Она слышала, как подразделения уходят. Железное месиво звуков, горчичная пыль за окном означают движение заостренных военных машин. И он, командир, в этом скрежете покидает ее. Скоро все стихнет в ее маленькой комнатке, только желтая на стене гитара будет слабо звенеть. А от нее удаляется – это стиснутое черным шлемом лицо, его твердые с морщинками губы, белесые, угрюмо шевелящиеся брови. Постепенно дрожание струн умолкнет, машины исчезнут в степи, и она, оставшись одна, станет смотреть на гитару, корить себя и раскаиваться. Опять ничего ему не сказала. Перед боем ничего не сказала.
Дверь отворилась, и он появился, замер на пороге, боялся внести за собой гарь и грохот железа.
– Вот пришел к тебе, Таня, проститься! Скажи, что согласна. За этим пришел!
– Гриша, ничего еще не решила. Ну правда, не могу я сказать! Дай мне подумать! Вот вернешься, тогда и скажу!
– Что ж здесь думать! Скажи, что согласна. Мне нужно сейчас услышать. Перед тем, как уйду.
– Гриша, родной, ничего я не знаю! Страхи, сомнения! Ну дай мне еще подумать! Возвращайся скорей, хорошо?
Он качнулся к ней, будто пытался до нее дотянуться. Хотел коснуться, сказать. Но грозное притяжение войск не пустило, повлекло его вспять.
Она убрала со стола… Думала, вот кончаются, подходят к концу два ее «афганских» года. Там, в Калуге, когда собиралась сюда, подрядилась работать в гарнизонной библиотеке, два этих года казались пугающими, требующими от нее неженской выносливости, мужества, даже жертвы.
Теперь же это прошедшее время было наполнено ярким, дорогим и мучительным смыслом. Казалось самым важным временем жизни. Здесь, в гарнизоне, повстречался ей человек, невозможный в прежнем ее житье. Стал самым дорогим и желанным. Превратил этот выжженный, окруженный стеной кусок афганской степи в самый счастливый для нее уголок.
И сегодня ушел он в поход, в долгий, опасный. И она, окаменевшая, лишенная речи, с каменным сердцем, не сказала ему прощального слова, отпустила без напутствия. И теперь непроизнесенное слово не спасет его от пули и раны. И если с ним случится несчастье, вина будет ее.
Ей стало так страшно, такую боль и предчувствие испытала она, что руки, державшие чашку, задрожали. Чашка упала, рассыпалась на груду осколков. Она стояла над ними, держа черепок с цветком.
Она пришла в библиотеку, в сумрачное, похожее на ангар помещение. И сразу же полила цветы. В консервных банках чахли и мучились, приживались к чужой земле и воде русские гераньки и примулы, привезенные отпускниками. Она жалела цветы. Нарекала их человеческими именами. Поливая, разговаривала с ними. Радовалась каждому новому робкому листику, искала, но не находила бутонов.
Разложила на столе кипу свежих газет, доставленных самолетом. Расставила по полкам стопку зачитанных, замусоленных книг. Стала ждать посетителей, поглядывая в окно, где изредка мелькали фигуры военных, слышались команды и окрики. Над круглыми, склепанными из железа жилищами, в которых жили офицеры и прапорщики, туманились горы. Туда, к этим голубым туманным горам, ушел полк, ушли читатели книг, затянутые в бронежилеты, втиснутые в боевые машины. Гарнизон был пустынным и тихим.
Первым явился маленький солдатик с обгорелым, облупленным носом, в слишком больших тяжелых для него башмаках, остро пахнущих ваксой. Топтался неуверенно, держа руки по швам, мигая из-под панамы.
– Подходи, ты что ж! – подозвала она его, мгновенно пожалев, сравнив с черенком в мятой банке. – Ты что ж, с полком не ушел?
– Не пошел, – осторожно, как по воде, переступал ботинками солдатик. Приблизился, и она увидела, что руки у него в цыпках, царапинах, в серой стальной пыли, а рубаха в брызгах ружейного масла. – Я в комендантской роте. Пока не взяли. Сказали, успею еще!
– Успеешь. – Она незаметно вздохнула, испытала желание провести рукой по его худому плечу. – Сколько ты служишь?
– Здесь второй месяц. А так уже пятый.
– Еще не привык? Я вот полгода привыкнуть никак не могла. Куда ни гляну, все серое. Из зеленого одно только крашеное железо да форма солдатская. Но разве это зеленое? Разве это лес, трава?
