Итальянцы иногда используют слово accidente,[79] сопровождая его очаровательной улыбкой, стремясь загладить свою вину, небрежность или, возможно, снять с себя ответственность за что-то, чего можно было избежать. Вспоминается, как Гиббон описывает человека, который, говоря о своих провинностях, называл их несчастьями.
Когда неряшливый, но очаровательный владелец пансиона пришел ко мне рассказать о таком accidente и вручить мне послание с ватиканской маркой и штемпелем пятидневной давности, я понял, что кто-то беспечный, возможно, он сам, положил его не в ту ячейку ящика для писем. Удивительно, что это вообще обнаружили. Должен признать, что я был раздосадован, когда, распечатав письмо, обнаружил, что распорядитель пять дней назад учтиво пригласил меня на аудиенцию к папе в Кастель Гандольфо. И день аудиенции — как раз сегодня. Тем не менее здесь так же, как, например, в Ирландии, было совершенно бесполезно показывать свое раздражение. Можно только попытаться обратить все в шутку.
Нельзя было терять ни минуты, так что я немедленно по телефону заказал машину, переоделся в темный костюм, повязал галстук для торжественных случаев и скоро уже мчался из Рима в Кастель Гандольфо. Чудесное летнее утро очень скоро сгладило последние следы моего раздражения, особенно когда мы выехали на дорогу к этому чудесному холму. Около одиннадцати я был на месте. Гвардейцы по-прежнему дежурили у ворот дворца, на площади по-прежнему журчал фонтан. Поставив машину в тени, еще раз внимательно изучив карточку с приглашением, я обнаружил, что аудиенция назначена не на утро, как я решил в спешке, а на вечер.
Итак, мне снова предстояло провести несколько часов в этом изысканном месте, в самом красивом, на мой взгляд, из городков на Альбанских холмах. Я пошел к маленькому ресторанчику, увитому виноградом, выстроенному у самого обрыва, смотрящему с высоты в четыреста футов на округлое голубое озеро Альбано. Виноградины, которые в прошлый мой приезд напоминали маленькие горошинки, теперь налились соком и были уже почти готовы, чтобы подавать их к столу. Официант принес мне стакан местного вина и сообщил, как и в прошлый раз, что это — купаж альбанского винограда и винограда Неми. Я уселся и с удовольствием созерцал великолепную панораму, замечая, что вода из небесно-голубой по краям озера становится ярко-синей на глубине, посередине озера, где на ее глади нет ни одной морщинки, и раздумывая о том, как чудесно было бы владеть одной из белых вилл, венчающих собой вершины холмов. Вероятно, такой же пейзаж был здесь и в античные времена.
Неми. Я пил вино Неми — мрачного места, где когда-то обитали убийцы, ожидавшие своих убийц. Это было то самое трагическое озеро, которое вдохновило Фрэзера на «Золотую ветвь». Неми находилось всего в нескольких милях отсюда, и я решил туда отправиться.
Дорога петляла вверх и вниз по горам, то в тени дубов и вязов, то на солнцепеке. Я вспомнил, с каким огромным интересом собирал упоминания об осушении озера и подъеме на поверхность двух римских галер, которые затонули много веков назад. Во времена Калигулы их использовали для празднеств на озере и для перевозки желающих к храму Дианы. Еще несколько миль — и я был в городке Дженцано, знаменитом своей клубникой и тем, что каждый год в день праздника Тела Христова его главная улица покрывается ковром из цветов. Там я остановился ненадолго — постоять на террасе и взглянуть вниз, на далекое озеро Неми.
Оно гораздо меньше озера Альбано, и по нему еще больше видно, что это — бывший кратер вулкана. Но если Альбано — веселое и светлое, то Неми — темное и мрачное, и бывшие склоны вулкана, теперь покрытые растительностью, ведут вниз, к месту какого-то доисторического катаклизма. Берега озера не усеяны, как у Альбано, жизнерадостными белыми виллами. Они черные, угрожающие, покрыты тут и там темными лесами и диким виноградом. Я подумал об ужасной истории этого озера, о не находивших покоя убийцах, обитавших на его берегах. За несколько минут я спустился по горной дороге, и теперь шел по самому краю высокого берега. Стены кратера так высоки, что ветер не часто волнует поверхность воды, и в это утро водная гладь была неподвижна. Озеро молчало, углубившись в свои воспоминания.
В первобытные времена, и даже еще во II веке н. э. здесь поклонялись Диане, отправляя странные и варварские обряды, сохранившиеся от детства человечества. Верховный жрец богини должен был быть беглым рабом, притом убившим предыдущего жреца. Совершая убийство, он получал титул Лесного царя, но в свое время ему предстояло пасть от руки другого беглого раба. Так он и жил, с мечом в руке оберегая некое дерево в лесу. Он следил за ним день и ночь, потому что первым знаком скорого появления его убийцы считалась сломанная ветвь этого дерева. Она символизировала Золотую ветвь, сломленную Энеем перед его опасным путешествием в иной мир. Сломав ветвь, вновь прибывший приобретал право убить Лесного царя и занять его место. Вот почему по берегам озера Неми много веков бродит зловещее привидение — страж Золотой ветви, скрывающийся в тени лесов, вечно ожидающий появления своего убийцы.
Этот дикий обычай просто не мог сохраниться в дни имперского Рима, но тем не менее сохранился. Сумасшедший Калигула, решив, что Лесной царь зажился, послал молодого и сильного раба убить его. Еще более удивительно, что следы этого странного культа Дианы можно найти в Ноттингеме! Дело в том, что в конце прошлого столетия сэром Джоном Сэвилом Ламли, впоследствии лордом Сэвилом, который тогда был английским послом в Риме, были проведены раскопки на месте храма Дианы. Ноттингем, Неаполь и Копенгаген — три места, куда находки с озера Неми были занесены волей случая.
Сэр Джеймс Фрэзер когда-то сказал, что «никто из тех, кто видел эту спокойную воду в зеленой котловине, окруженной Альбанскими холмами, никогда не сможет забыть ее». В утро моего приезда озеро выглядело очень впечатляюще — зеркало воды недвижно застыло. Высокие стены бывшего кратера, окружив водоем, предохраняли его от солнца почти весь день. Во всей Италии нет более мрачного места, и две большие лодки на глади озера, с их бронзовыми украшениями, должно быть, являлись разительным контрастом угрюмым берегам, к которым они приставали.
У озера есть музей, куда галеры отправили после того, как подняли со дна из ила, и я отправился туда, полный ожиданий, помня тогдашние фотографии в «Лондонских иллюстрированных новостях». На снимках были огромные скелеты галер, один из них — двести сорок футов длиной, с мачтой высотой в семьдесят девять футов. Войдя в музей, я увидел там хаос и разруху. Стены и крыша хранили следы пожара, и смотреть было не на что, кроме как на кучи искривленных балок. Галеры сгорели дотла. Смотритель сказал мне, что в 1944 году, когда немцы отступали, майор, начальник подразделения, стоявшего в Неми, сжег галеры перед уходом. Это был акт ненависти. Разве что Аттила мог бы понять удовлетворение, испытанное военным, когда, обернувшись, он увидел дым, поднимающийся от уникальных экспонатов, единственных в своем роде. Удалось спасти только несколько позолоченных медных блюд, несколько бронзовых гвоздей и якорь.
Странно, но четыре картины, маленькие акварели и наброски озера, пережили разруху: одна картина Эдварда Лира, вторая — Тернера, третья — лейтенанта Миддлтона, и четвертая — Коро. Они висят на стене среди всего этого запустения и пробуждают воспоминания о веке более цивилизованном, чем наш.
Когда я вернулся в Кастель Гандольфо, мажордом папы провел меня через комнаты, окна которых выходили на голубой овал озера. Мы вошли в коридор, где ожидали пятеро людей, и здесь он оставил меня. Одного взгляда на собравшихся было достаточно, чтобы понять, что эти люди, как и я, были удостоены личной аудиенции. Глядя на дверь в конце коридора, мы все робко перешептывались, точно нашкодившие школьники у входа в кабинет директора.
Там был темнокожий молодой человек в чем-то похожем на ночную рубашку, араб-христианин, чьи карманы оттягивало множество четок и других предметов, которые он принес, чтобы его святейшество благословил их. Еще была белокурая жена некоего американского мужа, и я подумал, что никогда более она не будет столь очаровательна как в этот вечер, в черной кружевной мантилье и длинном черном платье. Еще своей очереди ожидали двое престарелых французов.
Дверь в кабинет папы в конце коридора открылась, и мы все выжидательно повернулись в ту сторону. И вышел… нет, не папа, а прелат в пурпурном одеянии, который выстроил нас по сторонам коридора в нескольких шагах друг от друга, и сообщил, что папа, проходя, скажет несколько слов каждому из нас. Полагается, добавил он, опуститься на одно колено и поцеловать перстень папы. Оставив нас в приятном волнении, он удалился, и в течение двадцати минут мы могли предаваться своим мыслям.
Лично я думал о том дне много лет назад в Стамбуле, когда один друг взял меня с собой, отправляясь на встречу с экуменическим патриархом Нового Рима в Фанаре. Мы долго ныряли в узкие улочки и наконец вышли к зданию, которое производило впечатление обычного греческого монастыря. Несколько бородатых греческих священников провели нас в комнату, в стене которой имелся сейф, полный книг и рукописей, которые мы стали изучать, и пока мы это делали, входили бородатые сановники с саблями, и нас представляли последним призракам византийского мира: последний логофет, дидаскал, протекдик… Наконец вошел сам патриарх, свирепого вида старик в фиолетовом головном уборе под названием kalemaukion и с квадратной бородой ассирийского царя. Его называли по-византийски преувеличенно почтительно, почти кощунственно «ваше божественное всесвятейшество». Он подал знак, взмахнув рукой в кольцах, и священнослужители принесли маленькие круглые чашечки с турецким кофе и зеленые фиги в сиропе. Как всегда в таких случаях, никто не знал, что сказать, но мне хватило и того, что я видел патриарха Нового Рима, сидящего на своем троне, с епископским посохом со змеиной головой.
Теперь я ожидал аудиенции у патриарха Запада — это один из многочисленных титулов папы. Как по-разному, думал я, история обошлась с Ватиканом и Фанаром, и как жаль, хоть это и неизбежно, что латинский Запад отделился от греческого Востока. Кому пришло бы в голову в V веке, когда Восток был сильным и мощным, а Запад — разоренным варварами, что папство приручит своих захватчиков и создаст из них новую империю? Кто поверил бы, что восточные императоры склонят головы перед армией Мухаммада и православные патриархи увидят зеленое знамя пророка над куполом собора Святой Софии?
Дверь в конце коридора отворилась. Папа вышел в сопровождении монсеньора, у которого был листок с нашими именами. Никакой швейцарской гвардии, никакой торжественности, которой обычно сопровождаются подобные церемонии в Ватикане. Эта простота производила особенно сильное впечатление. Папа подходил к нам по очереди, прямой, сдержанный, отстраненная фигура в белом одеянии, и дарил каждому несколько минут задумчивого, доброжелательного участия, как доктор, который навещает своих выздоравливающих больных. Араб так разволновался, что упал на оба колена и вытащил все свои четки, которые папа терпеливо и торжественно благословил, очень тщательно и точно доводя линии креста, так что мне показалось, что крест так и остался висеть в воздухе там, где он его начертал.
Когда подошла моя очередь, я почтительно приветствовал папу и вдруг поймал себя на том, что с интересом разглядываю его красного бархата туфли, красивейшие из всех, какие я когда-либо видел. На носках было вышито по маленькому золотому кресту. Туфли выглядели очень удобными, а ноги у папы были маленькие, узкие, аристократические. Я поднялся с колена и взглянул в темные глаза за стеклами очков в золотой оправе. И мне показалось, что на меня смотрит красиво одетый отшельник. Пий IX, как я читал, постоянно просыпал табак на свою белую сутану, так что ему приходилось переодеваться по несколько раз в день, но этот папа делал честь своему лакею. Любое его движение, все, что его окружало, отличалось утонченностью. С арабом он говорил по-французски, со мной — по-английски с сильным акцентом, и когда я ответил на его вопросы, он опять начертал в воздухе красивый крест и прошел дальше. И я понял, что говорил со святым.
