, любуясь садами. Это сады виллы Барберини. Он приезжает сюда по специально проложенной для этого дороге, связывающей дворец с виллой. Мне рассказывали, что обычно он оставляет машину на террасе и прогуливается, иногда не отрывая глаз от книги. Мы вошли в небольшой giardino secreto,[58] скрытый живой изгородью и со статуей Девы Марии над прудом.
— Вы заметили, что Святая Дева держит в руках букетик цветов? — спросил водитель. — Это его святейшество выбирает их для нее.
В руке она действительно держала четыре-пять скромных желтых цветков, которые, как я заметил, росли вокруг. Видно было, что они свежие и недавно сорваны. Как это, должно быть, красиво — старый понтифик один в саду, в своей белой сутане с капюшоном и красных бархатных туфлях, тихим солнечным утром собирает полевые цветы для Мадонны.
Затем мы въехали в еще одни ворота, и за ними кипела работа. Мужчины и женщины обрабатывали несколько акров кукурузы. Мы прошли мимо полей, где выращивали картофель, капусту, лук, сквозь яблоневый сад, где зрел тяжелый розовый урожай. Везде чувствовался этот замечательный дух чистоты и аккуратности, какой бывает только на образцово-показательных фермах, где, кажется, за курятником притаился старший сержант и зорко следит, чтобы лопаты были надраены до блеска. Мы прошли несколько птичников, и над входом каждого помещалась прекрасная мозаика, изображавшая какой-нибудь сюжет из куриной жизни. Множество белых леггорнов и род-айлендских красных деликатно клевали в листьях кукурузы перед входом в свои птичьи дворцы. Они напоминали придворных Людовика XIV, наслаждавшихся пиром на свежем воздухе — fete champetre. Мне бы хотелось получше рассмотреть куриную мозаику, но водитель уже увлек меня к молочной ферме. В коровнике, облицованном голубой плиткой, мы увидели сорок прекрасных фрисландских коров, которых содержали и кормили по последнему слову животноводства. Над их умиротворенными мордами висели таблички с указанием кличек, удоев и племенных особенностей. Я наконец-то смог блеснуть каламбуром, от которого трудно удержаться на ферме, принадлежащей папе: — А где же bull?[59]
Меня провели в другой загон, где огромное, но коренастое черно-белое существо по имени Кристи, дар его святейшеству от одного американца, на секунду перестало жевать жвачку и злобно взглянуло на нас. У него были налитые кровью глаза убийцы и при этом длинные ресницы кинозвезды.
Тут мой гид спохватился и сказал, что нам надо торопиться обратно в город, чтобы поспеть на аудиенцию. Я заставил его пообещать мне не торопиться очень уж сильно, но уже через несколько минут он высадил меня у подножия холма, где к тому времени скопилась такая толпа, что не стоило и пытаться поставить машину на площади, там, где ставили утром.
Я пошел вперед, влившись в поток народа, который направлялся к дворцу. Даже в самом воздухе чувствовалось волнение. Все боялись, как бы не опоздать. Кроме обычных посетителей, было много семинаристов из летних школ, раскиданных вокруг озера; я заметил нескольких английских священников в черных сутанах, шотландцев в фиолетовых сутанах с красными поясами и пару немцев, чьи красные кардинальского цвета сутаны так украшали улицы Рима, пока не началась летняя миграция. Был один монах-францисканец, который словно сошел с фрески Фра Анджелико: жидкая золотистая бородка и любопытные блеклые глаза — глаза, быть может, знакомые с видениями. И, конечно же, в этой движущейся толпе не обошлось без церковной «пехоты» — крепких деревенских священников-итальянцев в широких грубых башмаках.
Наши страхи оказались вполне оправданны. Дворик был уже полон. Огромная масса народа напирала, умоляя впустить, но папская стража безнадежно указывала руками в белых перчатках на толпу, которая уже вошла. Швейцарцы стояли, живописно скрестив свои алебарды. Мне, однако, как-то удалось протиснуться к воротам и пробраться внутрь, и вот я уже поднимался по мраморным ступенькам дворца. Толпа внизу гудела, как пчелиный улей. Потом несколько тысяч голосов запели гимн. Гвардеец указал мне на открытое окно и сказал, что я могу встать около него. Там заняли свои позиции уже около двадцати человек, так что мне было ничего не видно. Тогда я поднялся по лестнице, которая вела на крышу. Там-то, думал я, буду один, но никак не меньше тысячи человек опирались на парапет, сидели где только могли и даже, рискуя жизнью, примостились, как на насесте, на черепичном скате. Наконец мне удалось найти такое место у парапета, откуда открывался прекрасный вид на дворик внизу и центральный балкон дворца, на котором висел красный флаг. Когда я разглядывал все это, человек, стоявший рядом, вдруг обратился ко мне со словами: «Возможно, вы меня не помните, но в последний раз мы с вами встречались в Булавайо!»
В толпе внизу появилась странная белая полоса — это оказались береты сотен американских моряков с пришедшего крейсера. Еще было множество девочек со знаменами в руках и пронзительными голосами — за ними присматривали монахини, и шумных мальчишек со своими деревенскими священниками, а еще — монахи, монахини, и… кого там только не было. Вдруг толпа издала победный клич, он получился гораздо громче, чем все крики, которые собравшиеся издавали до этого, и, взглянув в сторону балкона, я увидел, что в овальном черном проеме окна появилась белая, хрупкая, очень прямая фигура. Человек улыбался, поворачиваясь то вправо, то влево, потом сделал толпе знак, призывая к тишине. Выдохнув: «Viva il Рара!», толпа смолкла.
Затем Пий XII уселся на красный с золотом стул, пристроил поудобнее микрофон и обратился к собравшимся членам своей огромной семьи. При виде папы, вероятно, прежде всего должна приходить мысль об историчности происходящего. Со священным ужасом смотришь на того, чья великая миссия уходит корнями в дни имперского Рима. Нити, связующей столь отдаленные времена и события, больше в истории не найдешь. Пышные церемонии цезарей сообщили фигуре папы эту торжественность. Но он не только просто равен цезарю, он — папа, он — отец, и в этом качестве мы и видели его сейчас, когда он спокойно беседовал с нами с балкона своего загородного дома. Это в каком-то смысле производило большее впечатление, чем когда я видел его в прошлый раз, проплывающим в sedia gestatoriax,[60] под звуки труб и при покачивании страусовых перьев дамских вееров, потому что первые папы именно так разговаривали с первыми христианами — как отцы со своими детьми.
Странно говорить такое о небольшой фигурке в белом на балконе, но я чувствовал, что этот человек излучает на нас необыкновенный покой и мир. Божественная благодать — вот слова, которые, пожалуй, лучше всего выразят то, что я хотел сказать. Даже если бы я не знал об аскетическом образе жизни и святости этого человека, я бы все равно это почувствовал. Это худощавый аристократ с тонкими и удлиненными пальцами, какие Эль Греко любил писать у своих святых. Лицо у него худое и желтоватое, глаза — темные и глубоко посаженные. Он так прямо держится и так точен в каждом движении, что трудно поверить, что ему восемьдесят лет.
Раньше он был знаменит как кардинал-полиглот: он разговаривал с людьми на восьми языках. Это первый папа, который поднялся в воздух на самолете, спустился в шахту, ступил на борт подводной лодки. В 1917 году он передал кайзеру предложение Бенедикта XV стать посредником в переговорах воюющих сторон. Он знал Гитлера до Первой мировой войны. Он был избран папой в 1939 году, в день своего рождения, в шестьдесят три года.
Все это промелькнуло в моем сознании, пока я слушал его голос. В толпе время от времени восхищенно восклицали. Папа жестом призывал к тишине. Он говорил по-итальянски, потом по-испански — для группы паломников из Латинской Америки; потом по-французски; потом по-немецки. От возгласов каждой языковой группы, к которой он обращался, дворик просто гудел. Наконец папа спросил: «Есть здесь англичане?» И раздался мощный рев моряков: «Америка!»