– Вот и я тоже! – оживился солдатик, заморгал благодарно. – Зеленого мне не хватает. У нас под Белгородом все сейчас зеленеет, лес, луг, кусты в палисаднике. У нас перед домом сирень. От нее свет в доме и то зеленый!
Она видела, как он утончился, поднялся на цыпочки, словно хотел заглянуть через горы и степи, туда, где растет сирень. Она терпеливо ждала, когда налюбуется, насмотрится, вернется обратно.
– Какую ты книгу хочешь?
– Мне бы про деревню, как раз бы про лес, про реку, – попросил он, доверяясь ей, не боясь, что она посмеется. – Очень хочу про природу!
Она поднялась, долго выбирала. Достала томик Пришвина, протянула солдату.
– Вот это возьми. Тут много хорошего, доброго. Тебе понравится. Придешь и расскажешь, ладно?
– Расскажу, – закивал солдат. Взял книгу. Осторожно погладил корешок, как бы вновь привыкал к этому нежелезному, без болтов и заклепок, предмету. Вывел на карточке подпись – «Петрухин».
Следом явился прапорщик – худая шея, острые скулы, маленькие колючие усики, зеленые рысьи глаза. Вошел с сигаретой, сделал на пороге последнюю яростную затяжку, погасил ее за спиной о косяк.
– Вот, ляха-муха, еще полдня не прошло, а уже шестая!.. Здравствуй, Татьяна Владимировна! Прости, что сразу не поздоровкался!
– Ты что такой взвинченный, Дегтяренко? Похудел, я смотрю, еще больше! – Она вглядывалась в коричневое высохшее лицо.
– Да спятил я с этими картами, ляха-муха! Начальство меня погоняет: «Дегтяренко, карты! Дегтяренко, карты!» Я из этих карт не вылезаю! Они мне ночью снятся! «Нагахан-Магахан!» «Тулунды-Булунды!» Ляха-муха! Отпустите, говорю, товарищ полковник, на боевые действия. Дайте мне от этих карт отдохнуть! «Нет, – говорит, – Дегтяренко, ты здесь мне нужен!..» Сейчас вертолетчики приходили за картами. Я прошу: «Разрешите, товарищ полковник, с ними полечу, сам передам карты!» – «Нет, – говорит, – без тебя найдем кого посылать. А ты здесь работай!» Мне эти карты вот где сидят, ляха-муха!
Он дергал углом рта, скалил желтые зубы. Ей захотелось поднести ему стакан чистой воды, быть может, колодезной. Чтоб она его остудила, оросила, погасила ядовитый огонь в глазах.
– А как дома у тебя, Дегтяренко? Что с дочкой?
– Да возили ее к окулисту. Говорят, операция будет. Я им пишу: «Что ж вы девку уберечь не смогли? Я, – говорю, – был на месте, она очков не носила, а сейчас двойные! Что ж, – говорю, – вас столько баб собралось, а за одним ребенком уследить не можете! Чем вы там занимаетесь!» Я здесь этот чертов «Нагахан-Магахан» наношу, а у меня там девка слепнет!
– Да это бывает, Дегтяренко! Связано с детским развитием. Быстрое развитие, а глаза не успевают за ростом. Сейчас, говорят, удивительные операции на глазах делают! Вот увидишь, восстановится у твоей дочки зрение. – Она утешала его. Видела, он понемногу успокаивается. Не так резко дергается рот, исчезает злая зелень в глазах. – Что тебе дать почитать? Хочешь Тургенева? Отдохнешь душой.
– Нет, Татьяна Владимировна, дай детектив.
– Опять детектив? Ты же брал!
– Ничего другого читать не могу. Вклеюсь в эту книгу: кто-то кого-то кокнул, кого-то ищут, догоняют! Мне все равно. Только бы остаток дня сжечь, ни о чем не думать!..
Он схватил какой-то потрепанный несусветный детектив. Унес, забыв расписаться в формуляре.