По дороге назад в Рим я размышлял о том, что только что беседовал с тем, кто является единственным живым звеном, связующим наш век с временами апостолов. Рассказывая об этом монсеньору-англичанину, служащему в Ватикане, — мы шли по площади Святого Петра, я сказал: как странно, что в такие минуты внимание иногда фокусируется на самых незначительных мелочах. Никогда не забуду элегантных красного бархата туфель.
— Какое совпадение, — сказал монсеньор, — только сегодня днем я был в обувной мастерской за углом, на Виа Маскерино, и сапожник сказал мне, что сшил туфли для папы!
Так как мастерская была нам по дороге, мы заглянули туда. Маленькая, всего из одной комнаты мастерская с обрывками кожи, разбросанными по полу, с кучей старых туфель на полках, ожидающих починки, — такую вы легко найдете в любом городе. На табуретке сидел молодой человек и бил молотком по подметке. Да, да, туфли для папы готовы. Он встал и покопался немного в куче деревянных колодок в углу. Нашел нужную пару обуви и вручил ее нам. На подметке карандашом было написано «Пий XII». Пара красных бархатных туфель, сшитых по мерке папы, стоила 12 фунтов, так сказал мне сапожник, и такие подарки часто Дарят его святейшеству монахини и состоятельные американцы.
Всякий, кто приезжает в Рим, не может не заметить, насколько здесь больше кошек, чем собак. Конечно, собаку труднее держать в домашних условиях, да и дороже обходится. Возможно, итальянский чиновник еще подразделил бы собак на два разряда: сторожевые и декоративные. Лицензия на содержание сторожевой собаки стоит две тысячи лир, около двадцати трех шиллингов, а лицензия на декоративную — пять тысяч лир, или почти три фунта. Даже самый агрессивный и бдительный пекинес все равно будет считаться декоративной собачкой, и даже самой симпатичной дворняжке никогда не быть причисленной к этому благородному сословию. Такой вот странный, но достойный уважения порядок навсегда избавил улицы Рима от бродячих и бездомных собак.
Бездомные коты, напротив, всегда были неотъемлемой принадлежностью развалин. На акварелях прошлого века — женщины в кринолинах и мужчины в цилиндрах и синих сюртуках, глядящие вниз, на форум Траяна, который в те времена был главным рассадником кошек. Этого больше нет. Кошки переселились на рынок Траяна неподалеку. Это место защищенное, в центре, поблизости от полевок на Палатине и кур отцов-пассионистов на Целии.
Я отправился туда, чтобы взглянуть на торговый центр II века, и несколько раз останавливался, чтобы покормить кошек. Они живут в основании того, что раньше было великолепным, тяжеловесным зданием рынка. Мастерские, лавки, конторы располагались на трех этажах, здание имело сводчатый фасад и стояло широким полукругом, выходя на открытое пространство, и подобный же полукруг был напротив, а теперь он исчез или лежит под мостовыми современного Рима. Лавки в основном представляли собой одно просторное помещение, и, как это часто бывает, например, на Востоке, их размеры вовсе не обязательно соответствовали уровню зажиточности их хозяев. Римские лавки напомнили мне магазинчики в старой части Стамбула и Алеппо.
Кошек на рынке Траяна, может быть, двести-триста. Это крупнейшая кошачья колония в Риме. Животные всех возрастов, размеров и окрасов. В основном они дикие и очень подозрительны, хотя время от времени попадается кошка, не настолько отвыкшая от дома, чтобы не дать себя погладить. Количество котят говорит о том, что с семейной жизнью все в порядке, а наличие старых, закаленных в боях котов — что здесь не утихают жаркие схватки. Вы не увидите ничего, кроме тощих, быстро исчезающих тел и злобных мордочек, выглядывающих из всех дырок и из-за всех углов, пока не достанете бумажный пакет. Тогда со всех развалин мгновенно соберутся кошки и окружат вас. Котята, которые едва научились ходить, приковыляют и усядутся позади взрослых. Все это очень неестественно. Коты — индивидуалисты, и больно видеть, как им приходится жить стаей. Правда, стадное чувство все равно отсутствует, и даже в толпе коты умудряются держаться отдельно друг от друга.
Каждое утро в половине одиннадцатого животные настораживаются, начинают смотреть в одну сторону, в направлении входа на рынок Траяна. Появляются две женщины с сумками, и тут все кошки вылезают из своих укрытий и устремляются к ним. Женщины необыкновенно методичны. Одна кормит котят, другая — взрослых кошек и слепых котов — в драке они часто выцарапывают друг другу глаза. Еда — обычные холодные спагетти с томатным соусом, к которым не притронулась бы ни одна из моих знакомых кошек. Но эти несчастные создания готовы драться за них. Когда все накормлены, в ход идут борная кислота и серный порошок — начинается лечение больных.
Я думал сначала, что эти женщины — члены общества защиты животных, но, заговорив с ними, понял, что это просто-напросто две обыкновенные домохозяйки, которые любят кошек и не жалеют времени и денег, чтобы заботиться о жителях колонии.
Одна из женщин рассказала мне, что ее дружба со здешними котами начались с кошечки по имени Мими. Четыре года назад ее квартирный хозяин пригрозил выгнать ее с квартиры, если она не избавится от животного. Она отнесла Мими на рынок Траяна и оставила ее там. Утром она вернулась покормить ее и обнаружила столько голодных кошек, что вот уже четыре года носит сюда еду. Мими все еще здесь и каждое утро приветствует свою хозяйку.
Женщины знают каждую кошку в колонии. Есть, конечно, выдающиеся личности. Например Красавец Первый и Красавец Второй; есть огромный черный кот по прозвищу Угольщик и маленькая серая киска, которую зовут Мышка. Я заметил, как прибыл аристократического вида кот с красной ленточкой на шее. Он не притронулся к пище, а просто сидел на стене — вальяжный, упитанный, избалованный — и наблюдал за происходящим. Это, сказала мне женщина, Красавец Первый. Когда-то он тоже жил в колонии, но на одну женщину, жившую поблизости, произвели впечатление его горделивость и достоинство, и она взяла его к себе. Из тощего и голодного зверя он быстро превратился в важное и грациозное существо, каким и положено быть коту. Но каждый день в час кормления привычка берет свое, и Красавец Первый появляется на рынке, не для того чтобы отведать холодных спагетти и даже более аппетитных кусочков холодной печенки, а просто посидеть и посмотреть.
Однажды я пришел и нашел женщин сильно расстроенными: «Бедняжка!» — причитали они, протягивая мне тело полосатой кошечки, которую перед этим долго выхаживали. «Надо ее похоронить», — сказали они. «Позвольте мне», — предложил я с безоглядной самоотверженностью. Но как копать могилу на рынке Траяна, не имея не только лопаты, но даже ножа! Земля тут просто каменная. В конце концов, найдя глиняный черепок, я с трудом сделал небольшое углубление и положил туда тело. Не всякий посетивший Рим, подумал я, может сказать о себе, что похоронил кого-нибудь на рынке Траяна.
Памятник Виктору Эммануилу II — восьмой холм Рима. Его часто критикуют за сияющую белизну, за размеры, за бесчисленные статуи, за то, что он так высокомерно теснит форум Траяна и загораживает Forum Romanum и Капитолийский холм. Действительно, кажется, в нем все неправильно. Однако он остается одним из немногих мест в Риме, где вас точно не задавят. Это терраса уединения, по ее склонам вы можете бродить сколько угодно, и вас никто не потревожит, кроме разве что молодых людей с вкрадчивыми манерами и американским акцентом, которые горят желанием продать вам путеводители или поршневые ручки.
Памятник шокировал бы человека эпохи Августа не меньше, чем самого Виктора Эммануила, который, по имеющимся данным, был человеком скромным. Мрамор Брешии, из которого он сделан, неподвластен времени. История (кстати, римская история и есть зачастую настоящий пасквиль) гласит, что, когда этот памятник был построен, премьер министром был депутат от Брешии и что контракт на мрамор обеспечил ему министерское кресло более чем на четверть столетия.
Если подойти к собору Святого Петра или к Яникулу и взглянуть вниз, в направлении Капитолия, то можно удивиться, как это снежное поле выделяется на фоне Рима, как ясно и четко видна на его фоне позолоченная фигура короля, который упразднил Папское государство и выдворил папу из Квиринала. Неужели, подумал я, люди, которые в 1885 году задумывали этот памятник, действительно хотели, чтобы у папы, заточенного в Ватикане, всегда был перед глазами этот символ объединенной Италии? Если да, то приятно думать, что Время, имеющее обыкновение вынимать жало из многих злых замыслов, сделало этот жест бессмысленным.
Лазая по этой аллегории, которая весит тонны, я был потрясен еще и громадой вложенного национального самосознания. Тут одно из тех преувеличений, которые шокируют, но и пленяют англосаксонский ум. Это — как марш из «Аиды», выполненный в мраморе. Какая подходящая и своевременная мысль. Одним из паролей Рисорджименто были слова «Viva Verdi!», фамилию композитора можно расшифровать как «Vittorio Emmanuele Re D'Italia».[80]
Я нашел памятник густонаселенным: монахини и бойскауты. Скауты носились на вершине, демонстрируя неиссякаемую энергию юности, словно горя желанием крикнуть «Еще выше!» с самой высокой башни. Монахини спокойно шли на южную террасу и обращали свои добрые мягкие лица к собору Святого Петра. С северной платформы такой же прекрасный вид на Колизей через Форум. Я карабкался вверх, пока не оказался вровень с Виктором Эммануилом II — роскошные усы, шлем с перьями, меч, — сидящим верхом с победоносным видом вечного цезаря.
В груде камня, которую представляет собой памятник, можно отыскать Музей Рисорджименто, где я встретил англичанина, изучавшего экспонаты и делавшего записи в блокноте. Мы были единственными посетителями. Молодой человек оказался учителем истории, его интересовал XIX век, и он знал своего Тревельяна[81] наизусть. Мы вышли, сели на ступеньки и заговорили на тему, которая казалась мне очень интересной: драматические отношения, сложившиеся между Пием IX и Виктором Эммануилом.
Пию IX было семьдесят восемь лет, когда Папскому государству стала угрожать армия объединенной Италии. Он был красив и представителен, в молодости пытался поступить в гвардию, но его не взяли из-за подверженности эпилепсии. Добросердечный Пий VII обратил его мысли к Церкви, и молодой Джованни Мастаи-Ферретти стал ревностным священнослужителем и непредсказуемым и вдохновенным проповедником. Иногда, проповедуя в темной церкви, он клал на кафедру, позади себя, череп; однажды он смочил спиртом бедренную кость и поджег ее, чтобы проиллюстрировать ужасы ада. Говорят, он не прочитал ни одной книги, но его благочестие не знало границ. Он посвятил себя бедным и хорошо знал римские трущобы. Папой он стал в пятьдесят четыре года, и никогда более красивый папа не появлялся в белой сутане на балконе Квиринала, чтобы благословить народ. В Европе бурлила революция, и поначалу Пия IX восприняли как либерального папу, который хочет реформировать одряхлевшее Папское государство, ввести железные дороги и даже разрешить газеты. Кроме того, он был этаким Гаруном-аль-Рашидом — переодевшись, посещал трущобы и тюрьмы. Про него существует огромное количество историй: как однажды он остановил свой экипаж, подобрал раненого еврея и отвез в Квиринал; как написал письмо самому себе от имени заключенного в тюрьму преступника. Народ любил своего Pio Nono[82] два года, потом в Риме грянула революция, секретаря папства убили, потрясенный и напуганный папа бежал из города.