Папа улыбнулся, повернулся к ним. И заговорил по-английски. Когда он закончил, они так рявкнули: «Боже, благослови папу!», что чуть не снесло крышу дворца.
Потом он повернулся к детям и сказал по-итальянски:
— Дети, я обращаюсь к вам.
— Да здравствует папа! — раздался пронзительный возглас, и все дети замахали флажками на балконе.
— Вы хорошие дети? — спросил папа.
В ответ раздался взрыв радостного смеха.
— Si, Santo Padre, si, si, si![61]
— Всегда ли вы читаете молитвы?
— Si, Papa, si, sempre, sempre.[62]
— Хорошо ли вы едите? Хорошо ли вы спите?
Затем папа произнес очень простое наставление в доброй и правдивой жизни. Когда он закончил, половина женщин вокруг меня прижимала платки к глазам, и действительно, атмосфера была, как называют это испанцы, emocionante.[63] Затем папа поднялся, поднял руку и благословил собравшихся. Он на минуту склонил голову в молитве, потом повернулся и пошел во дворец.
Я ехал обратно в Рим в глубокой задумчивости. Несколькими днями позже я рассказывал одному из чиновников Ватикана о своих впечатлениях об аудиенции, а потом, сменив тему, поведал ему и о том, как мне было интересно взглянуть на папского быка. Он попросил меня объяснить. Когда я рассказал ему о своем визите на ферму, на его лице появилась тревога.
— Но как вы туда проникли? — спросил он. — Это никому не разрешается!
Так что, как вы понимаете, в Италии просто надо быть знакомым с кем-то, кто знаком еще с кем-то, кто, в свою очередь, тоже имеет хорошие связи.
Когда путешественник в античные времена подходил к Риму по Аппиевой дороге, первым, что бросалось ему в глаза и ослепляло своим великолепием, были залитые солнцем императорские дворцы на Палатинском холме. Здесь жили цезари, и роскошь их жилищ возрастала по мере укрепления Империи, и не было в мире прекраснее дворцов. Отсюда они управляли своими богатыми владениями, здесь они жили, окруженные льстецами и рабами, здесь они часто гибли самой жалкой смертью — от руки наемного убийцы.
Столпившиеся на Палатине дворцы уже были древними, когда в IV веке Константин Великий решил перенести столицу в Константинополь. Скоро другой «Палатин», где купола явно преобладали над колоннами, отразился в водах Босфора. Великолепие византийских дворцов стало легендой. Викинги рассказывали о них друг другу долгими зимними ночами; дикие балканские кочевники в степях знали об их блеске и, сидя у своих походных костров, говорили об императорском троне с золотыми львами, о золотом дереве с эмалевыми певчими птичками, которое стояло за троном. Пока римские дворцы на Палатине постепенно разрушались, византийские становились все пышнее, и так до тех пор, пока в 1453 году турки не завоевали Константинополь и султан не ахнул от изумления, войдя в императорские покои. Те, кто сейчас исследует запутанные ходы дворца султана в Стамбуле, не без оснований могут предположить, что перед ним лишь подобие римских дворцов на Палатине.
Палатин, однако, не всегда был царским холмом. Во времена Республики, с 509 по 31 год до н. э., это была территория аристократов и состоятельных людей. «Новые люди» — успешные ораторы и финансисты чувствовали себя здесь как дома. Это место было тем, чем стал Парк-лейн в правление Эдуарда VII. Август родился на Палатине и решил, что здесь ему будет удобно жить. В двадцать семь лет он получил от Сената подходящий дом и в нем поселился. Раньше дом принадлежал знаменитому оратору, врагу Цицерона, Квинту Гортензию, который очень любил животных. Гортензий жил в Риме весьма скромно, а все свои богатства демонстрировал на загородных виллах, которых у него было несколько. В его великолепном поместье в Таренте был погреб с десятью тысячами амфор хиосского вина и целой сворой прирученных им диких зверей. Говорят, во время пиров к гостям с ветвей деревьев вдруг спускался раб, переодетый Орфеем, и на зов его флейты сбегались дикие звери и резвились вокруг него. В прудах с соленой водой в Баули Гортензий держал морских рыб и кормил их с руки и однажды разрыдался, узнав о смерти одной из своих любимиц. Он любил и деревья и подкармливал их — поливал вином. Однажды он попросил Цицерона выступить вместо него, чтобы вовремя вернуться в свое поместье и полить свой любимый платан.
Что касается его жилища на Палатине, это был довольно скромный дворец, и он впоследствии очень подошел Августу. Август был слишком умен, чтобы, подобно своим менее значительным последователям, лелеять самомнение и окружать себя роскошью, и хотя со временем он купил и соседний дом и расширил свое жилище, говорят, он долгие годы продолжал спать все в той же маленькой спальне. Таким образом, дом Гортензия стал ядром целого созвездия дворцов, которое в конце концов образовалось на Палатине.
Одним из главных строителей был Тиберий, «цезарь Распятия». Он выстроил себе дворец на северо-западном склоне холма, а сменивший его сумасшедший Калигула поселился на самом краю, с видом на Форум, как раз над Домом весталок. Здесь Калигула был убит, а дрожащий Клавдий возведен на престол парой солдат, которые как раз проходили мимо. Нерон счел дворцы предшественников недостойными его и покинул Палатин ради своего фантастического Золотого дома. Ни Веспасиан, ни его сын Тит дворцов не строили, но Домициан, младший сын Веспасиана, переделал центр холма и его южный склон, построив стадион и удивительный дворец, где жил в постоянном страхе и в конце концов погиб в одном из мраморных залов от удара кинжалом в живот. Затем последовал перерыв длиною в столетие — на это время холм оставили в покое. Этот период включал в себя правления Траяна, Адриана и Марка Аврелия. Затем благодаря Септимию Северу, чья арка до сих пор стоит на Форуме и о чьих походах в Шотландию я уже рассказывал выше, юго-западный склон холма покрылся новыми великолепными зданиями. Однако к тому времени Палатин был уже так застроен, что император, пытаясь найти свободное место, вынужден был выстроить большую платформу на огромных опорах, которую до сих пор видно с Виа дель Чирко Массимо и которая сегодня является главной приметой этого холма.
Если не считать дворца Августа, дворцы Палатина принадлежали не слишком достойным цезарям. Личность Тиберия не вызывала симпатии, Калигула был безумен, Нерон — хотя ему и не довелось приложить руку к Палатину — был весьма расточительным строителем, Домициан со временем превратился в жестокого тирана. «Добронравные» императоры, такие как, например, Клавдий — хоть и неврастеник, но человек неплохой, Траян, Адриан, Антоний Пий, Марк Аврелий, совсем не представлены на Палатине. Так что его дворцы — malaise de pierre — «припадки в камне» нескольких очень странных и эмоционально неустойчивых цезарей. Такова простая история этого холма.
Был один из тех летних дней, которые набрасываются на Рим, как львы. Солнце изо всех сил пекло уже в девять утра, а в полдень жара обещала стать нестерпимой. Я подумал, что день выдался идеальный, чтобы разрешить, по крайней мере для себя, загадки Палатина: там тенистые пинии, заросшие травой берега, а в прошлый раз я видел Уголок, где под ветвями олеандров и падубов слабый родник точит каменный саркофаг. Лучше места для пикника не придумаешь.
В одной из превосходных лавок, что ютятся на укромных улочках Рима, я купил пармской ветчины и сыра бель паэзе,[64] в булочной рядом — хлебных палочек гриссини, а у торговца фруктами на улице — два персика. Бакалейщик явно меня неправильно понял, потому что ветчины у меня оказалось на десятерых, и, как потом выяснилось, это было кстати.