Она рассеянно перебирала формуляры за столом, глядя на стену с вырезанным из журнала портретиком Горького. Вот здесь, под этим самым портретиком, впервые близко увидела его, грозного командира, перед кем замирал в едином дыхании монолитный строй одинаковых, напряженных солдат. Офицеры шли навстречу, печатая шаг. Оркестр в меди тарелок, в барабанном бое наполнял душный воздух тревожным громом и рокотом. Роты, одна за другой, колыхнувшись, начинали движение, поднимали пыль, надвигались плотными литыми брусками. И он, командир, то грозно, то бодро напутствовал их. Солдаты обращали к нему молодые, розово-смуглые лица, готовые по приказу, по единому взгляду сесть в боевые машины, мчаться в огонь. Так видела и чувствовала она командира, недоступного, далекого от нее человека, когда наблюдала развод полка. Потом он стоял перед ней, смущенный, неуверенный, оглядывал книжные полки. И она несмело первая спросила его:
– Что бы вы хотели почитать?
– Вы знаете, – ответил он, – вот здесь у меня списочек есть. Может быть, подберете? Был бы очень вам благодарен!
Он передал ей листок. Аккуратной твердой рукой было выведено: Бунин, Фет, Вересаев, Блок. Название повестей, поэм и рассказов. Она прочитала список, гадала: зачем ему эти книги? Откуда он знает эти названия, он, всю жизнь посвятивший казармам, маневрам, походам, среди машин и оружия. Откуда он знает «Темные аллеи», или «Записки врача», или «Соловьиный сад»? Он заметил ее удивление.
– У меня жена преподавала литературу. Я все время слышал про эти книги. Она хотела, чтобы я прочитал их. Стыдила, сердилась, упрашивала. А когда мне?.. Она умерла год назад. Мне кажется, в чем-то я перед ней виноват. Может, в том, что не прочитал этих книг? Хочу сейчас прочитать. Что она в них искала? Хочу ее лучше понять.
Он сказал это просто. И это поразило ее. Поразило его лицо, в котором не было горя, а серьезное, спокойное желание понять. Поразило доверие, в котором прозвучала просьба о помощи.
Она торопилась ему помочь. Отыскивала, что было. Обещала достать, чего не было. Он унес несколько книг с благодарностью, оставив ей листик с перечнем.
– Уж вы, пожалуйста… Простите, а как вас зовут? – Она назвалась. – Уж вы, пожалуйста, Татьяна Владимировна! Я вас очень прошу!
До сих пор она хранит этот список, начертанный его твердой рукой.
После первых двух посетителей в библиотеку никто не шел. Пользуясь покоем, она решила продолжить затеянное дело, которому уделяла тихие, свободные от работы часы. Склеивала, восстанавливала книгу, побывавшую в бою. Это был томик военной прозы Симонова. В прошлом месяце книга попала к водителю боевой машины пехоты, застенчивому бритоголовому белорусу Карповичу. Тот взял ее с собой, возил в машине, читал в свободные минутки. То днем, притулившись у нагретой брони, то ночью, включив над пультом слабую лампочку. Машина наскочила на мину, взрыв сорвал гусеницы, взломал днище, рассек и обуглил книгу.
Боевую машину ремонтировали в мастерской, сваривали днище, ставили новые катки, навешивали новые гусеницы. А книгу исцеляла она. Разглаживала, подклеивала странички, наращивала обугленные уголки, продергивала иголку в оторванный корешок. Верила: спасая книгу, она спасает раненого Карповича, возвращает его близким.
В книге, которую она подклеивала, в рассказах и повестях взрывались снаряды, падали и умирали люди, мучилась и сотрясалась земля. Ей казалось: образы прошлой войны, уловленные в книгу, не уместились в ней, снова вырвались в мир. Она разглаживала рваную пробоину в книге, разрез пролетевшего сквозь страницы осколка. Улавливала, запечатывала, уводила с земли в прошлое, в книгу, эти вырвавшиеся, стреляющие и жгучие силы.
Вырезала из папиросной бумаги полоску. Провела кисточкой с клеем. Наложила на рваную кромку. Подумала: вот так же в чистой палате меняют солдату повязку, кладут на рану белоснежный бинт.
Тогда, после первой их встречи, он пришел не скоро. Вернул ей книги. Просил подобрать еще. Медлил, не хотел уходить.
– Вы знаете, я читал очень внимательно Чехова и Куприна, – сказал он. – Кое-что я читал уже в юности, в школе. Кое-что только теперь. И все думал – что же такое волновало жену, когда она настаивала, чтобы я прочитал «Дом с мезонином» или «Олесю». Я все отшучивался, отнекивался, все откладывал в сторону эти книги, и однажды она расплакалась. Я не мог понять почему. Теперь догадываюсь. Наверное, она искала в этих книгах то, что так и не случилось в наших с ней отношениях, чего я не смог ей дать. А также то, что случилось в наших с ней отношениях, что напоминало нашу жизнь, нашу любовь. Быть может, она чувствовала, что век ее недолог и нам предстоит расстаться. Искала опоры, поддержки. Не находила во мне, а в книгах находила. Теперь я читаю и винюсь перед ней.