Он вернулся под защитой французских оккупационных войск изменившимся, опечаленным человеком, но по-прежнему добрым, по-прежнему образцом благочестия. Он все еще надеялся на народное одобрение. Однако от его былой популярности не осталось и следа, теперь даже поговаривали, что у него дурной глаз. Папа временно переложил попечение о своем государстве на помощников, а себя посвятил исключительно духовным заботам. В 1870 году французская армия была отозвана из Рима, чтобы сражаться с Пруссией, и армия Виктора Эммануила, при сочувствии и поддержке всей страны, уже готовилась войти в город и сделать Рим столицей Молодой Италии. Предлагались другие города, что было попыткой избежать прямого конфликта с папой, но выбор именно Рима был неизбежен. До последнего Пий не мог поверить, что Пресвятая Дева, за непорочность которой он всегда ратовал в богословских беседах, позволит отнять у него его трон. Но наступил день, когда он навсегда покинул Квиринал, а итальянская армия вошла в город без всякого кровопролития.
Бедный Виктор Эммануил, грубоватый пятидесятилетний солдат, поддерживаемый своими сыновьями, последний европейский король, который заботился о своем противнике, как заботился, например, об австрийцах, был ревностным католиком. Однажды он сказал Кавуру, что дойдет с ним до ворот Рима, но дальше не сделает ни шагу. Он так и не позволил ничего тронуть в комнате папы в Квиринале. Распятия и другие священные реликвии так и остались там, как в тот день, когда Пий IX покинул Квиринал, отправившись в «ватиканский плен». Что ранило сердце религиозного монарха больше всего, так это то, что его стали сравнивать с Антихристом, и он вынужден был склонять голову под градом анафем, которыми осыпал его Пий.
У папы и короля было много общего, хотя некоторые стороны жизни Виктора Эммануила не могли бы понравиться понтифику. Тем не менее они были людьми одного типа: простыми, честными, набожными. Папа, несмотря на то, что предал анафеме «короля-грабителя», писал ему вежливые и мягкие личные письма. В свою очередь монарх заканчивал свои послания просьбой о благословении папы! Естественно, благословения Пий дать не мог, но молиться за короля обещал. Такие странные отношения продолжались восемь лет, их пик совпал со смертельной болезнью Виктора Эммануила.
Папу попросили снять запрет, связанный с отлучением от Церкви, чтобы король мог получить последнее утешение. Пий или его советники согласились это сделать, при условии, что король подпишет бумагу о своем полном подчинении Святому Престолу и восстановлении папы в правах. Виктор Эммануил отказался сделать это. Папа со слезами на глазах послал в Квиринал своего личного капеллана, распорядившись освободить от наказания и причастить короля в том случае, если тот хотя бы устно сделает требуемое заявление. Министры не допустили посланца папы к королю, возможно, опасаясь, что Виктор Эммануил, который так не хотел входить в Рим, проявит слабость перед смертью.
— Негодяи! — воскликнул папа. — Они хотят, чтобы он умер как язычник!
Он послал своего прелата во второй раз, и того снова не впустили. Наконец, каким образом, никому не известно, над королем, чуть ли не с последним вздохом милостью папы все же были совершены все необходимые обряды. Взамен от него не потребовали ничего. Через три недели после смерти первого короля Италии последний папа-король тоже сошел в могилу.
За беседой об этих двоих мы со школьным учителем зашли в кафе на площади и снова оглянулись на памятник.
— Мне кажется, это слишком большой памятник для основателя королевской династии, которая дала только четырех королей, — заметил мой спутник.
Мимо промчалось около дюжины мотоциклов, окутав нас дымом.
— Как бы мне хотелось все-таки, чтобы они тогда выбрали Турин или Милан, — сказал я.
Мы перешли дорогу и вошли во дворец Венеции. В потрясающем зале «Mappamondo» (зале «Карты мира») смотритель кивнул на участок мраморного пола в углу и сказал: «Здесь стоял его письменный стол!» «Он» — это, конечно, Муссолини. Мы подошли к окну и увидели балкон, с которого «он» произносил речи, размахивая руками и сверкая глазами. Все это было очень давно, и даже колонна Траяна через дорогу казалась ближе и дороже.
Один из самых приятных римских уличных рынков — рынок Кампо деи Фиори,[83] хотя краски здесь теперь цветут разве что на одежде, вывешенной на просушку жителями соседних многоквартирных домов. Это фруктовый и овощной рынок, окруженный прилавками со старой одеждой. Он находится в самом сердце Рима Возрождения, а ниже его — окрестности театра Помпея. Огромного Геркулеса, который теперь хранится в музее Ватикана, нашли в нескольких ярдах отсюда. Это была статуя-оракул. Маленький мальчик свободно мог забраться в статую через отверстие в затылке. Однажды, в 1864 году, был проведен эксперимент: молодой человек протиснулся внутрь в присутствии важных персон, и как писал Ланчиани, «его голос, когда он отвечал на обращенные к нему вопросы, действительно производил сильное впечатление и казался почти сверхъестественным».
Все утро местные домохозяйки с критическим видом расхаживают между прилавков с помидорами и баклажанами на Кампо деи Фьори, медля время от времени, чтобы, например, попробовать виноград или рассмотреть получше фасоль, и благодаря красным или цвета охры домам, окружающим рынок, он выглядит типичным уличным средневековым рынком. Кампо деи Фьори — это действующий организм в средневековых декорациях колоколен и церквей, декорированных Космати. Средневековая нота звучит еще и благодаря бронзовому монаху с опущенным капюшоном. Он возвышается над дынями и персиками. Любопытный посетитель, которому удастся протиснуться между прилавков с овощами к статуе, подумает, наверно: как великодушно со стороны Рима увековечить память о Джордано Бруно, который за свои еретические убеждения в 1600 году был сожжен на этом самом месте инквизицией. Этот памятник ближе всего в Риме к протестантской скульптуре. Здесь увековечены еще двое — Джон Уиклифф и Ян Гус. Объяснение простое — памятник был поставлен после 1870 года антиклерикальным правительством, главным образом чтобы позлить Ватикан, здесь он и пребывает доныне, и, слава Богу, единственный огонь здесь — это тот, который обжигает рот после того, как попробуешь чили.
В бытность свою в Англии Джордано Бруно читал лекции в Оксфорде, написал экстравагантный панегирик королеве Елизавете, увиделся с сэром Филипом Сидни и, говорят, встретился с Шекспиром в типографии Томаса Вотрольера.
Несколько шагов в сторону от рынка — и вы выходите на маленькую площадь, где в двух огромных гранитных ваннах струится вода перед дворцом Фарнезе — как считают некоторые, самым прекрасным из всех дворцов Возрождения в Риме. Он был построен Алессандро Фарнезе, который потом стал папой Павлом III. Огромное продолговатое здание с тремя рядами математически правильных окон и карнизом, спроектированным Микеланджело, возвели, когда в Англии правил Генрих VIII. Это самый простой для английского туриста способ отнести здание к нужному периоду и убедиться в том, что Возрождение пришло в Англию очень поздно — ничего хотя бы отдаленно напоминавшего дворец Фарнезе нельзя было увидеть в Англии до начала правления Карла I.
Внутренний двор великолепен, и я не без некоторого удивления обнаружил там саркофаг Цецилии Метеллы. Привратник, который говорил по-французски, так как в Палаццо Фарнезе сейчас помещается французское посольство, показал мне свое жилище, а также обратил мое внимание на толщину стен и ступени, ведущие к зарешеченным окнам, удобным для лучников и аркебузиров.
И снова меня посетила мысль: что здесь было раньше и что сейчас лежит внизу, в этой древней земле? В Риме все стоит на чем-нибудь более старом, чем оно само. Строители XVI века обнаружили ответ на мой вопрос, наткнувшись на остатки казарм «красных» возничих — factio russata[84] — древняя мозаичная кладка сохранилась в погребе. Эта часть Марсова поля была районом возничих. Казармы «синих» были на участке поблизости от Английского колледжа, «зеленые» жили там, где сейчас находится Палаццо делла Канчеллериа. Ипподром, известный под названием Тригариум, который простирался параллельно Тибру, был местом, где выращивали жеребят и впрягали их между двумя взрослыми лошадьми, в упряжку, называемую triga. Эта часть поля, вероятно, была полем деятельности для всех «жучков» и букмекеров Древнего Рима.
Если бы какой-нибудь волшебник махнул рукой над любым знаменитым римским дворцом, повелев камням вернуться в те здания, которые они изначально составляли, случилось бы несколько курьезов. Дворец Фарнезе растаял бы, чтобы закрылась пробоина в Колизее, правда, часть его отправилась бы обратно на Квиринал, где когда-то стоял Аврелиев храм Солнца, и довольно много камня пошло бы на форум Траяна, термы Диоклетиана и термы Каракаллы.
Бесконечные дворцы, среди которых блуждает приезжий в поисках картины или кусочка потолка, оставляют у него впечатление царственного дискомфорта. Они строились, как сказал бы Веблен, не только чтобы вложить большие деньги, но и чтобы разместить женившихся сыновей, прихлебателей и целую армию слуг. Такая система — естественное развитие средневекового домашнего уклада — «семьи», как это называют в Риме, и мне не раз казалось, что во многих дворцах атмосфера скорее XIII века, чем XV или XVI, когда они были построены.
Мэриону Кроуфорду, который писал в «Ave Roma Immortalis»[85] о событиях семидесятилетней давности, было что рассказать о жизни в римском дворце.
Так называемый благородный этаж занимал глава семьи и его жена. Женатые сыновья со своими женами и слугами размещались в остальных частях дворца. Старший сын обычно жил на втором этаже, второй сын — на третьем, а несемейным детям приходилось довольствоваться тем, что останется. Чердак отводился слугам и часто библиотекарю, священнику и дворецкому. Если в семье имелся кардинал, одна из самых больших комнат отводилась под его приемную.
Все члены семьи должны были обедать вместе, за огромным столом.
Домом управляли через дворецкого, — пишет Мэрион Кроуфорд. — Повар был обязан готовить определенное количество блюд каждый день для строго определенных приемов пищи, но помимо этого — ничего, ни ломтика хлеба или вареного яйца. Такая система до сих пор действует во многих домах, хоть и естественно предположить, что может потребоваться еда в неурочное время. Дворецкий ведет дела самым причудливым образом, и плата за самые незначительные вещи, заказываемые сыновьями или дочерьми, вычитается из их содержания, а для невесток — особые расчеты: некая сумма денег «на булавки» выделяется им из их же приданого согласно брачному контракту, и все это тоже проходит через дворецкого. Старый порядок действовал даже в последние годы: определенное количество мясных блюд в день — обычно два, определенное число новых платьев и другой одежды, пользование экипажем тоже строго регламентировано: запрягать не чаще, чем дважды в день, то есть утром и днем, либо вообще один раз в день — вечером. Все — чашка чая, стакан лимонада — если это не упомянуто в брачном контракте, оплачивается отдельно.
Справедливость подобного порядка вещей — ибо он справедлив — может сравниться лишь с его неудобством, потому что он требует запуска целой гостиничной машины в сочетании с честностью, какой обычно нет в гостиницах. Без сомнения, вся эта система основана на укладе древних, согласно которому отец семейства неизбежно становился деспотом для своих домашних, который препятствовал сыну иметь отдельную собственность и вообще какую-либо независимость при жизни отца…
Чувства молодой жены, живущей во дворце семьи супруга, описывает Виттория Колонна, покойная герцогиня Сермонета, у которой было много друзей в Англии при дворе Эдуарда VII. Она вышла замуж за старшего сына герцога Сермонета в 1901 году, — с 1560 года это был первый брак, заключенный между семьями Колонна и Каэтани.
Я всегда ненавидела мрачный дворец Каэтани, — писала она в воспоминаниях. — Грустно думать о бесчисленных браках в Италии, которые не задались из-за старого обычая, повелевавшего молодым женам жить с родителями мужа… Само по себе палаццо Каэтани — великолепное здание, построенное Амманати, одним из учеников Микеланджело, но обезображенное лишним этажом, пристроенным практичным, но совершенно лишенным художественного вкуса Каэтани. Темнота и мрачность его помещений подавляют. На первом этаже, так называемом piano nobile,[86] где жили мои свекровь и свекор, зимой всегда горел электрический свет, а в некоторых комнатах, утопавших в вечных сумерках, приходилось передвигаться едва ли не на ощупь. Помню свой первый вечер в палаццо Каэтани, куда мы приехали после медового месяца во Фраскати. Темнело, приближалось время обеда, но нигде в доме не было никаких признаков жизни. Я сидела в предоставленной мне спальне. Моему мужу отвели комнату на другом этаже, так далеко от моей, что, честно говоря, я так и не нашла кратчайшего пути к ней среди многочисленных лестниц и коридоров. Со мной сидела моя милая няня — англичанка Сизи. Она была очень недовольна тем, что пришлось покинуть дворец Колонна с его роскошью и комфортом, и вовсе не расположена попытаться увидеть во всем лучшую сторону. Наконец, когда совсем стемнело, я предложила:
— Что если мы позвоним и попросим горничную принести нам горячей воды?