Направляясь на Палатин, я проходил узким переулком за тихим, полупогребенным форумом Юлия Цезаря. Ко мне подошел рыжеватый, наглого вида, потрепанный в битвах кот, хвост трубой, просто префект Ним или Бардольф, а не кот. Большинство животных человеческая доброта сильно изменила, и кошек — не меньше, чем других. Некоторые из этих полудиких созданий, живущих на развалинах Рима, сохранили генетическую память о пожарах, и хотя готовы стремглав бежать в свои норы при малейшем твоем подозрительном движении, иногда ужасно скучают по человеческому голосу. У Нима, видать, были трудные времена, и он встал у меня на пути, урча, словно маленькая динамо-машина. Стоило мне наклониться, чтобы сказать несколько слов утешения и погладить кота, как точный, молниеносный удар лапы едва не выбил у меня из рук пакет с ветчиной. Я удивился, как если бы прохожий на улице попросил дать ему прикурить и тут же залез ко мне в карман. Отступив в тень стены, я дал коту ломтик ветчины, на который тот яростно набросился. Такое поведение, столь нетипичное для котов, которые и жареного цыпленка сначала десять раз обнюхают — не хотят ли их отравить, — дало мне понять, что у этого кота за жизнь. А на меня изо всех дырок, из каждого угла уже надвигались усатые, предвкушающие поживу кошачьи морды. Скоро коты, серые, черные, полосатые, белые, рыжеватые и всех этих цветов в разных комбинациях, а также изящные кошечки с котятами, которые недавно научились ходить, расселись передо мной полукругом. Ним был вне себя от гнева. Это он нашел ветчину (и меня) и, конечно, хотел оставить нас для своего личного пользования. Он прижал уши, издал какой-то горловой хрип и сделал, подняв переднюю лапу, несколько угрожающих пассов. Он определенно был здешний цыганский барон.
Много веков римские бродячие коты населяли залы, где прежде пировал Джемшид.[65] О котах упоминают путешественники XVIII века, наши предки подкармливали их в XIX, и сейчас их поголовье не уменьшилось. Хотел бы я, чтобы какой-нибудь биолог объяснил мне, почему в условиях свободного скрещивания белый окрас оказался таким устойчивым. Можно было бы ожидать, что доминантным станет серый или полосатый… В конце концов пятьдесят кошек за пять минут прикончили ветчину, которой хватило бы на десять человек, и я, оставив их расползаться по своим норам и руинам, ушел, удивленный и позабавленный этим неожиданным нашествием.
Я поднялся на Палатинский холм и оказался в самом уединенном и призрачном месте Рима. Пинии и падубы отбрасывают тени на жутковатые могильные холмы, из которых скелеты дворцов нет-нет, да и высунут мраморные кости. Ступени ведут в заросшие травой подземелья. Длинные, сырые переходы, соединяющие помещения, напоминают жалкие останки какой-нибудь станции метро. От палящего солнца потрескались плиты цветного мрамора, которые помнят шаги цезарей. Я посмотрел на Форум: он просматривался весь, от начала до конца, залитый утренним горячим солнцем. С другой точки я взглянул на призрачный Circus Maximus (Большой цирк), огромное вытянутое строение, припудренное коричневой пылью, когда-то бывшее ипподромом и вмещавшее двести тысяч зрителей, а теперь — красноречиво пустое.
От запустения на Палатинском холме, холме, давшем европейским языкам слово «палаццо» — дворец, становится жутковато. Жадно вглядываешься в лицо какого-нибудь еще исследователя руин, который нет-нет да и встретится. И вот ты уже снова один среди фундаментов, обещающих тебе сверкающие стены, портики с колоннами, мраморные этажи, крыши и крыши, заканчивающиеся золотыми статуями богов и людей и позолоченными колесницами, запряженными четверками лошадей, подобными тем, что описаны в квадриге Лисия: ноздри его молочно-белых скакунов «выдыхают утро».
Одна из интереснейших руин на Палатине — так называемый дом Ливии, где, как теперь считают, жил Август. Несколько ступеней вверх — и я оказался в маленьких комнатках со стенами, украшенными медальонами. На них все видно очень ясно, изображения кажутся совсем свежими: Полифем все еще преследует Галатею, а Гермес спасает Ио. С некоторым ужасом я подумал, что, возможно, глаза самого Августа две тысячи лет назад останавливались на этих стенах. Служитель был более всего озабочен тем, чтобы я не пропустил водопровод, проведенный в ванную комнату.
Если это действительно дом Августа, он даже меньше, чем я мог себе представить. Впрочем, хорошо известно, что император жил очень просто. Он даже заставлял свою гордую надменную супругу, Ливию, собственными руками ткать ему тоги. Однажды ему приснился странный сон, и с тех пор раз в год он садился на пороге своего дома, подобно нищему, принимал милостыню от проходивших мимо.
Он придерживался строгой диеты и часто питался только хлебом, размоченным в воде, и сушеным виноградом. Он очень мало пил вина. Он страдал от бессонницы, и когда один человек, которого считали богачом, умер в долгах, послал купить на торгах подушку, на которой умерший умудрялся хорошо спать. Август был невысокого роста, но так хорошо сложен, что рост не бросался в глаза, пока его не видели рядом с другими людьми. Волосы у него были светло-русые, а лицо нам хорошо знакомо, конечно, настолько хорошо, насколько может быть знакомо лицо человека, жившего так давно. Это умное, почти аскетическое лицо, может быть, немного холодноватое, непроницаемое. Никто не видел его улыбающимся, однако считалось, что он обладал чувством юмора. Однажды он очень удачно описал, как нервный человек подает петицию — «как будто предлагает мелочь слону». Марциал сохранил для нас только одну его эпиграмму, в высшей степени неприличную. Август был, возможно, первым в истории коллекционером окаменелостей и утвари эпохи палеолита. Все это он находил в морских пещерах Капри. Август был счастливым обладателем скелета кита.
В отличие от последователей, страдавших манией величия, Август позволял совершенную свободу слова и разрешал даже низшим отзываться о нем как угодно грубо. Тиберий однажды упрекнул своего приемного отца в таком попустительстве, считая его недостойным самого могущественного человека на свете, но Август ответил: «Мой дорогой Тиберий, не поддавайся юношескому волнению и не гневайся на того, кто плохо обо мне отзывается. Будет совершенно достаточно, если мы устроим так, чтобы они не смогли сделать нам ничего плохого». И все же при всех своих привлекательных качествах Август иногда кажется жестоким и бессердечным. Его первая жена, Скрибония, была на двенадцать лет старше его, он женился на ней по политическим соображениям. Однако нельзя не согласиться, что было бы милосерднее объявить о своем решении развестись с ней не в тот день, когда она родила ему дочь. Он решил во что бы то ни стало жениться на Ливии, молодой жене Тиберия Нерона, которая, разведясь с первым мужем, вошла в его дом с двумя маленькими сыновьями. Август обожал ее всю жизнь, хотя сплетники не раз болтали о его связях с разными женщинами. Он умер в возрасте семидесяти шести лет, в объятиях жены, и его последние слова были: «Ливия, помни нашу с тобой жизнь, а теперь прощай!».
Ливию как-то спросили, свидетельствует Дион Кассий, как ей удалось так долго сохранить привязанность Августа, и она ответила: «Мой секрет очень прост: я всю жизнь училась угождать ему и никогда не проявляла неподобающего любопытства к его государственным и личным делам». У них не было детей, и так как смерть убрала с дороги наследников из семьи самого Августа, притом при обстоятельствах, которые казались современникам в высшей степени подозрительными, после смерти самого Августа Империю унаследовал сын Ливии от первого брака Тиберий и сама Ливия. Она была матерью «цезаря Распятия».
Статуи являют нам высокую, стройную, гордую женщину, которая могла бы позировать художнику или скульптору для портрета типичной римской матроны времен Республики. Уже бесполезно вглядываться в ее черты, стремясь найти там амбиции, ради осуществления которых она не погнушалась бы и убийством, но факт остается фактом: все наследники, которых выбрал бы себе сам Август, погибли, а Ливия и ее сын преуспели. В первые годы правления Тиберия Ливия пыталась воздействовать на сына, но он ненавидел ее, и когда она умерла, а ей было уже за восемьдесят, Тиберий даже не притворялся, что скорбит, и не пришел на похороны.
Короткая прогулка привела меня туда, откуда открывается вид на Circus Maximus. Огромная трибуна в несколько ярусов с «пнями» от многих колонн — вот все, что осталось от храма Аполлона. Перед битвой при Акции, пребывая в неуверенности относительно своего будущего, Август дал обет воздвигнуть храм этому богу и, победив Антония и Клеопатру, он поспешил исполнить свой обет. Те, кто видел храм, восхищенно описывают его величие и красоту, редкий мрамор, из которого он построен, святилище внутри храма. Находящаяся там греческая статуя, которая на первый взгляд напоминает девушку, — Аполлон со своей лирой. А в ее основании было тайное хранилище, где Август прятал «Сивиллины книги». Их судьба — еще одна загадка Древнего Рима. Ланчиани утверждает, что они были все еще здесь в 363 году н. э., и только их и удалось спасти, когда в этом самом году префект полиции Апрониан и пожарные оказались бессильны предотвратить разрушение храма. Но после этого о книгах больше никто не слышал.
Еще удивительнее храма были две библиотеки, греческая и латинская, включенные в план постройки. Тут Август, несомненно, следовал плану, намеченному Юлием Цезарем. Читальный зал библиотеки, достаточно просторный, чтобы там мог собраться Сенат, украшали золотые, серебряные и бронзовые медальоны с изображениями знаменитых писателей и ораторов.
Мы с удивлением читаем Плиниевы описания «чтений», которые устраивались здесь время от времени авторами. В те времена было принято, чтобы писатели читали свои книги избранным слушателям из числа друзей и знакомых перед тем, как опубликовать их, и было модно посещать такие чтения. Ювенал признавался, что именно жажда мщения тем, чьи эпические произведения ему приходилось безмолвно выслушивать, частенько побуждала его писать собственные стихи. Среди «ужасов Рима» он называл пожары, обрушение плохо выстроенных домов и «фонтанирующих поэтов у Августа». Разумеется, только знаменитый писатель мог рассчитывать на чтения в библиотеке Августа. Предел мечтаний среднего литератора — пустая комната, нанятая для него покровителем. Кресла и скамьи тоже приходилось брать напрокат, а иногда и слушателей нанимать.
Плиний описывает одно модное сборище, возможно, в библиотеке Августа, несчастных приглашенных, которые шли в зал на чтения, как на заклание, некоторым удавалось промедлить, как бы замешкавшись, и подсылавших своих людей — выведать, сколько еще страниц осталось. Наконец, поняв, что «дело идет к развязке, они медленно входили в зал и присаживались на краешек кресла». Сам Плиний был неукротимым оратором, и подобное поведение ему очень не нравилось. Однажды в скверную, сырую погоду он вынудил своих друзей слушать себя два дня, и когда наконец спросил их, не остановиться ли ему, слушатели умоляли его читать и третий день. Как хорошо нам знакомы эти неискренние похвалы и аплодисменты! Мы просто видим Плиния, который, утомившись звуком своего собственного голоса, вдруг прерывается и говорит: «Нет, все-таки я думаю, мне следует сейчас остановиться», — и слышим возгласы несчастных страдальцев: «Нет-нет, дорогой друг, пожалуйста, продолжайте! Мы не хотим пропустить ни слова!» В другой раз он пригласил друзей к обеду, а потом две ночи подряд читал им стихи. Наконец они возроптали и сказали ему, что он плохой чтец. Это очень расстроило его. Он написал другу, спрашивая у него совета. Не следует ли ему заставлять читать вместо себя кого-нибудь из своих вольноотпущенников? И если да, то как ему самому следует вести себя в это время? Сидеть праздно и неподвижно или поддерживать чтеца взглядами, движениями рук, мимикой, возгласами, как это делают некоторые, знаете? Бедный Плиний! Сквозь его иронию проглядывает уязвленное самолюбие.
Современники сообщают нам очень подробно о том, как протекала жизнь писателя, сколько его трудов публиковалось, сколько делали копий. Прочитав свое новое произведение публике, писатель нес его издателю, который держал некоторое количество копиистов. Чтец диктовал текст книги, а переписчики писали его черными чернилами на листах папируса, которые потом скатывались в свитки. Двадцать переписчиков, если они работали по несколько часов в день, несомненно, могли сделать тысячу копий, начисто, за отрезок времени, необходимый сегодня для производства даже самой маленькой книжки. Готовый рулон папируса надевался на валик, называемый umbilicus,[66] и составитель мог в свое удовольствие украшать его края — согnua.[67] Часто рожки бывали очень красиво раскрашены и снабжены золотыми и серебряными шишечками. Можно было также покрасить края папируса, многие книги, как мы знаем, имеют золотой обрез, а заглавие часто висело на рукописи, подобно печати старинного документа, и все это вкладывалось в дорогой футляр под названием membrana.
Я редко видел, чтобы актер на сцене читал древний манускрипт, держа его правильно, то есть чтобы свиток был у него в левой руке, а правой он бы отматывал несколько дюймов, а затем продолжал освобождать следующие дюймы левой и сматывать правой, пока таким образом не дойдет до конца. Чтобы смотать рукопись плотно, удобно было первую страницу прижать подбородком, высвободив таким образом обе руки для отматывания умбиликуса. Если этого не знать, нас, современных читателей, могло бы сильно удивить замечание Марциала: нечитанную книгу он называет «книгой, которую не скреб небритый подбородок».
Автор обычно продавал свою книгу непосредственно издателям, хотя имел право, если захочет, издать ее сам, наняв собственных переписчиков. Но так поступали редко, и это не удивительно. Авторского права тогда еще не существовало, так что кто угодно мог выпустить пиратское издание. Поссориться с одним издателем и быть принятым с распростертыми объятиями другим — это удовольствие было недоступно древнему писателю, так как это было совершенно бесполезно: обозленный издатель всегда мог получить свое обратно. Горация издавали братья Сосии, Марциала — Атрект и Секунд, Квинтилиана — Трифон, Сенеку — Дор. Богатый друг Цицерона Аттик иногда издавал его в роскошных изданиях. Ни один автор не мог прожить на доходы от своих писаний, Марциал вечно ворчал на жизнь литератора и жаловался, что не становится богаче от того, что его эпиграммы читают в Британии, Испании и Галлии, — ссылка на иностранные издания, которая нашла бы отклик в сердцах многих современных читателей.
«Книготорговый ряд» в Древнем Риме располагался в Аргилете, рядом с Форумом. Там находились магазины издателей. Некоторые из них были богато обставлены — как комнаты отдыха, где покупатель мог сидеть и созерцать книги, выставленные по обе стороны дверей. Рукописи хранились на полках, уложенные одна на другую, подобно отрезам материи, так что, возможно, римский книжный магазин на современный взгляд напоминал бы лавку торговца тканями. Не знаю, выдавали ли где-нибудь книги на дом, но библиотеки, в которые можно было прийти за консультацией, точно существовали, и не только в Риме, но и в небольших городках. Авл Геллий рассказывает, как однажды меж почтенных гостей на вилле около Тиволи возник спор о том, опасно ли пить ледяную воду в жаркую погоду. Те, кто считал эту привычку безвредной, усомнились в некоторых цитатах одного из гостей, который в подтверждение своей правоты тут же принес из публичной библиотеки цитату из Аристотеля, который очень не одобрял холодную воду в жару, считая ее опасной для здоровья. Геллий добавляет, что на гостей цитата произвела такое впечатление, что все они решили отныне отказаться отводы со льдом. Меня-то больше занимает не их решение, а вопрос: вернулся ли человек, бегавший в библиотеку, с книгой Аристотеля или он выписал оттуда цитату и принес ее своим собеседникам. А этого Геллий не сообщает.
Я переходил от руины к руине и вышел к приветливому и неожиданному указателю: «Бар», рука на котором указывала в тенистые кущи садов Фарнезе, где под высокими деревьями за пышными изгородями кардиналы когда-то делились своими мирскими тайнами и кипарисы склонялись послушать их. Похожие на привидения высокие деревья, кажется, наделены разумом, будто всосали его из пропитанной историей почвы. Хотя вокруг не было ни души, я то и дело озирался в этом старом саду: не идет ли кто-нибудь следом.