— В этом доме нет ни звонка, ни горничной, ни горячей воды, — хмуро ответила Сизи, и самое смешное, что она была абсолютно права…
Мои свекор со свекровью не имели привычки переодеваться к обеду. В ту первую зиму, когда мы жили вместе, мне казалось, что я никогда в жизни дольше не сидела за обеденным столом. Звонок созывал нас всех на завтрак, обед и ужин, но никто и не думал торопиться в столовую, так как все Каэтани понимали, что еды ждать еще долго. Говорят, герцогиня, услышав звонок, говорила: «Вот и прекрасно. Я еще успею сходить на конюшню, посмотреть на лошадей». Итак, у Каэтани было принято приходить в столовую, когда кому заблагорассудится, и тот, кто приходил первым, а это обычно была я, потом дожидался, пока все остальные не закончат трапезу. Иногда у меня просто спина разламывалась от долгого сидения. Герцогиня являлась одной из последних, в лиловом бархатном пеньюаре, обмахиваясь огромным бумажным веером, который казался мне совершенно ненужным, так как в комнатах постоянно было холодно. Около каждого члена семьи на столе стоял полукруг бутылочек с лекарствами, жестянок из-под сардин, и эти индивидуальные наборы давали понять, чье это место за столом. Подавал огромный толстый человек по имени Джироламо, одетый в старый сюртук герцога. У него был дефект речи, так что никто не понимал, что он говорит. Джироламо был вечным объектом насмешек для всей семьи, и какую бы глупость он ни сделал — все приводило их в восторг.
Около тарелки герцога всегда ставили блюдо с особой болонской колбасой, сильно пахнущей чесноком, и он имел обыкновение оделять ею по очереди членов семьи, что считалось особой милостью. Мне кажется, он проникся ко мне неприязнью с того момента, как понял, что я не переношу болонской колбасы. Он был очень умным, культурным и приятным в обращении человеком, и его дети тоже, так что разговор за едой иногда был очень занимательным. Дважды за эту зиму герцог появился за обедом в парадной одежде, и это был знак того, что после обеда он собирается нанести визит королеве-матери. В таких случаях Джироламо неизменно подавал ему дополнительную чашку крепкого кофе, сопровождая это репликой: «Если ваше превосходительство собирается сегодня навестить ее величество, то понадобится что-нибудь, чтобы не заснуть!»
По контрасту со зловещими историями об убийствах и ядах, которые вечно рассказывают в связи с дворцами Возрождения, Виттория Колонна пишет, что во время помешательства на роликовых коньках, случившегося в начале XIX века, оказалось, что римские дворцы как нельзя более подходят для этой забавы: в некоторых домах можно было через весь дом переезжать из комнаты в комнату, не встретив на пути ни единого препятствия — один гладкий пол, и частенько домочадцы, покидая свои комнаты и отправляясь на обед, брали с собой в мешках ботинки и коньки. Это очень развлекало Роберта Хиченса, и он описал одну из роликовых вечеринок в романе «Плодоносная лоза» («The Fruitful Wine»).
Бродя по Риму, то и дело натыкаешься на развалы старых книг в тени какого-нибудь дворца. В них роются несколько коллекционеров, включая, разумеется, неизбежного францисканца, выискивая, без особой надежды, какое-нибудь сокровище. Увы, в Риме нет ничего подобного набережным Парижа или Чаринг-Кросс-роуд в Лондоне.
Мне нередко случалось побродить среди прилавков напротив Палаццо делла Канчеллериа, но ни разу я не набрел на книгу, которая заставила бы мое сердце забиться сильнее. Думаю, лучшей моей находкой, книгой, которую У меня тем не менее хватило воли не купить, было трехтомное второе издание «Приключений Родерика Рэндома» Т. Смоллетта в переплете телячьей кожи. Оно было в хорошем состоянии и вполне стоило десяти шиллингов, которые за него просили. Я предпочел приобрести книгу под названием «Шесть месяцев в Италии» Джорджа Стиллмана Хиллиарда, изданную в Бостоне в 1853 году, потому что не смог справиться с искушением прочитать описание англичан того времени в Риме. Трудно поверить, что национальный тип мог измениться так значительно, как это произошло с нашими соотечественниками за последнее столетие. Довольные собой, высокомерные субъекты — наши прапрадедушки, увиденные наблюдательным и отстраненным американцем, ничуть не похожи на сегодняшних англичан, а, скорее, напоминают устаревшую карикатуру на Джона Булла в сюртуке из полотнища «Юнион Джека». Сказав о том, как непохожи древние римляне на современных итальянцев (и с этим нельзя не согласиться), Хиллиард тем не менее продолжает:
Но законных наследников древних римлян, наследников их духа, до сих пор можно встретить в Риме; и не так уж их мало. Утром их можно встретить в читальне Мональдини склонившимися над «Таймс» или «Галиньяни»,[87] снующими по Кампанье, мчащимися по улицам в автомобилях, не удосуживаясь смотреть по сторонам, собирающимися группами на площади Испании узнать последние новости. Днем они стекаются в Пинчьо, курсируют на страшной скорости вверх-вниз по дорожкам, посыпанным гравием, с выражением непоколебимой решимости на лицах, как будто законы их страны, а также их собственные, внутренние законы, будут нарушены, если они не совершат свой обязательный ежедневный моцион… Они шествуют по этой земле, как будто она принадлежит лично им. В их повадке чувствуются прямота и бескомпромиссность. В их речи слышны властные ноты, а их важность основана на сознании своей бесспорной силы… Подобно древним римлянам они суровы с заносчивыми и снисходительны к слабым. Они навязывают мирный настрой тем нациям, которые не могут себе позволить тратить силы на невыгодную для них войну. Они издают законы, строят дороги, наводят мосты. Им присущ инстинкт социального порядка, у них в организме, кажется, есть особый орган — политической целесообразности… Англичанин в глубине души воспринимает эмоциональность или восторженность как проявления женской слабости, недостойные мужчины. Хорошая собака или породистая лошадь вызывают у него большее восхищение, нежели самый красивый пейзаж или картина. Он проходит по картинной галерее решительным и твердым шагом, и на его физиономии — ожидание скорейшего окончания экспозиции. Пять минут на Рафаэля, четыре — на Тициана или Корреджо, двух-трех хватит на менее известные имена…
Мистер Хиллиард заканчивает свой панегирик англичанам такими словами:
Англичане гордятся своей страной, и в этом, разумеется, никто не может упрекнуть их. Они гордятся ее историей, литературой, конституцией, и особенно тем высоким положением, которое она до сих пор занимает, и ее могуществом. Они имеют все права на национальную гордость. Прибыв со своих островов на континент, англичанин еще сильнее гордится величием своей родины. Его страна, где бы он ни был, защищает его незримым щитом. Стоит замаячить хоть какой-нибудь угрозе чему-нибудь английскому — и британский лев, мирно дремлющий на Даунинг-стрит, начинает угрожающе рычать и скалить клыки. Кажется, английский военный корабль стоит в одних сутках пути от любой точки земного шара. Стоит политическим волнениям начаться в любом порту, где есть хоть клочок английского сукна или хоть фунт английского чая, которым могла бы повредить политика, и через сорок восемь часов английский теплоход или фрегат бросит якорь в гавани, как бы говоря: «Так в чем, собственно, дело?»
Я закрыл книгу. Что-то мне трудно стало читать мистера Хиллиарда.
Такими были гордые британцы столетие назад, а их потомкам, выглядывающим из окон автобусов и робко интересующимся, сколько еще осталось от нищенского пособия, выделенного им казной, не грех вздохнуть о величии прежних дней.
Путешествия англичан в Рим прошли несколько интересных фаз, из которых поездка в экипаже — последняя, и, возможно, самая популярная. Кроме религиозного паломничества, которое было одинаково во все времена, на исходе Средних веков англичане стали ездить в Рим и вообще в Италию набираться учености, и если первая волна ученых, корифеи, были коллекционерами книг, то вторая волна, тоже пока из Оксфорда, поехала, чтобы учиться, и вернулась, чтобы учить. Ко времени Генриха VIII в Италии было полно англичан, которые отправились туда, как лукаво пишет Уильям Томас, «якобы учиться», потому что, не совершив путешествия за границу, теперь нельзя было считаться «вполне образованным человеком». Рим также был единственной школой жизни при дворе, куда стекались все. Английские послы держали нечто вроде подготовительной школы для будущих дипломатов, и молодых людей посылали за границу в сопровождении наставника, который, как надеялись, проведет их всеми прямыми и окольными путями.
Когда эти юноши возвращались в свои кирпично-деревянные поместья в Англии, где жизнь шла в том же темпе, что и при Плантагенете, они вызывали там не только естественное недовольство, какое всегда вызывает молодежь у пожилых людей, но еще и патриотическое презрение к иностранным замашкам. А возможно, была еще и некоторая ревность коммерческого свойства со стороны старых чулочников, портных и ткачей, когда они видели вернувшихся путешественников в чулках и одежде, превосходящих качеством отечественный товар. Сам Генрих VIII вынужден был довольствоваться чулками, выкроенными из материи, пока ему не привезли пару хороших итальянских чулок, а Елизавета очень обрадовалась полученным из Италии надушенным перчаткам.
Никто с большим юмором не описал впечатления, производимого на англичанина-домоседа жеманными манерами «вполне образованного человека», чем Габриэл Харви, чья «маленькая обезьянья шляпка» обессмертила головные уборы Эдварда де Вира, графа Оксфордского. Прекрасное описание нахватавшегося заморских впечатлений путешественника принадлежит Томасу Нэшу:
Я знал иных путешественников из числа бездельников (я не имею в виду солдат), кои <…> возвратившись на родину, прятали под широкополой французской шляпой тощую, истасканную физиономию, поднимали на улице вихри пыли, шествуя в длинных серых бумажных плащах, и скверно говорили по-английски.[88]
С началом Реформации английские путешественники оставили Рим в покое и переключились на Венецию. В Риме же боялись инквизиции, и еще иезуитов, которые горели желанием вернуть молодых англичан к прежней вере, что было бы небезопасно для тех по возвращении домой. Действительно, был период, когда заграничные паспорта выдавались с условием, что путешественник не будет посещать Рим. Когда Карл I женился на Генриетте-Марии и надеялись на его переход в другую веру, ситуация стала менее напряженной. Но скоро положение опять ухудшилось, и Мильтон, описывая свои путешествия по Италии, говорил, что в Риме верность протестантским принципам требует некоторого мужества.
За короткое время, период правления Карла II, когда вместо Италии фавориткой при английском дворе стала Франция, путешественники успели завезти на родину французские манеры и французские танцы, как несколькими веками раньше завезли черные камзолы и надушенные перчатки. Однако скоро Италия вновь оказалась востребована, и в английский язык прочно вошло выражение «гранд тур». Ричард Ласселс первым употребил его в 1670 году, в предисловии к сборнику советов путешественникам.
Хлынул поток книг и путеводителей, составленных для тех, кто мог себе позволить совершить путешествие на континент. Многие из них — интересной штрих, указывающий на интерес к живописи в XVII веке, — подчеркивают важность занятий живописью, и озабочены упаковкой всего необходимого для этого занятия. Так современный путешественник старательно упаковывает свои фотоаппарат или кинокамеру. В «Путешествиях» Сэндиса есть гравюра, на которой изображен «турист» эпохи короля Якова, добросовестно зарисовывающий озеро Аверн, и его друг, в ботфортах и шпорах, который, положив левую руку на рукоять меча, стоит неподалеку и, указывая на пейзаж, скорее всего, что-то советует «художнику».
Путешественники всегда были любопытны, иначе они никогда и не выехали бы из дома, но сейчас впервые мы встречаемся с путешественником не рассматривающим, а высматривающим, не глядящим, а подглядывающим. Если верить Миссону, чье «Новое путешествие по Италии» вышло в свет в 1695 году, каждому путешественнику надлежит брать с собой «моток шпагата длиной в пятьдесят саженей, и при этом разделенный на отрезки по футу длиной, чтобы измерять высоту зданий». Но это ничто по сравнению с по-немецки строгими наставлениями графа Леопольда Берхтольда, где приезжему, в дополнение к зарисовке пейзажей и костюмов, а также изучению механизмов и инструментов, советуют научиться играть на немецкой флейте, чтобы не поддаться другим искушениям. Берхтольд заготовил ряд глупых вопросов, призванных закрепить знания путешественника о стране, таких, например, как «Какая любимая трава овец данной страны?», «Много ли здесь было случаев, когда бешеные животные кусали людей?» или «Какая пища была признана наиболее здоровой и питательной для поддержания сил матросов потерпевшего крушение судна?». Всем советовали иметь с собой бутылку с уксусом, бутылку лучшего французского бренди, нашатырь от припадков и обмороков и капли Гофмана. По прибытии в гостиницу рекомендовалось продезинфицировать комнату, плеснув уксуса на раскаленный докрасна совок. Перед тем как ложиться спать, следовало заглянуть под кровать, а дверь забаррикадировать мебелью. Рекомендовалось купить карманный дверной засов.
О Берхтольде вряд ли стоило бы и упоминать, если бы его книга не являлась знаком появления нового типа путешественника — нервного и подозрительного субъекта, который отправляется за границу не для того, чтобы узнать что-то новое или послужить родине, как при Тюдорах или Стюартах, но озабоченного исключительно собственной безопасностью и комфортом. Какая пропасть между старыми девами Берхтольда, заглядывающими под свои кровати по ночам, и дорогим нашему сердцу Томом Кориэтом, который был слишком беден, чтобы взять напрокат мула, и потому во времена Якова I путешествовал по Европе на своих двоих, веселый, как жаворонок, а возвратясь домой, вывесил свои башмаки в приходской церкви.
Английский экипаж XIX века — настоящее произведение искусства, где его владелец мог спать и куда помещал весь свой дом. Опыт путешествий по Италии в 1792–1798 годах вдохновил Марианну Старк на написание книги, которая кому-то могла помочь, но многих могла и оттолкнуть, заставив принять решение остаться дома. Старк написала об экспедиции такого масштаба, какого в те времена хватило бы, чтобы покорить Эверест. Идеальный экипаж должен был быть специально оборудован для гористой местности — шестами, железными осями, специальными пружинами и ящиком, полным необходимых запасных частей. Путешественник должен взять с собой складные кровати, кожаные одеяла, ковры, вилки, ложки и ножи, не забыть серебряный заварочный чайник, специи и, если он любит кашу на завтрак, овсяные хлопья. Надо также захватить ящик с аптечкой, обратив особое внимание на терку для ревеня, щипцы для удаления зубов, порошки доктора Джеймса, касторовое масло, опий и лауданум (аспирин XVIII и XIX веков!), лаванду, мяту, базилик и магнезию. Памятуя о холодных мраморных полах, путешественник должен запастись домашними туфлями на двойной подошве. Мисс Старк ничего не упустила, так что ее последователи были готовы практически ко всему.
Теперь «гранд тур» приводил в Рим англичан самого разного типа. Многие ехали туда отдохнуть от серого неба Англии. Но все равно преобладал классический тип исследователя и ученого. Немало было и просто образованных англичан, которые жаждали посетить места, известные им с детства по школьным учебникам. Затем дилетанты, любители живописи и архитектуры, первым среди которых был лорд Берлингтон, собственноручно обмеривший все постройки Андреа Палладио.[89] Под влиянием итальянских небес, пейзажей, звуков эти путешественники, первоначально приехавшие, чтобы просто взглянуть на искусство Возрождения, иногда оказывались так околдованы, что отправлялись учиться живописи, музыке, архитектуре. Смоллетт упоминал одного «юношу семидесяти двух лет… приехавшего в Италию для самосовершенствования», а Питер Бекфорд был знаком с одним старым ирландцем «за восемьдесят», который в 1788 году в Риме заканчивал свое образование.
Все это было частью преобразования Англии. В английском доме утверждались георгианские интерьеры, которые трудно превзойти в утонченности и красоте. Рим и его храмы, прихотливая лепка карнизов, «гротески» Ватикана, — со временем все это нашло свое отражение на стенах, потолках и каминных полках английских гостиных. В XIX веке путешествовать стал и крепкий английский средний класс. Американец Вашингтон Ирвинг описал путешествие семьи Попкинс — «образцовой английской семьи, небольшого кусочка Британских островов, клубком катящегося по свету»: «румяные лица, выглядывающие из окон экипажа», «хорошо одетые, накормленные говядиной, пухлые слуги на запятках, презрительно глядящие с высоты на все, что их окружает, ничего не знающие об этой стране и ее народе и тем не менее уверенные, что все, что не является английским, — неправильное».
Тобайас Смоллетт и Сэмюел Шарп, конечно, вылили ушат холодной воды на всеобщую преувеличенную страсть к Италии, и все же это были времена огромного восхищения этой страной, времена, подобных которым больше не будет.
В книгах о путешествиях XVIII и XIX веков — спокойная и медлительная Англия, где война никогда не мешает охоте на лис, а жизнь налажена и надежна. Люди, которых наблюдали Вашингтон Ирвинг и Хиллиард, пили свой портер под потолками с классическими карнизами, а морозными утрами их охотничьи собаки резвились в палладианских портиках. Приехав в Рим, даже те, кто не знал ни строки из Горация и Вергилия, чувствовали себя в каком-то смысле дома. Множество поддельных Венер, коченеющих в запущенных английских парках, деревенские храмы с деталями римской архитектуры говорят об энтузиазме наших прадедов. Сегодня даже те, из кого безжалостно сделали химиков и физиков и кто занимает важные посты в коммерческих структурах, выходят из своих автомобилей посмотреть на римские декорации, столь дорогие их предкам, подозревая, что здесь есть о чем подумать, что осознать, и, возможно, даже полюбить.
Среди последних жильцов дома Китса у подножия Испанской лестницы был д-р Аксель Мюнте, автор «Книги Сан-Микеле». Здесь был его кабинет, когда он практиковал в Риме. В 1820 году, когда Ките и его верный Джозеф Северн квартировали здесь, дом вела синьора Петри. Она убирала комнаты и готовила еду, и одно из приготовленных ею блюд Ките выбросил в окно! Это было дешевое жилье, и практически ничего не осталось от комнат, помнивших Китса, кроме разве что потолков.
Поднявшись на два пролета по ступеням, погруженным во мрак, я увидел в окно Испанскую лестницу, залитую солнцем, и людей, сидящих на ее ступенях. Потом я подошел к тяжелой, выглядевшей очень по-английски двери, такие можно увидеть в Оксфорде или Кембридже. Мемориальная ассоциация Китса и Шелли собрала одну из лучших существующих коллекций книг о поэтах и их современниках. Это прекрасная библиотека, и очень красивая. Ее сафьяновые и телячьей кожи переплеты очень понравились Генри Джеймсу. Мне показали маленькую угловую комнату, выходящую на площадь Испании. В ней Ките умер, и я видел его посмертную маску — истощенное лицо, но выражение его торжественное, благодаря слабой улыбке, которая не появлялась в последние печальные месяцы его жизни. На него наконец снизошли мир и покой.
Я удивился, когда хранительница, синьора Синьорелли Каччаторе, сообщила, что до последней войны этот дом посещали сотни людей, а теперь — тысячи. Она рассказала мне, что происходило с домом Китса во время войны, — увлекательная история. Как только синьора поняла, что Италия будет втянута в войну на стороне Германии, она упаковала самые ценные экспонаты в две коробки и отправила их в монастырь Монте Кассино, где архивист, дон Мауро Ингуанес, прятал их в своей келье. Когда в Италии высадились союзники, немцы приказали монахам уйти, и много сокровищ попало в жадные руки офицеров дивизии Германа Геринга. То же произошло бы и с реликвиями из Дома Китса, если бы дон Мауро не отправил их в Рим как слои собственный багаж. К удивлению смотрительницы дома, их привезли однажды ночью на немецком грузовике, с вооруженной охраной, состоящей из самих грабителей.
Начались трудные времена. Немцам, которые пытались войти в дом, говорили, что он закрыт и пуст. 4 июня 1944 года немцы ушли из Рима через одни ворота, а союзники вошли через другие. Синьора Каччаторе стояла у окна и наблюдала за происходящим. Была тихая лунная ночь. Последние немцы ушли, последние пулеметные очереди смолкли. Тишина была полной, какой-то неземной, ведь даже фонтан «Баркачча» молчал, так как акведуки разбомбили. Фонтаны Рима безмолвствовали. Вдруг из какого-то окна, выходящего на площадь Испании, послышался голос. Кричали, что идут союзники! Она услышала рев приближавшихся танков. Потом мимо молча строем прошли вооруженные люди, освещенные лунным светом. Из окрестных домов выходили жители, некоторые светили факелами в лицо солдатам, те улыбались, щурились, отступали в тень. Потом послышалась команда отдыхать. Площадь была переполнена. Солдаты спали, освещенные лунным светом: на мостовых, в чаше пересохшего фонтана, на ступенях Испанской лестницы. На какой-то миг синьоре Каччаторе показалось, что все эти люди мертвы, что они убиты в неком безмолвном сражении, разыгравшемся на площади.
— На следующий день в шесть часов утра, — сказала синьора, — первый союзник постучал ко мне в дверь. Это был мистер Седжвик, корреспондент «Нью-Йорк тайме» в 5-й американской армии, и с ним был капитан Морган, британский офицер. И мистер Седжвик спросил, все ли в порядке.
В подтверждение того, что все в порядке, окна, впервые за четыре года, открыли.
Я подумал об этой трогательной истории и пожелал, чтобы на войне было побольше таких вот счастливых концов. Тот факт, что именно американец и англичанин первыми посетили это святое для всякого, кто говорит по-английски, место, — глубоко символичен, и это событие вошло в историю благодаря хранительнице-итальянке.
Многие посетители, подобно мне, отправились из дома Китса на протестантское кладбище, рядом с воротами Святого Павла, где похоронен поэт. Это, должно быть, самое красивое кладбище в мире, во всяком случае — лучше всего ухоженное. Оно находится на попечении посольского корпуса, а управляющим является коммендаторе Марчелло Пьерматтеи, ходячая энциклопедия иностранных биографий. Кипарисы отбрасывают свои длинные тени на самую удивительную коллекцию могил изгнанников, собранную на одном пятачке. Когда проходишь мимо близко стоящих друг к другу надгробий, то каждые несколько ярдов видишь имя, которое о чем-нибудь говорит.
Ките и Северн лежат рядом; прах Шелли погребен рядом с останками его странного, романтического друга Трелони, который выхватил сердце поэта из пламени погребального костра в Виареджо. Неожиданное имя Р. М. Баллантайн как будто явилось ко мне из далеких школьных времен. Я вспомнил «Коралловый остров», который для меня стал вратами в волшебный мир. Интересно, многие ли современные мальчики хотя бы слышали об этой книге? Синьор Пьерматтеи рассказал мне, что Баллантайн приехал в Рим уже больным, в 1893 году, и умер спустя год.
Через каждые несколько ярдов попадались имена старых знакомых: Стори с женой, американские друзья Браунингов; Джон Гибсон, скульптор, когда-то очень знаменитый; трудяги Уильям и Мэри Хауитт, которые обосновались в Риме и посвятили себя разведению животных и выращиванию эвкалиптовых деревьев; единственный сын Гёте, Август; Джон Эддингтон Саймондс; и многие другие.