В центре, там, где сходились запущенные аллеи, стоял умиротворяющего вида деревянный домик, который и был тем самым баром. Владелец, кивнув на «веспу», припаркованную у дерева, сказал мне, что летом он приезжает сюда каждый день, и его бар открыт, пока не зазвонят «Ave Mana». Я сел со своим стаканом у изгороди, совершенно поглощенный мыслью о том, что сады Фарнезе посажены на развалинах дворца Тиберия и Калигулы. Здесь никогда не проводилось тщательных раскопок, но в прошлом веке вдруг обнаружили караульное помещение, на стенах которого солдаты преторианской гвардии оставили надписи. Эта привычка стара, как мир. Один солдат написал по-гречески: «Многие писали всякое на этой стене, а я — ничего», на что его товарищ написал: «Браво!» В этом дворце жил Тиберий, когда кто-то — очевидно, из министерства иностранных дел, сообщил ему, что Понтий Пилат «контролирует ситуацию». Здесь проводил свою фантастическую жизнь безумный Калигула, если, конечно, можно верить всему тому, что о нем говорилось.
Поведение Калигулы вызывало отвращение у Сената, народа и, наконец, у армии. На четвертом году его правления его решили убить. Заговор был республиканским по духу, и убить его поручили трибуну когорты преторианской гвардии, которого Калигула однажды оскорбил. Подходящий момент представился во время ежегодных игр и театральных представлений, когда Калигула, выйдя из театра, собирался отправиться к себе во дворец — принять ванну и пообедать в антракте. Узнав, что прибыл хор греческих мальчиков, он повернулся поговорить с кем-то из них в коридоре. В этот момент трибун и ударил его мечом, причем так рассчитал удар, чтобы император упал наземь, но не умер. У него еще достало духу крикнуть: «Я жив!», и тогда стоявшие рядом солдаты вонзили в его тело свои мечи. Наиболее подробно описал его смерть иудейский историк Иосиф Флавий. Подробности он, без сомнения, почерпнул у Ирода Агриппы I, внука Ирода Великого, который как раз оказался в Риме в то время. Ирод там воспитывался и близко знал императорскую семью. Ему была предназначена важная роль в событиях, последовавших за убийством.
Пока во дворце все было вверх дном, Клавдий, дядя мертвого императора, которому в то время был пятьдесят один год, скрывался за занавеской. Это был умный, педантичный царедворец, которого сравнивали с нашим Яковом I. В юности его в семье держали за дурачка, он страдал нервными расстройствами, например заиканием. У него подергивалась голова и походка была нетвердой. Все это забавляло современников. Услыхав топот солдат по коридорам дворца, дрожащий Клавдий спрятался за занавеской, не подумав о том, что ноги его видны. Солдаты выволокли его, но вместо того чтобы прикончить, как он ожидал, признали в нем члена императорской фамилии и объявили его императором! Так было положено начало этой страшной системе избрания императоров армией, которая просуществовала до падения Империи.
Между тем Ирод Агриппа I берет дело в свои руки. Известие о том, что Клавдий (с которым он вместе учился в школе) объявлен императором, вполне устроило его, но вместе с тем он знал, что Сенат — за Республику. Поспешив в Курию, по пути он встретил несчастного Клавдия, которого несли в носилках к казармам преторианцев, и ухитрился шепнуть ему несколько слов ободрения и поддержки. Прибыв в Сенат, он выразил республиканцам свою лояльность, но указал на то, что совершенно невозможно противостоять преторианской гвардии силами когорт из гражданского населения. Он настроил Сенат на более миролюбивый лад и сказал, что разумнее всего было бы оставить сейчас Клавдия у власти, а он, Ирод Агриппа, на правах старого друга будет за ним шпионить. Но, притворяясь республиканцем, Ирод Агриппа тайно отправлял Клавдию послания с призывами твердо держаться своей линии. Его изощренный иудейский ум сыграл свою роль в ослаблении Сената и укреплении позиций незадачливого Клавдия. Как странно: император, захвативший и подчинивший себе Британию в 43 году н. э., в какой-то степени обязан своим возвышением и пурпуром внуку Ирода Великого.
Покинув полные призраков сады, я вышел к тому месту, где стоял дворец Домициана. Но вместо мраморных коридоров и, как положено во дворце, — часовых, молчаливых рабов, тихо ступающих по инкрустированному серебром полу, фонтанов во внутренних двориках, оникса и порфира — я увидел лишь груду булыжника. Тем не менее именно здесь жил и умер этот странный император, в чье мрачное правление Империя была наводнена шпионами. Сын грубоватого демократичного Веспасиана и брат великолепного Тита, Домициан по всем статьям не делает чести своей семье. Постоянный страх погибнуть от руки убийцы довел его до такого нервного напряжения, что он заразил им всех окружающих. Все боялись всех. Соглядатаи и доносчики были везде, а тюрьмы уже не вмещали подозрительных личностей.
Император обладал мрачным и зловещим чувством юмора. Однажды он пригласил самых важных в Риме людей к себе во дворец на пир. Когда они пришли, их провели в комнату, от пола до потолка убранную черным. Гости в ужасе увидели, что перед каждым ложем стоит надгробный камень, и на каждом написано имя. Они заняли свои места согласно надписям и ожидали теперь прибытия палача. Вместо этого в комнату вошли несколько обнаженных мальчиков, выкрашенных в черный цвет, и медленно исполнили торжественный танец. Потом подали поминальный пирог и другие блюда, которые обычно «предлагают» духам умерших. Пока гости пытались есть, голос Домициана рассказывал им ужасные истории убийств и кровавых преступлений. Наверно, даже Палатин не помнит спектакля страшнее. Когда пир закончился, гости, к своему крайнему удивлению, узнали, что могут спокойно отправляться по домам. Не успели они прийти домой, как прибыли посланцы из дворца. Вместо смертных приговоров, которых ожидали все, гости получили по ценному подарку.
Страхи Домициана нарастали, он приказал облицевать стены портика, где имел обыкновение прогуливаться, сверкающим камнем из Каппадокии под названием фенгит, а может быть, это были тонкие листы слюды, которыми покрывали оконные рамы. Он таким образом имел возможность видеть, что происходит сзади него. Как бы там ни было, этот Зеркальный зал не спас императора — он был убит у себя в спальне на тринадцатом году правления в возрасте сорока трех лет.
Последним хозяином дворца Домициана был шотландец по имени Чарлз Миллз, который выстроил себе на развалинах виллу в готическом стиле, куда охотно приглашал римское светское общество XIX века. Виллу Миллз, которая часто упоминалась во всех путевых заметках XIX века, снесли не так давно. В саду этой виллы однажды весенним днем в 1827 году леди Блессингтон встретила одну старую даму, высокую и с горделивой осанкой, одетую в платье из темно-серого левантийского шелка и чепец из той же материи, украшенный кружевами. Великолепная кашемировая шаль, которая леди Блессингтон показалась вещью, принадлежавшей когда-то какому-нибудь вождю варваров, красиво лежала на согбенных плечах дамы. Дама заговорила о своем сыне, умершем несколько лет назад. Она сказала: «Скоро и я отправлюсь к нему, в тот лучший мир, где нет слез». Ее проводили до кареты. И мать Наполеона покинула развалины дворцов цезарей.
Солнце нещадно палило, сверчки стрекотали в выжженной траве. Стало так жарко, что я начал поиски тенистого местечка для пикника.
Опоясывающий юго-западный склон Палатина высокий вал скрывает маленькую францисканскую церковь Святого Бонавентуры, и там из львиной пасти струя воды низвергается в древний каменный саркофаг. Он весь устлан мхом, подобным зеленому плюшу, а вода в источнике чистая и сладкая. Я попил, а потом дважды или трижды окунул голову в ледяную глубину. Вокруг источника росли кустики ежевики, дикие розы, мята. А еще — карликовые дубки, красные и белые олеандры, лавры. Тут я и присел в тени, наслаждаясь прохладным плеском воды, и съел свой ланч, уверенный, что сейчас я на Палатинском холме один.