Мы подошли к памятнику Розе Батхерст, молодой красавицы, так хорошо изображенной Сесилом Робертсом в «Примечательном молодом человеке». Ее трагическая смерть в 1824 году повергла всю колонию иностранцев в глубокую печаль. Во время прогулки верхом по узкой дороге над Тибром ее лошадь поскользнулась и упала вместе с всадницей в бурную реку. Их мгновенно унесло течением, и тела бедной Розы так и не нашли. Удивительное совпадение — пятнадцатью годами раньше ее отец, Бенджамин Батхерст, тоже исчез, но при еще более таинственных обстоятельствах. Исполняя обязанности посланника при венском дворе, он возвращался в Англию с важной депешей и пропал где-то между Берлином и Гамбургом. О нем больше никто никогда не слышал.
Мы подошли к могиле, которую я особенно жаждал посетить, — к могиле Чарлза Эндрю Миллза с виллы Миллз, который так развлекал посетителей Палатина в первой половине прошлого века. Хотя он появляется в бесконечном количестве дневников и путевых заметок, ни один из писателей подробно не рассказал о нем и его происхождении. Он фигурирует во многих историях как «эксцентричный шотландец», хотя был шотландцем лишь по матери, а в его эксцентричности можно и усомниться, если она проявилась лишь в перестройке виллы Спада на Палатине, которую он превратил в модную резиденцию в готическом стиле. Подозреваю, что Миллз был снобом, одним из тех эмигрантов-британцев, которые за границей достигли более высокого социального статуса, чем, возможно, достигли бы на родине. Тем не менее, судя по всему, он был добрым и щедрым хозяином, а леди Блессингтон находила его «приятным». Он интересен уже тем, что был последним жителем Палатинского холма. На своей невероятной готической вилле, украшенной медальонами с изображениями розы, чертополоха и трилистника и со скульптурными изображениями чертополоха у ворот, что называется, на руинах дворца Домициана, он развлекал своих гостей. Некоторым казалось, что вилла и ее цветочные клумбы сообщают Палатину некий дух предместья, и, возможно, так оно и было. Миллза иногда путали с сэром Чарлзом Миллзом, банкиром, а еще — с Миллзом, который помог основать клуб «Гаррик».[90]
Его могила находится в той же части кладбища, что и могила Шелли, номер семнадцать в двенадцатом ряду, и кладбищенские книги содержат такую запись: «Чарлз Андреас Миллз. Эсквайр, англичанин, 1786 года рождения, умер 3 октября 1846 года». К сожалению, могила — в списке тех, которые не подлежат обновлению, поскольку ни один из членов семьи не заплатил ни за участок, ни за уход за простой травертиновой плитой, хранящей имя последнего хозяина, давшего обед на Палатине.
Всего в нескольких ярдах от протестантского кладбища находятся могилы четырехсот британских солдат, погибших в Риме и окрестностях в последнюю войну. Их родственники могут думать, что они мирно спят в английском саду с зеленой травой и цветами, в тени деревьев, в нескольких шагах от ворот Святого Павла. Сидя на кладбище, я наблюдал зрелище, от которого всегда сжимается сердце: родители, медленно идущие по геометрически четким дорожкам, отыскивая могилы своих сыновей.
Самая поразительная деталь этой декорации — уединенный холм, который поднимается за британским военным кладбищем и имеет высоту более ста футов. Он мрачен и напоминает кучу мусора, а на вершине его установлен крест. Это искусственно насыпанный холм из горшков — самая большая коллекция римской керамики в мире. В древние времена глиняные сосуды из находившихся по соседству доков складывали здесь столетие за столетием, и хотя доков уже больше нет, этот странный холм все еще здесь, и его явно невозможно разрушить. Амфора в древние времена была стандартной мерой не только жидкости, но и зерна, которое никогда не перевозили навалом, боясь, что груз может просыпаться из-за качки. Еще в амфорах везли масло, воск, вино, смолу, мед, оливки и зерно. Если амфора разбивалась в дороге или при разгрузке, ее привозили сюда, на место, определенное для такого случая чиновниками.
Я вскарабкался на холм, который носит название Monte Testaccio — Горшечная гора, и подумал, что это — самая любопытная древность в Риме. Ноге не было никакой опоры, так как на холме ничего не росло, и с каждым шагом я обрушивал целый дождь горшков, а когда воткнул в склон холма палку, то потревожил огромное количество черепков и ручек от амфор, которые лежали здесь столетиями. Много горшков, думаю, попало сюда из Мавритании, теперешней Северной Африки, и из Бетики, теперешней Андалусии. Некоторые горшечники помечали ручки амфор своими инициалами, и, покопавшись немного, я достал таких две-три. Тут я вошел в азарт и продолжал охоту, пока мои карманы не наполнились черепками с клеймом. Два маленьких мальчика, которые до этого играли на склоне холма, решили, что будет намного забавнее мне помочь, и через пятнадцать минут мы насобирали столько, что я уже умолял их больше не искать.
Горшечная гора, как и катакомбы, — единственные напоминания о повседневной жизни людей. В изумлении смотришь на эту огромную гору битых горшков, рисуя в своем воображении прекрасные корабли, идущие через Средиземное море с грузом зерна и меда. Высота Горшечной горы говорит о том, какими обширными были склады зерна и рынки. Представляешь себе рабов, идущих за покупками, хозяек с корзинами. Возможно, где-нибудь в глубине есть горшок, чье содержимое потом попало на стол Лукуллу; возможно, где-нибудь есть осколок горшка с испанскими оливками, которые съел Август или попробовал Гораций.
У подножия холма примостились разнообразные винные лавки и погребки. Некоторые из них вдаются довольно глубоко в холм, и особые изоляционные свойства керамики помогают сохранять вино прохладным весь год.
Выдался прекрасный день для посещения садов виллы д'Эсте в Тиволи, которые мне никогда не приходилось видеть. Рим изнемогал от духоты и зноя, и я подумал, что настал идеальный момент для того, что римляне называют scampagnata.[91]
Поезд спешил через Кампанью к Сабинским горам, это приблизительно миль тридцать, и моими попутчиками в купе оказались молодой бородатый художник-француз и его жена. Они путешествовали по Италии на велосипедах, останавливаясь на день-другой, когда им хотелось порисовать, и снова отправляясь в путь. Их способ состоял в том, чтобы пересаживаться из поезда в поезд, а каждый новый город для них был центром, из которого они совершали велосипедные прогулки по окрестностям. Молодой человек показался мне заносчивым, он довольно грубо обращался со своей хорошенькой женой, которая, похоже, не возражала. Ясно было, что она полностью подпала под его влияние и смотрит на него как на гения, как на истинного художника. Он выглядел этаким лохматым обитателем Латинского квартала XIX века, а она, со своей челкой и миндалевидными глазами, могла бы пить перно в обществе Мане. Я недостаточно разбираюсь в современном искусстве, чтобы сказать, хороши ли были наброски, которые он доставал из своей разбухшей папки, но тем не менее, хоть и с некоторыми трудностями, я узнал Казино Боргезе, Пинчьо, храм Асклепия в садах Боргезе. Может быть, мне выпало счастье видеть работы будущего Ван Гога, но что-то я в этом сомневаюсь.
Им обоим нравились итальянцы, правда, за исключением римлян, которых они считали грубыми и неприветливыми. Юная жена была полностью поглощена своим обидчивым и язвительным мужем и не могла высказать ни одного суждения, не посмотрев сначала на него с надеждой на одобрение. Я подумал, что ей еще многому придется научиться и что в будущем ее ждет немало неприятностей. А пока античный пейзаж с фермами, больше похожими на крепости, оливковыми рощами, домашней скотиной взбирался вверх по склонам холмов. И скоро мы были уже в Тиволи. Мои молодые друзья немедленно навьючили свои пожитки на велосипеды и умчались по дороге вдаль.
Удивительно, как воздух летом меняется, стоит отъехать всего час от Рима, даже если вы на небольшой высоте, на которой находится Тиволи — всего лишь около семисот футов над уровнем моря. Это объясняет страсть античных римлян к загородным виллам, а также постоянные летние переезды Плиния, Горация, Мецената и других наших старых знакомых. Все они от берегов Тибра стремились на холмы. Я прошел маленький городок насквозь и вышел к знаменитым каскадам, где река Анио совершает головокружительный прыжок в долину. Взглянув из долины вверх, я увидел на некотором расстоянии, высоко, на самом краю холма, симпатичный маленький круглый храм Сибиллы, чья низкая крыша выглядела словно шляпа на танагрской статуэтке. Думаю, из всех реликвий античности эта чаще всего воспроизводилась в английской провинции нашими предками. Подобно Колизею, это — нечто, что человек как бы знает с рождения, и все же бывает удивлен, увидев перед собой этот храм, так похожий на старинную акварель.
Виллу д'Эсте я представлял себе совсем иначе — не сырой и полуразрушенной. Но, выйдя на террасу и взглянув вниз, я увидел струи воды, взметнувшиеся над головами высоких темных кипарисов. С террасы я спустился в нечто уже совершенно фантастическое. Это было буйное празднество падающей воды, взметающейся воды, воды, с грохотом и под огромным напором устремляющейся с заснеженных альпийских вершин; воды шепчущей и звенящей, пробиваясь сквозь мох и папоротник; воды, дугой изливающейся из отверстий в урнах, и даже — какой-то фрейдистский момент — из сосков сфинксов.
Я прошелся по темным аллеям, обсаженным огромными кипарисами, веками питавшими свои корни этим вечным потоком. Струи воды били прямо из античной кладки, И; бурля, устремлялись на более низкий уровень, чтобы принять участие в какой-то новой фантазии. Арабская причудливость водяной лестницы, чьи балюстрады стекают вниз ручьями (я вспомнил сады Хенералифе в Гранаде), еще усиливала впечатление, что я сейчас брожу в мечтах какого-нибудь бедуина, в общем, жителя пустынь.
Создателем этого водного цирка был Пирро Лигорио, архитектор жемчужины садово-паркового дизайна, домика Пия IV в садах Ватикана. Человеком, оплатившим сады, и вдохновителем замысла был кардинал Ипполито д'Эсте, сын Лукреции Борджиа и Альфонсо д'Эсте, хозяина Феррары, за которого Лукреция Борджиа вышла замуж в третий раз, когда ей было двадцать два года.
Всякому, кто бродил по улицам Рима, должно быть, приходило в голову, что возвращение воды в город после столетий засухи — одно из самых впечатляющих событий в его истории. Подобно цезарям, папы эпохи Возрождения вернули реки и озера в Рим, чтобы превратить их не в бани, а в фонтаны. Вилла д'Эсте была всего лишь одним из многих подобных проявлений нового обретения воды. Всякая вилла эпохи Возрождения имела свои водные сооружения, и, читая записки путешественников XVII века, когда первоначальная радость устройства фонтанов стала вырождаться в барочные шутихи, понимаешь, что вряд ли возможно было посетить какой-нибудь сад, при этом основательно не промокнув.
Я поискал шутихи на вилле д'Эсте, но не нашел ни одной: прошло столько времени, что, возможно, они просто вышли из строя, как и гидравлический орган. А прежде потайная пружина освобождала струю воды, она била гостю в физиономию, и это ужасно нравилось калифам, императорам, королям и папам. Ни один деспот не мог отказать себе в удовольствии посмотреть на промокшего насквозь визиря. Эхо детского смеха особ королевской крови, кажется, все еще звучит в аллеях парка Алькасар в Севилье, в Альгамбре в Гранаде, в Версале и даже в уголке Уайтхолла, известном как Спринг Гарденз. Древняя шутка распространилась по всему миру.
«Пока дамы с интересом наблюдают, как резвятся рыбки, — писал Монтень, — вы нажимаете некую пружину, и струи воды в человеческий рост высотой немедленно вырываются из всех труб и обдают панталоны и бедра дам прохладой». Это про Аугсбург, но то же самое мы видим и в Тиволи. Ивлин, подобно мне, не нашел в Тиволи водных шутих, а Фрэнсис Мортофт, который всегда в Италии умудрялся вымокнуть до нитки и являлся наилучшим объектом для такого рода шуток, к сожалению, будучи в Тиволи, не вел дневника.