Перекусив, я пошел по тропинке, которая огибала склон холма, и скоро увидел внизу Колизей и арку Константина. Что это было за зрелище — огромный, потрясающий Колизей! Каждая его арка была хорошо различима, он, казалось, так близко, что я мог бы бросить монету в самый его Центр. Побитое, но бессмертное чудовище с зияющей дырой, уродливой раной, породившей дворец Фарнезе и многие другие.
Я нашел место в тени и, должно быть, задремал, потому что, очнувшись, увидел шагах в двадцати от себя аккуратного молодого китайца. Он стоял на коленях в траве. На нем был очень красивый костюм из индийской чесучи. Китаец несколько раз опускался на колени и кланялся Колизею, потом, встав на ноги, долго топтался, отступая то чуть вправо, то влево, и, наконец, видимо, ему удалось поймать видоискателем фотоаппарата весь памятник целиком. Интересно, что думает китаец о Риме, колыбели Запада, чувствует ли он себя здесь таким же чужим, каким ощущал бы себя я среди изогнутых крыш и драконов Пекина? Нечасто окажешься один на один с китайцем на Палатине, подумал я, однако не воспользовался этой редкой возможностью и не заговорил с ним. Он спрятал фотоаппарат в футляр, окинул Колизей прощальным взглядом и исчез за поворотом тропы.
Теперь я понимал, каким Рим был сто-двести лет тому назад: трава, цветы, покой. Я вспомнил симпатичную акварель Сэмюела Праута в Музее Виктории и Альберта. На ней изображены францисканец и несколько крестьян в переулке, на фоне полузакопанной арки Константина. Я посмотрел на арку: теперь она была видна вся, и вокруг нее ехали по широкой дороге автомобили, автобусы, «веспы», велосипедисты. Поворачивая, они исчезали за Колизеем.
Кассиры рады пропустить вас в Золотой дом Нерона, так как это — одно из наименее посещаемых мест в Риме. Глядя на эти комнаты, почти невозможно представить себе, каким дом был. Разве что понятно, что он был огромен. Гид ввел меня в темное помещение со сводчатым потолком, где на стенах еще сохранилась роспись — гирлянды и купидоны с крылышками, и указал мне на отверстие в стене, которое, как он сказал, проделали Рафаэль и его современники, когда залезали сюда копировать фрески. Глядя на развалины сверху, художники эпохи Возрождения, естественно, принимали их за пещеры или гроты и поэтому называли римскую настенную роспись pittura grottesca, отсюда и пошло слово «гротеск». Им сразу же очень понравились эти яркие, радостные маленькие «гротески», это было прекрасное решение проблемы — чем заполнить огромное число стен, которые надо было расписать в эпоху Возрождения.
Римские художники, расписывавшие интерьеры I века и населившие свои стены столькими купидонами и птицами, были бы, наверно, очень удивлены, узнав, что их крылатые питомцы в будущем разлетятся по стенам сначала Ватикана, а потом и всей Европы. Странно: кажется, именно тяжеловесный Уильям Кент, строитель знаменитых казарм Королевской гвардии, первым ввел эти изящные фантазии в Англии — как будто слон родил бабочку — но его работу в Кенсингтонском дворце очень скоро превзошли братья Адам, которые устроили целые миграции птиц и выпустили на стены целые стаи купидонов, не говоря уже о сфинксах и грифонах, от стен Сиона до Хейрвуд-хауса.
Ланчиани описывает Золотой дом как «волшебное место», но мне он больше напомнил павильоны Всемирных выставок — эту яркую примету нашей жизни периода между войнами. Дворец, погребенный под землей на целую милю, был захвачен Нероном после пожара 64 года н. э., на этом месте было построено здание, роскошно декорированное лучшими архитекторами того времени. В вестибюле стояла статуя его владельца высотой в сто двадцать футов, которую в правление Адриана перенесли в другое место, для чего потребовались двадцать четыре слона. Эта статуя претерпела множество изменений. Более поздние императоры то переделывали ее лицо, то вообще убирали голову и приставляли вместо нее свою собственную, так что эта фигура была то Титом, то Коммодом. Что сталось с этим колоссом — неизвестно, и вообще бесследное исчезновение довольно крупных вещей — вечная тайна позднего периода римской истории.
На землях вокруг Золотого дома были фермы, виноградники, рощи, полные дичи, зверинец, ботанический сад, серные ванны, питающиеся водой с Альбанских холмов — aquae Albulae, — поступающей по двенадцатимильному водоводу, соленые ванны со средиземноморской водой, тысячи великолепных статуй из Греции и Малой Азии. Некоторые залы дворца украшали геммы и перламутр. Одна из столовых поражала раздвигающимся потолком — он вдруг разверзался, и на собравшихся гостей сыпались цветы и проливались благовония, а в другой комнате был устроен планетарий, приводимый в движение специальными механизмами: гости могли наблюдать, как восходят и заходят звезды, движутся планеты по небесному своду из слоновой кости. Светоний рассказывает, что когда Нерон вступил во владение своим новым домом, он осмотрелся и заметил: «Наконец-то я живу, как человек». Однако ему недолго суждено было прожить в этом доме; мне показали комнату на развалинах с незаконченной росписью на стенах. По-видимому, в таком состоянии она находилась в момент смерти Нерона.
Кроме меня единственными посетителями развалин была французская супружеская пара. Они задали гиду добрую сотню вопросов, чем вызвали его крайнее раздражение, так как это был один из тех гидов, которые не любят, чтобы их сбивали с мысли. Одним из самых навязчивых вопросов, на который он ни разу не ответил внятно, был: «Ну, пожалуйста, расскажите нам, что случилось с Золотым домом после смерти Нерона?»
Ненависть людей к Нерону словно сосредоточилась на Золотом доме — этом экстравагантном свидетельстве его самовлюбленности, и потому Веспасиан и его сын Тит воспользовались возможностью сделать эффектный политический ход и вернуть эту территорию народу. Старому солдату Веспасиану, простому и сильному человеку, который любил навестить ферму, где воспитывалась еще его бабушка, и выпить из ее серебряного кубка, Золотой дом должен был казаться вызывающим и вычурным. Он отдал часть земли Нерона под строительство Колизея, а Тит впоследствии тоже урвал кусочек Золотого дома и устроил там Термы. Так что римский народ, который прежде лишь с отвращением смотрел на дом, был приглашен войти.
— А Нерон действительно сжег Рим? — все не отставали французы.
И тут гид отомстил.
— Меня при этом не было, — ответил он с едкой улыбкой.
— Вряд ли он сжег его, — вступил я в разговор просто ради того, чтобы поспорить, — и не думаю, чтобы он пел, танцевал и играл на каком-нибудь музыкальном инструменте, когда Рим горел.
— Но ведь Тацит утверждает, — возразил француз, и его очки воинственно блеснули, — что когда некоторые хотели потушить пожар, другие им мешали и даже раздували пламя.
— Сэр, вы когда-нибудь присутствовали при большом пожаре? — на всякий случай спросил я.
— Нет, — признался он.
— Тогда, — продолжал я, — должен вам сказать, что в такие моменты людям чего только не кажется.
Дама пришла на выручку своему супругу.
— Я уверена, что Нерон сжег Рим! — заявила она.
— Мадам, — галантно заключил я, — мудрый мужчина всегда полагается на интуицию женщины как на неопровержимое доказательство. Стало быть, решено, и думать об этом больше нечего.
Мы перешли через дорогу и выпили вместе кофе в маленьком кафе напротив трамвайной остановки у Колизея. Я сначала было подумал, что француз — профессор, но выяснилось, что ошибся. Он оказался виноторговцем из Бордо.
Первый взгляд на Колизей доставляет большое удовлетворение. Это зрелище успокаивает даже посетителя, пребывающего в совершенном замешательстве. Колизей — обширное строение, с величайшим искусством выстроенное так, чтобы сфокусировать внимание многих тысяч людей на небольшом поле, где происходит действие, а их самих по возможности рассеять.
Удивительно в Колизее то, что он возведен на болоте, и на протяжении всех прошедших веков его огромный вес покоился на искусственных опорах, стоящих в воде. Эту часть Рима все еще затопляют ручьи, спускающиеся с Эсквилинского холма, и это очень становится очень заметно, когда вы спускаетесь под землю. Как удалось возвести Колизей на такой почве — загадка строительного искусства, и я вполне могу себе представить, что архитектор способен был бы пожертвовать всеми достопримечательностями Рима ради изучения этой громадины. В 1864 году некий синьор Теста возродил к жизни один из периодически возникающих рассказов о зарытых сокровищах Колизея. Этот человек заявил, что обладает ключом к тайне «сокровища Франджипани», которое считалось спрятанным в Средние века, когда эта семья превратила амфитеатр в крепость. Папа Пий IX заинтересовался историей и дал разрешение на раскопки, за которыми, затаив дыханье, следил весь Рим. Ничего особо ценного не нашли, хотя усилия не пропали впустую, так как дали Ланчиани шанс обследовать фундамент Колизея. Он писал, что увидел «верхний пояс фундамента, изогнутый подобно кровеносному сосуду; а под ними — бетон, который, должно быть, опускается на значительную глубину». Так что под видимыми арками Колизея есть еще и другие, несущие на себе всю массу здания, на опорах из нерушимого римского бетона, погруженного в воду.
Беда Достопочтенный из своего монастыря в Ярроу около 700 года н. э. первым обратился к этому зданию, создав знаменитую пословицу, которую Байрон перевел так:
Пока стоит Колизей, стоит Рим;
Когда падет Колизей, падет Рим;
А когда падет Рим, падет мир.
Беда Достопочтенный никогда не был в Риме, но, без сомнения, слышал о Колизее от саксонских паломников, которым Рим, возможно, и обязан тем, что это изречение стало известным и дожило до наших дней.
Я облазил все громадное здание с мыслью, что это самые «понятные» развалины в Риме. Не нужно обладать живым воображением, чтобы представить себе Колизей в полном великолепии, наполнить его восьмьюдесятью тысячами зрителей, усадить цезаря в императорскую ложу, сенаторов — на их места рядом с перилами, не забыть аристократов и весталок; затем подняться к черни, на самый верх, потому что зрители в Колизее рассаживались в строгом соответствии с социальной иерархией. Был специальный чиновник под названием десигнатор, который следил, чтобы люди садились на подобающие им места. В разные времена существовали разные правила относительно одежды. Римские граждане были обязаны посещать игры в тогах, а магистраты и сенаторы — приходить в официальной одежде. Это собрание рассевшихся ярусами и в основном, празднично одетых людей должно было производить мощное впечатление: сенаторы в тогах с пурпурными полосами и красных сандалиях, консулы в пурпурных туниках, послы и члены дипломатического корпуса в одежде своих стран, преторианская гвардия в форме и, наконец, император в своих роскошных одеждах. Высоко над галеркой торчали массивные мачты, где матросы флота из Мизен, обученные обращению с огромным навесом, сновали среди канатов и шкивов, как на какой-нибудь гигантской галере. Даже при легком ветерке velarium[68] издавал грохот, подобный грому, а в ветреные дни его вообще нельзя было использовать. Можно себе представить, каково было идти по пустынному Форуму в день игр, слышать рев и хлопанье огромного навеса, которому вторил дикий рев восьмидесяти тысяч глоток.
Такое множество людей, собравшихся, чтобы насладиться зрелищем чужих страданий и смерти, должно быть, ужасало. Я вспомнил рассказ друга святого Августина, Алипия, которого насильно привели сюда приятели-студенты. Сначала Алипий закрывал глаза и отказывался смотреть, но, услыхав внезапный дикий крик, он все-таки открыл глаза и увидел гладиатора, упавшего на колени. Сердце его переполнилось жалостью к этому человеку, но после того, как гладиатора добили последним, смертельным ударом, Алипий, «испив из чаши дикости», пройдя своеобразную инициацию, сидел уже с открытыми глазами. За исключением Сенеки, ни один из писателей античности, даже добрый Гораций и нежный Плиний, не порицали публику за душевную неразвитость и дикость. Миру пришлось дождаться христианства — только тогда нашлись люди, у которых хватило мужества и здравого смысла закрыть такие места и покончить с подобными зрелищами.
Обследуя Колизей, я раздумывал о том, чем подпитывалось это дикарство, как все это было устроено. По всей Империи чиновники ловили и покупали диких животных для арены, и с течением времени количество благородных животных, уничтоженных на потеху толпе, привело к почти полному вымиранию некоторых видов на территориях, подвластных Риму: слонов в Северной Африке, гиппопотамов в Нубии, львов в Месопотамии. Задолго до того, как был построен Колизей, публичное истребление животных служило популярным вступлением к битвам гладиаторов. Одно зрелище приходилось на утро, другое — на дневные часы. Однажды Сулла выпустил на арену сотню львов, и это, говорит Цицерон, был первый раз, когда животным разрешили свободно бродить, а не привязали их к столбам. В 58 году до н. э. несколько крокодилов и первый гиппопотам в Риме были помещены в ров с водой на арене, а однажды на представлении, на котором присутствовал Цицерон, в 55 г. до н. э., было убито шестьсот львов, а восемнадцать слонов пыталось преодолеть барьеры, стремясь спастись. Единственным животным, которое вызывало у бессердечной римской толпы сострадание, был слон. Цицерон считает, что это благодаря поверью, что у слона есть что-то общее с человеком. А старший Плиний говорит, что был случай, когда эти животные, добытые Помпеем, «так взывали к состраданию толпы, принимая самые неописуемые позы и с жалобным видом оплакивая свою несчастную судьбу», что «все собравшиеся в слезах встали и обрушили потоки проклятий на Помпея». К сожалению, эта жалость была очень неглубокой, и еще века толпа продолжала наблюдать убийство слонов и других животных. Более того, чем ближе к закату Империи, тем более экстравагантными становились страшные зрелища.
В Риме были специальные школы, где людей обучали сражаться со зверями и еще разным штукам для увеселения толпы. Такие специально обученные люди, называемые bestiarii или venatores, считались ниже рангом, чем гладиаторы. К такому занятию могли приговорить преступников и тренировать их на арене вместе со зверями. После того как был построен Колизей, животных, предназначенных для арены, держали в зверинце, называемом Vivarium, на соседнем холме — Целии. В день игр их сажали в клетки и везли в Колизей. До сих пор можно увидеть подземный коридор, по которому зверей провозили под амфитеатром, потом их загоняли в подъемники и при помощи блоков и канатов вытягивали клетки на арену.
Гибель животных должна была возбудить зрителей перед дневной битвой людей. В имперские времена существовало четыре государственные школы, в которых обучались и жили гладиаторы. Там царила жесткая дисциплина. Людей держали на специальной диете и тренировали в использовании всех видов оружия: от меча и копья до сетки и лассо. Профессиональный гладиатор, подобно современному киноактеру, был идолом толпы и, разумеется, кумиром женщин. Сохранилась надпись на стене в Помпеях, в которой один из гладиаторов назван «девичьим вздохом». При удачном стечении обстоятельств их популярность длилась дольше, чем известность современной кинозвезды, история сохранила имена испытанных воинов, героев сотен сражений, добывших в бою «деревянный меч», который вручался им на арене как знак почетного ухода на заслуженный отдых. Странно то, что некоторые из получивших его гладиаторов не могли даже после этого уйти с залитой кровью арены; привычка к известности, аплодисментам, упоению боем возвращала их обратно. Кроме того, привлекали огромные деньги.