Это странное восточное чувство юмора. Если такие забавы были известны, а я уверен, что были, в древнем мире, они, должно быть, пришли из Багдада или Самарканда. Трудно представить себе римлян, хохочущих над человеком в мокрой тоге, да и разодетые византийцы вряд ли сочли бы забавным вдруг оказаться мокрыми до нитки. Садовники эпохи Возрождения обнаружили и множество других садово-парковых приспособлений. Меня, например, очень развлекли сова и птички, которые, увы, теперь не действуют. Я никогда их раньше не видел, но читал о них в «Пневматике» Герона Александрийского, который просто начинил свою книгу описаниями разных водных аттракционов и рассказал, как они устроены.
Сова и птички — очень простая конструкция. Все, что нужно, — это герметически закрытая цистерна с отверстием для воды, которая поступает из стенного фонтана. Отходящая от цистерны полая труба имеет форму веточки дерева, и на ней сидят птички. По мере того как вода вытесняет воздух, он свистит в пустой трубке, вернее, издает журчащий звук, похожий на птичью трель. Достигнув определенной высоты, вода стекает в приемник под цистерной, который соединен с вращающимся валом. А на нем — фигурка совы. Резервуар наполняется, и вода начинает вращать вал, поворачивая сову лицом к птицам, которые сразу замолкают, как будто испугавшись появления хищницы (а на самом деле в трубе просто не остается больше воздуха).
Этот чудесный аттракцион действовал, когда Джон Ивлин посетил Тиволи в 1645 году, но он говорит, что, когда сова поворачивалась к птичкам, они не затихали совсем, а только меняли тембр.
Бродя по садам виллы д'Эсте, я представлял себе садовников эпохи Возрождения этакими шаловливыми мальчишками, плещущимися в воде. Есть фотографии, сделанные в жару на улицах в Нью-Йорка, где дети резвятся под струями воды, бьющими из пожарных шлангов. Вот такая же детская радость чудится мне и в фонтанах Рима и вилл эпохи Возрождения, и особенно, конечно, в фонтанах Тиволи.
Самым интересным человеком, чье имя вспоминается в связи с виллой д'Эсте, был Лист, чьи бурлящие, ниспадающие каскадами «Фонтаны виллы д'Эсте» почти воссоздают их в нашем воображении. Должно быть, рев потоков и дисканты струй звучали в его мозгу, когда он сидел в верхних комнатах виллы. Он долго жил там после того, как был рукоположен, чтобы скрыться от женщины, решившей во что бы то ни стало выйти за него замуж. Черная сутана аббата надежно защищала его от необходимости отвечать за былые любовные истории, однако не означала, что его приключения на этом закончились. Можно себе представить его здесь, в аллеях лавра и падуба — седовласый человек, слушающий бесконечную симфонию воды.
Гораций говорит о Тиволи, древнем Тибуре, как о божественном месте, где он надеялся закончить свои дни. Его Сабинская ферма была неподалеку. Это раскопанное теперь место посещали многие в прошлом веке. Местные крестьяне считают, что Гораций — это один весьма достойный англичанин. Поэт всякий раз упоминает Тибур с нежностью: «Тибур в утренней росе», «свежий Тибур», «отдохновеннный Тибур» и так далее. Это место нравилось и многим другим. Вокруг, на склонах Сабинских гор, стояли виллы состоятельных римлян. Волшебная страна: леса, ручьи, каменистые склоны, на которых чудом растут древние, искривленные оливковые деревья, при малейшем ветерке показывающие свою серебристую изнанку. Даже сейчас пахарь то и дело находит в земле позеленевшую от времени монетку или фрагмент мозаики.
Из городка я отправился на виллу Адриана и был совершенно очарован ею. Сюда хозяин римского мира пришел «по обычаю счастливых, богатых людей провести последние дни жизни в мирной роскоши», посвящая свое время рисованию, музыке, поэзии.
Кто бы не умилился такой картине, особенно, зная, что уединение Адриану пришлось совмещать с тяжелой болезнью, которую не мог вылечить ни один врач? С этой виллы он отправился в Байи, чтобы там написать свою знаменитую поэму и умереть.
Вилла Адриана — сто восемьдесят акров, и я, должно быть, за день обошел большую ее часть, пытаясь представить себе, как выглядело это огромное поместье в прежние времена. Это, безусловно, был один из величайших архитектурных образцов потворства собственным прихотям, и по сравнению с этой виллой усилия наших пэров-дилетантов в XVIII веке — детские игры в кубики. Идея императора состояла в том, чтобы собрать в одном месте уменьшенные копии всемирно знаменитых зданий, которые произвели на него впечатление, и в уединении вспоминать свои путешествия. С той же целью английский джентльмен в XVIII веке устраивал Тиволи у себя в парке.
Сейчас можно лишь забраться на фундамент Ликея, Академии, Пританея, Стоа Пойкиле, и других здешних репродукций знаменитых архитектурных памятников и попытаться, увы, особенно не надеясь на успех, воссоздать эти здания в своем воображении. Строительство копии египетских храмов Сераписа — святилища Канопа, вероятно, было из ряда вон выходящим событием. Чтобы воплотить в жизнь эту идею, прорыли канал в шесть тысяч футов длиной в скале и отвели в это искусственное русло ручей, призванный заменить канал, который когда-то связывал храм Сераписа с Нилом. Там были бассейны, маленькие и побольше, огромные библиотеки с куполами и пляж, песок на котором зимой искусственно подогревали. Посреди этой великолепной архитектурной выставки стоял императорский дворец, а рядом находились казармы преторианской гвардии.
Из всех этих странных и замысловатых руин меня более всего впечатлил округлый островок с мраморными руинами, известный почему-то как Морской театр. Он обнесен высокой стеной, для полного уединения, а через ров некогда был переброшен подъемный мост. Когда мост поднимали, никто не мог попасть на остров, разве что вплавь. Соблазнительно думать, что это была мастерская Адриана, куда он удалялся читать, писать и рисовать.
На территории виллы нашли сотни знаменитых статуй, которые теперь разбросаны по всему миру. Некоторые из них — в Риме, некоторые в Лондоне и в Берлине, другие — в Дрездене, Стокгольме и Петербурге. И, возможно, еще есть что открывать. В отдаленной части развалин я увидел рельсы и по пояс голых людей с лопатами. Они копали, а землю потом увозили на грузовиках. Начальник, от которого я надеялся услышать о найденных сокровищах, ничего мне не сказал. Он держался вежливо, но вовсе не собирался делиться со мной тайнами виллы Адриана.
Вечерним поездом я уехал обратно в Рим, засыпая от Усталости и мечтая когда-нибудь вернуться в Тиволи. Словно навязчивая мелодия, от которой никак не можешь избавиться, у меня в ушах стоял непрерывный рев и грохот воды, пели голоса белопенных фонтанов виллы д'Эсте.
Сирокко, который дул весь день, наполнил Рим горячим душным дыханием Африки. Нервы были напряжены до предела, как всегда, когда дует юго-восточный ветер, и люди, просвистывающие мимо на своих жужжащих «веспах», служили отличными мишенями для раздражения. Мрамор на Форуме нагрелся так, что сидеть на нем было невозможно; около ресторанов витал вызывающий тошноту дух равиоли, асфальт на Корсо плавился и становился вязким, как патока. Во время сиесты я лежал на кровати, наблюдая за полосками света, проникавшими сквозь щели между планками ставень, и с ужасом думая о том моменте, когда буду вынужден выйти на улицы с вязким раскаленным воздухом. Однако, когда мне пришлось наконец, я обнаружил, что случилось чудо: нежный, мягкий ветерок, ponentino, в котором угадывался запах моря, продувал Рим насквозь. Жизнь снова стала переносима.
В тот вечер я купил билет на «Аиду», ее давали в Термах Каракаллы. Меня туда отвез таксист-итальянец, который учил английский по радиоприемнику, как многие во время последней войны. Он сказал мне, что только что вернулся из Шотландии, где возил в «кадиллаке» богатых американцев. Шотландия ему понравилась: там непрерывно шел дождь! Все в его изложении там было bello или bella; и я подумал: как странно все-таки — ехать сквозь эту теплую римскую ночь, мимо Колизея, с итальянцем, восторгающимся Данфермлайном.
Половина общественного транспорта Рима скопилась вокруг руин Терм. Такой толпы народа здесь, наверно, не было с тех самых времен, как готы разрушали акведуки. Развалины светились в темноте холодным светом. Народ в буфетах сражался за хот-доги, пиццу, мороженое и прохладительные напитки.
Со своего места в одном из сегментов гигантского полукруга я смотрел на сцену, устроенную между двумя сломанными арками того, что называлось calidarium. Эти темные груды кирпича выглядели трагически. Они могли бы быть плодом воображения Эдгара Алана По или одной из гравюр тюремного цикла Пиранези. Мне показалось, что древние руины не хотят возвращаться к жизни. Они покончили с людьми навсегда. Они заслужили забвение и общество разве что летучих мышей и сов, да еще, может быть, поэтов. Они не возражали бы против Шелли, но Верди — это слишком! Уж очень ярким был контраст между мертвым гигантом и нашими живыми, полными ожидания лицами.
Зажегся свет, и я увидел египетский храм потрясающих пропорций. Казалось, что он очень далеко от нас. Человеческие голоса, даже голоса итальянских теноров и сопрано, конечно же, невозможно будет услышать на таком расстоянии… Но они были слышны! Оркестр играл прекрасно, и певцы были великолепны. Массовые сцены стали настоящим триумфом. По сцене промаршировала целая армия, а потом появился Радамес в колеснице, запряженной великолепной квадригой. Я был так рад, что увидел настоящую квадригу, да еще в самом Риме!
Жрицы совершали свои торжественные обряды над гробницей; внизу Радамес и Аида со слезами прощались друг с другом. Потом свет погас, и мы увидели очертания развалин под звездами.
Не поймав такси, я пошел пешком. Часы пробили полночь, когда я добрался до Колизея. Вокруг не было ни души, я оказался с этим монстром один на один, и впервые почувствовал некий пафос в этой многоярусной глыбе. Сейчас, ночью, мне показалось, что вся былая жестокость наконец испарилась из него. Время, как говорят итальянцы, справедливо.
Рим любит заливать свои памятники светом, так что обелиски, дворцы, Колизей, Форум — все это, как только сгущается мрак, приобретает жесткие, четкие очертания. Этот театральный эффект несколько навязчив. Вероятно, немало людей, подобно мне, предпочитают видеть руины при лунном свете. Треви, освещенный прожекторами, с шумной толпой на переднем плане, со вспышками фотоаппаратов, — не самое приятное из воспоминаний, да и Форум тоже, когда несколько его передних колонн ярко освещены.
Однако есть одно место в Риме, которому освещение субботнего вечера сообщает особое очарование. Это Пьяцца дель Кампидольо на Капитолии. Вы поднимаетесь по ступеням с одной стороны площади и видите три здания, составляющие остальную ее часть, и Марк Аврелий едет прямо на вас из центра площади, а голубоватый свет освещает колонны, пилястры, и белые статуи на крышах. И вам кажется, что вы ступили на сцену какого-то грандиозного театра Палладио. В любой момент сюда может ворваться с хохотом и щебетом толпа в масках, как с картин Пьетро Лонги, и тут же скрыться за углом в вихре черных одежд и блеске красных каблуков. Вам может показаться, что вы видите перед собой мечту Возрождения, идеальную и совершенную, дочиста отмытую от всяческих грехов.
Был жаркий вечер, солнце село, когда мне впервые довелось постоять в этом волшебном свете. Я подумал, что, возможно, здесь-то и спит дух Рима, под звуки капающей воды, в сиянии театральной луны. Рим, вода и тишина. По обе стороны площади — музеи, освещенные как будто для бала или приема. Жалюзи подняты, окна открыты из-за жары, и стоишь на площади рядом с Марком Аврелием, глядя на золоченые потолки и сияющие фрески одного здания, пока в здании напротив мраморные фавны и кентавры, кажется, вот-вот повернутся к тебе и заиграют на своих свирелях.