Кроме государственных школ существовали бесчисленные частные луди, где гладиаторов обучали и содержали за счет богатых любителей подобных забав. Они нанимали людей для ангажемента по всей стране, как сегодня устроители корриды нанимают матадоров для своих квадрилий. Колизей тоже надо было снимать. Богатый человек или политик — любитель острых ощущений мог устроить гладиаторские бои в Колизее, и пока они длились, он занимал почетное место, editoris tribunal, особое кресло. Весталкам единственным из женщин разрешалось сидеть на официальных местах. Если на представлении присутствовала императрица, она тоже сидела с ними. Присутствие остальных женщин не поощрялось, они могли сидеть лишь в верхних ярусах, вместе с плебсом. Позже им было разрешено участвовать в играх даже в качестве гладиаторов; но такое явление не было обычным, так же как и сейчас женщина-матадор — скорее исключение, чем правило.
Не знаю, как весталки, которых так тщательно оберегали от суровой правды жизни, выдерживали эти кровавые игрища. Я читал, что иногда их приходилось сажать повыше, откуда им было видно похуже. С первого и до последнего момента, когда призрачная фигура, олицетворяющая Харона или просто обитателя мира иного, появлялась на арене и деревянной кувалдой била по головам тех, кто был еще жив, такие «развлечения» вряд ли годились для весталок, и то, что присутствие женщин-затворниц считалось обязательным, — одно из существенных различий между языческим и христианским мирами.
Гладиаторов привозили в колесницах в день состязаний. Это напоминало современный парад тореадоров. Прибыв в Колизей, гладиаторы выстраивались и обходили арену под музыку, а за ними шли помощники и несли их оружие. Поравнявшись с императорской ложей, гладиатор простирал правую руку и произносил знаменитые слова: «Здравствуй, цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!»
Затем тщательно осматривали оружие, и тех, кто пытался хитрить, отсеивали. Иногда соперников определял жребий; иногда сводили вместе двоих, искусно владеющих разными видами оружия, например воин с мечом против воина с сетью и трезубцем, и так далее. По знаку императора начинались схватки не на жизнь, а на смерть, и целый оркестр труб, рожков, флейт, гидравлического органа сливался с возгласами, издаваемыми тысячами зрителей, с голосами «инструкторов», которые подзадоривали бойцов кровожадными выкриками, а если те плохо старались, то и кнутами подстегивали.
Самыми милосердными из боев были те, после которых побежденному гладиатору разрешалось попросить даровать ему жизнь. Если он хорошо сражался, толпа могла спасти его от смерти. Тогда зрители поднимали большой палец вверх, что означало «Mitte!» — «Пусть идет!», или же опускали палец вниз, крича «Jugula!» — «Убей его!» — и обрекая на смерть; а хозяин этого мира, осмотревшись и поняв, чего хочет большинство, давал окончательный знак: жизнь или смерть.
Но о пощаде не могло быть и речи, когда дрались до смертельного исхода. Тогда группа гладиаторов сражалась до тех пор, пока в живых не останется только один из них. Но еще более ужасны были такие зрелища перед основными состязаниями: на арену выпускали толпу грабителей, разбойников, убийц и других преступников, приговоренных к смерти, раздавали им оружие и заставляли убивать друг друга. Расправы над христианами во времена Нерона должны были носить именно такой характер, но так как христиан невозможно было заставить убивать друг друга, на них выпускали диких зверей. Потрясает контраст между достоинством и благородством римской жизни в лучших ее проявлениях и низостью публичных развлечений.
Одно из самых живых впечатлений о Колизее — рассказ Диона Кассия о том, как сумасшедший молодой император Коммод, который хотел, чтобы ему поклонялись, как Геркулесу, выступил в качестве бестиария. Дион Кассий присутствовал при этом в качестве официального лица, сенатора, в соответствующей одежде и лавровом венке. Он описывает, как юный император убил из своего лука сотню медведей, стреляя из разных точек галереи амфитеатра. Потом, спустившись на арену, Коммод убил тигра, морского льва и слона. В интервалах между этими подвигами сенаторам, которые со стыдом наблюдали, как сын Марка Аврелия роняет императорское достоинство, приходилось тем не менее издавать ритуальные возгласы, вроде: «Ты сильнейший!», «Ты всегда побеждаешь!» Потом, вспоминает Дион Кассий, император подошел к скамьям, где сидели сенаторы, держа в одной руке голову только что убитого животного, а в другой — окровавленный меч, и «не говоря ни слова, тряхнул головой, как будто угрожая поступить с нами так же, как только что поступил со зверем». Многие сенаторы давились от смеха, но так как смех этот мог стоить им жизни, Дион Кассий говорит, что он спокойно выдернул из своего венка несколько лавровых листьев и стал жевать их, а «сидевшим рядом посоветовал сделать то же самое».
От чтения древних авторов у меня создалось впечатление, что многие из них не любили игрищ, но принимали их как нечто узаконенное и совершаемое с благословения главы государства. Императору Тиберию не нравились подобные увеселения, и он не скрывал этого, так же как и Марк Аврелий, который многих оскорблял тем, что, сидя в императорской ложе, позволял себе разговаривать или диктовать письма. Но только во времена христианства оппозиция приобрела реальный вес и игры постепенно сошли на нет. Последние игры были лишь воспоминанием о былом, Кассиодор говорит, что дикие звери, привезенные по приказанию Теодориха в 519 году, показались современникам внове. Последние зафиксированные игры провел Флавий Аниций Максим в 523 году. Если кости лошадей и быков, обнаруженные археологами в Колизее в 1878 году, остались не от тех игр, значит, позже тут была арена для боя быков.
В Средние века здесь иногда ставили пьесы или проводили карнавальные шествия. Потом, когда выросли деревья и сорняки, это место облюбовали воры и отшельники, а ведьмы и колдуны стали заниматься здесь черной магией. Именно здесь темной ночью Бенвенутто Челлини устроил себе знаменитую встречу с демонами. С одним сицилийским священником и мальчиком-учеником из его студии Челлини отправился в Колизей. Начертили магический круг, произнесли надлежащие заклинания, сожгли благовония. И амфитеатр наполнился демонами, которых видели священник и поверженный в ужас мальчик, но, кажется, не видел Челлини. Испуганный паренек говорил потом, что их окружили миллионы воинов. Священник тоже был напуган и дрожал как лист. Челлини потом признавался, что тоже испугался, но тогда сказал своим спутникам, что все, что они видят, — дым и тени. Мальчик воскликнул: «Весь Колизей в огне, мы горим!» Они ушли, когда стали бить заутреню, и мальчик говорил, что по пути домой их преследовала парочка демонов, то забегая вперед, то скача по крышам домов.
Столетиями позже люди георгианской и викторианской эпох объявили это место самыми романтическими развалинами в Риме. Там, где была арена, залитая кровью множества людей и животных, наши прапрабабушки устанавливали свои мольберты и набрасывали пейзаж с пастухом, козочками и мраморными руинами. К тому времени деревья и кусты выросли там, где когда-то сидели сенаторы, а отшельники в нижних ярусах делали пейзаж еще более романтичным.
Один ботаник написал книгу о растительности Колизея, насчитав здесь двести шестьдесят видов растений, это число более поздние исследователи увеличили до четырехсот двадцати. Стало модно смотреть на Колизей при лунном свете. Оставив свечи и карточные столы, деликатесы, шелк и бархат, люди садились в carrozza и при полной луне отправлялись к поверженному гиганту.
Невозможно описать его торжественное величие, — писала леди Найт в 1795 году. — Полная луна воссияла над развалинами, и это было само совершенство, а так как при лунном свете подробности не видны, почти веришь, что амфитеатр цел и полон зрителей.
Здесь позже Байрон услышал «долгий крик совы». Диккенс, д-р Арнольд и еще сотни людей внесли свой вклад в описание меланхолической картины, равной которой нет в целом мире. Затем, когда Рим стал столицей Италии, археологи пропололи Колизей, и четыреста двадцать видов растений были безжалостно вырваны из его щелей. Так он и стоит теперь, все еще вызывая недоверчивое удивление: колосс из камня с пробоиной в боку, откуда в Средние века изъяли тысячи тонн травертина. Если бы все камни, заполнявшие когда-то эту гигантскую брешь, могли встать на место, палаццо Венеции, палаццо Фарнезе, палаццо делла Канцеллариа и многим другим дворцам пришлось бы снова уйти в небытие.