Я вошел во двор палаццо деи Консерватори, и увидел нечто, что долго и тщетно искал по всему Риму. Это был самый большой из сохранившихся фрагментов беломраморной триумфальной арки, которую воздвиг Клавдий на том месте, где сейчас Корсо, чтобы отметить свое завоевание Британии в 43 году н. э. Даже в сравнительно недавних книгах сказано, что этот фрагмент — из сада дворца Барберини, и заметен шрам, оставшийся после его изъятия из стены. Сейчас я увидел его с новым волнением. У арки любопытная история. Она числилась потерянной до эпохи Возрождения, потом снесли кое-какие трущобы, под которыми она и обнаружилась, прекрасно сохранившаяся, со всеми надписями и нетронутыми разрушением скульптурами. Ее, разумеется, разобрали, и получилось тридцать шесть повозок чистейшего лунного мрамора. И всякий раз, посещая трансепт Латеранского собора Святого Иоанна, вы идете по камням арки Клавдия.
Я узнал этот фрагмент как старого друга не только потому, что наизусть помнил надпись. Дело в том, что когда-то я собирал монеты, и aureus из тяжелого жирного золота, на которой изображали арку и которую велел отчеканить Клавдий в ознаменование своей победы, была моей любимицей. И вот наконец кусок самой арки! Он оказался меньше, чем я ожидал, потому что был разломлен пополам, так что половина надписи отсутствовала, но буквы «BRIT» остались, первые буквы слова «Британия».
Пока я наслаждался историческими ассоциациями, которые составляют очарование Рима, во двор вошла группа английских туристов со своим гидом. Он рассказал им кучу неинтересных вещей и ни словом ни обмолвился о первом в Риме упоминании о Британии. Мне так хотелось остановить их и показать им камень, который помнит пленение Карактака, и еще попросить их представить себе, как часто делал я сам на берегах Медуэя и Темзы, тот поистине фантастический момент истории, когда Клавдий прошел маршем через Кент с преторианской гвардией и боевыми слонами.
Когда делалась эта надпись, были еще живы святой Петр и святой Павел. Возможно, каменщик, если, конечно, он был свободным римлянином, в тот победный день надел свою лучшую тогу и стоял на Форуме, ожидая, когда пройдет Клавдий. И римлянам демонстрировали британские хижины и кельтских поселян, ибо тогда еще мы не были светловолосыми «ангелами». В тот день весь Рим, должно быть, только и говорил, что о друидах, жемчуге, золоте, олове и вообще о таинственном острове за пределами цивилизации.
Последующие поколения всегда посмеивались над Клавдием, но лично я всегда был готов многое простить человеку, который, в общем, был добр. Я всегда относился к нему хорошо — как к старому учителю, который забавляет и раздражает учеников своими странностями. Он был наименее воинственным из цезарей. Заикающийся, слабохарактерный, педантичный. Над ним с детства смеялись, его вечно шпыняли родственники. Все всегда ожидали, что он на людях выкинет что-нибудь нелепое. Но он был из семьи воинов и, оторвавшись от книги, тоже, наверно, подобно многим мечтал о великих подвигах. Но стать цезарем ему и не снилось никогда. Всего лишь шестнадцать дней провел Клавдий в Британии. Он вошел туда со своими слонами, получив от своих военачальников известие, что враг уже практически повержен. Даже цезарь не мог рассчитывать, что Сенат сочтет его триумфатором, если он не участвовал в боевых действиях или по крайней мере не был на фронте. Его педантичность проявилась даже в надписи на этой арке! Ученые, которым удалось восстановить недостающие на фрагменте слова, обнаружили, что надпись была сделана на архаической латыни: слова в родительном падеже оканчивались не на «ае», а на «ai».
Я вошел в палаццо деи Консерватори, который, словно вознаграждая меня за раздражающую привычку римлян держать музеи закрытыми днем, был открыт в субботу вечером. Я оказался в великолепных комнатах. Они напоминали драгоценные шкатулки, сияющие позолотой при свете канделябров. Огромные барочные фрески на стенах изображали батальные сцены; везде стояли позолоченные стулья и консоли. Во дворце не было никого, кроме смотрителей, которые при моем появлении встали и вежливо поклонились, как будто я был римским правителем, решившим прогуляться по ночному дворцу.
Вот так осматривают музеи в Риме: медленно переходя из комнаты в комнату, при открытых в волшебную ночь окнах, то и дело останавливаясь перед тем, что тебе понравится. Я там встретил множество старых знакомых, которых прежде никогда не видел. «Венера Эсквилинская», белая, стройная и такая юная! Я долго стоял и смотрел на еще более прекрасную статую, одну из самых изысканных в Риме, изображающую неизвестную девушку, которая стоит, прислонившись к стене, и рассматривает что-то с большим вниманием. Она по шею закутана в свою столу, и в ней столько жизни, что так и ждешь, что она вдруг вздохнет и отвернется. Волосы забраны назад, оставляя открытыми уши. Она чуть наклонилась вперед и опирается на правый локоть. Говорят, это муза Полигимния, одна из дочерей Зевса, муза священных песнопений и изобретательница лиры — языческая святая Цецилия. Но я подозреваю, что в действительности это была возлюбленная скульптора, в которую не может не влюбиться всякий, кто увидит статую.
Я пересек площадь, направляясь к Капитолийскому музею напротив. Залитая светом мечта эпохи Возрождения была само совершенство и, как всегда, ожидала ночных праздных гуляк и музыки. Как раз под аркой музея, в маленьком дворике, я увидел старого негодяя «Марфорио» — знаменитого собеседника «Пасквино», состязавшегося с ним в остроумии, одну из немногих древних статуй, которую никогда не закапывали. Это крупный, представительный мужчина с густой шевелюрой и бородой. Он, будто на пиру, держит в руке небольшой кубок, из которого льется тонкая струйка воды. Возможно, так падал свет, но статуя показалась мне зловещей. «Марфорио» обладает яркой индивидуальностью. Неудивительно, что он выжил: нужно быть смелым человеком, чтобы решиться, например, ударить его молотком.
Наверху, обходя комнаты, полные мраморных фавнов, вставших на дыбы кентавров, жестоких молодых Панов, я снова встретил старых знакомых. Там был «Умирающий галл» с усами летчика Королевских военно-воздушных сил, который очень напоминал мне молодых людей двадцатых годов XIX века в «Ритце» или Беркли.
Далее, «Венера Капитолийская». Кто-то, желая спасти «Венеру» от христиан и боясь, что ее отправят в огонь, как языческую богиню, тщательно замуровал ее в тайнике, где она и провела все Возрождение, выйдя на свет совершенно неповрежденной в XVIII веке. Это одна из самых красивых статуй Венеры, хотя и очевидно, что в Древнем Риме не ценили тонкую талию — это достижение Средних веков с их корсетами. В начале XX века, когда мэром Рима был принц Просперо Колонна, он дал большой прием в Кампидольо в честь прибывшего с визитом кайзера Вильгельма II, а после приема высокого гостя повели по музеям. Пресса отметила интерес монарха к всемирно известному шедевру. В действительности произошло вот что: когда мэр Рима и кайзер подошли к «Венере Капитолийской», принц Колонна сказал: «Ваше величество, разрешите представить вам мою законную жену». Покойная герцогиня Сермонета рассказывает эту историю в своей автобиографии «Былое» («Things Past»).
Огромное количество портретных бюстов в галереях снова напоминают нам, насколько викторианцы внешне походили на римлян. В капитолийском музее есть лица, которые могли бы принадлежать владельцам бирмингемских мануфактур или членов общества трезвости. Среди них также полно викторианских чиновников, военных и церковников. Не знаю, почему римский тип, который сейчас совершенно вывелся в самом Риме, так укоренился в Англии столетие назад. Не могу предложить никакой версии. Вряд ли это можно объяснить вколачиванием произведений классиков розгами.
Подобно Ватиканским галереям, Капитолийский музей — хорошее место для изучения лиц цезарей. У Юлия самое эмоциональное лицо. Это подвижное лицо актера. У Августа — лицо печальное и красивое. Тит — самовлюбленный, Нерон — ненадежный. Тиберий выглядит злым человеком, и в его внешности нет и намека на величие, ему приписываемое. На иных портретах у него злобный маленький рот, который напоминает мне рты некоторых ирландцев. Калигула — совершенно очевидно, испорченный и неприятный молодой человек. Зато облик Клавдия, столь часто осмеиваемого, полон достоинства, и лицо у него умное, задумчивое. Вероятно, ранняя дряхлость Нерона вызывала отвращение. В юности он был красив, но ко времени своего самоубийства в возрасте тридцати одного года имел двойной подбородок и дряблую, как у шестидесятилетнего пьяницы, шею.
Изготовление мраморных и бронзовых императоров, вероятно, было прибыльным бизнесом в Риме. Лики императоров рассылались государством по городам и весям Империи, подобно тому как фотографии царствующего монарха рассылаются сейчас в британские посольства. Вероятно, ожидали верности, даже от жителей мест столь отдаленных, как берега Черного моря, с которых историк Арриан, будучи легатом в Трапезунде, писал Адриану:
Твою статую здесь установили очень красиво, рука указует на море. Но она совсем на тебя не похожа. Пожалуйста, пришли мне из Рима другую, чтобы я мог заменить ею теперешнюю.
Еще он просил прислать статую бога Гермеса высотой в пять футов и стратега Филесия высотой в четыре фута.
Представьте себе пакгаузы полные императоров и богов, готовых к отправке в разные уголки романского мира.
Бродя вдоль рядов благородных римлян, я размышлял о том, что история бритья — предмет весьма интересный. Первым великим человеком, который брился каждый день, был Александр Великий, и хотя он ввел эту моду в эллинистическом мире, Рим не брал с него примера. Все римляне времен Республики носили бороды. Есть бессмертная картина: старые сенаторы в ожидании галлов сидят на Форуме молча и без движения. Наконец один из варваров нахально дергает одного из сенаторов за бороду, чтобы убедиться, что тот живой. Старый римлянин, будучи не в силах вынести оскорбления, встает и убивает наглеца. Это случилось по меньшей мере через полтора столетия после Александра, когда первые чисто выбритые лица стали появляться на римских монетах. Моду бриться ввел в Риме филэллин Публий Корнелий Сципион Эмилиан Африканский Младший, родившийся в 185 году до н. э. Он был первым римлянином, считавшим обязательным ежедневное бритье. Моде никто не в состоянии противиться. Самые важные в Риме люди начали подражать ему, и то, что прежде было символом мужской мудрости и власти, исчезло, сбритое бронзовыми лезвиями, на которые, честно говоря, страшновато смотреть. Сулла был чисто выбрит, а представить себе Юлия Цезаря с бородой почти так же невозможно, как Шекспира или Уолтера Рейли без бороды. Все цезари брились почти век, пока Адриан не отрастил бороду, возможно, чтобы скрыть шрам на лице. Затем пришло время курчавых и, возможно, даже надушенных бород Антония Пия и Марка Аврелия.
Никто не брился сам, и эту привычку, похоже, унаследовали от предков современные итальянцы. Богатые держали брадобреев, а люди победнее ходили в цирюльни, которые были не меньшим рассадником ссор и сплетен, чем в наше время дамские ателье. Однако быть хорошо причесанным стоило денег, так что плебеи просто отращивали бороды, и Марциал неоднократно писал о «волосатых лицах» и «немытых бородах». Он упоминал, например, о неком Линусе, у которого борода была такая же жесткая, как шерсть кинифийского козла.
Погруженный в эти необременительные размышления, я бродил по великолепной галерее античной скульптуры. И хотя я всю жизнь недолюбливал музеи и не меньше других страдал, с трудом волоча словно налившиеся свинцом ноги по бесконечным мраморным коридорам, мне никогда не приходилось видеть более дружелюбного и привлекательного музея, чем Капитолийский. Если кому-нибудь из вас придется оказаться в Риме в субботу вечером, когда Капитолий залит электрическим светом, пойдите туда — запастись воспоминаниями о Риме, которые навсегда останутся самыми замечательными приобретениями вашей жизни.