Он произнес это просто и глубоко. Она поняла, что ему хотелось это сказать, и именно ей, а не тем, окружавшим его офицерам, кому приказывал, кого посылал в бой, с кем вместе глотал одну и ту же желтую пыль, залетавшую в бойницы машин. Их разговоры были о засадах, о душманах, идущих от границ караванах. Их шутки были солоны, грубоваты. Их нежные, душевные слова они берегли для писем, слали их женам домой. У него жена умерла. Эти глубокие слова о жене были адресованы ей, почти незнакомой ему. Она это поняла, оценила. Слова были адресованы ей, но как бы и мимо нее. Были о другой, ей неведомой женщине, которая умерла, но продолжала жить в нем, жить в этих книгах. Она решила перечитать «Олесю» и «Дом с мезонином», чтобы узнать эту женщину. Сама не знала зачем.
– Мне кажется, Григорий Васильевич. – Она назвала его по имени-отчеству, и это обращение, как и сделанное им признание, установило между ними неблизкую, осторожную связь. – Мне кажется, все наши русские книги тем и хороши и важны, что они оставляют людям надежду. Как бы ни было худо, а надежда всегда остается. Ничто не проходит бесследно. Добро остается. Все может вернуться. Добро, любовь, ну не к нам, так к кому-нибудь другому. И когда в это веришь, боль отступает. Можно жить, дышать.
– Вы правы, – сказал он. – Иногда мне кажется, что моя Надя может вернуться. Она жива. Вдруг получу письмо. Вы правы, все книги об этом.
Он заторопился, ушел, скрылся в своем металлическом «модуле», словно и вправду надеялся найти на столе письмо от жены. Это слегка ее раздосадовало. Она удивилась своей досаде, рассердилась на себя за нее. Оказывается, утешая его, она имела в виду себя. Быть может, надеялась, что их разговор продлится и ей удастся рассказать о себе. Не рассказать, а хоть намекнуть о том, что и она одинока, и ее миновало счастье. Дни ее бегут, пробегают. Здесь, среди серых военных панам, среди серых афганских гор, вдруг станет ей пусто и страшно, будто высохла грудь, и нет в ней ни слез, ни дыхания.
Он стал приходить. То книжка, то просто два слова. Ей нравилось, как он произносит ее имя – бережно, чуть замедленно, словно напишет, а потом прочитает. Точно так же, по имени-отчеству, называла его. Они как бы прислушивались к своим именам в устах другого. Как бы учились произносить имена друг друга. Однажды в клубе во время кино он сел с ней рядом. На следующий день быстроногая, остроязыкая, похожая на галку Полина, работающая продавцом в военторге, хохотнув, назвала ее «командиршей».
Она выписала через знакомых из центральной библиотеки в Кабуле томик Бунина, о котором он просил. Сама зачиталась, залюбовалась «Темными аллеями». У колючей стены гарнизона, сквозь которую пылила степь, гнала худосочные смерчи и ворохи верблюжьей колючки, где протекал арык с коричневой мутной водой, которую солдаты охранения черпали мятым ведром, поливали броню зарытого в землю танка, – там, у стены, она углядела крохотный расцветший цветочек, красную бусину мака. Сорвала. Заложила в книгу, в самый первый рассказ, где – харчевня, приезжает пожилой генерал, хозяйка харчевни узнает в нем юного барина, молодого офицера, которого когда-то любила и всю жизнь не могла забыть.
Отдала ему книгу с цветком, словно с посланием, с тем, невозможным, несбыточным, которого ждал. Он вернул книгу с благодарностью, изумлялся цветку.
– Смотрите! – показывал он. – Цветок! Кто-то недавно вложил! И на самом хорошем рассказе! Я читал, а мне все на память приходила народная песня: «К нам приехал на квартиру генерал…» Когда молодой был, ее часто исполняли по радио. А теперь почему-то перестали. Вот бы послушать!
– Правда? Приходите ко мне, я спою. Я знаю ее. У меня гитара!
– Сегодня приду, непременно!
Ждала его к вечеру. Убрала нехитрую свою комнатушку. Повесила вместо коврика лоскут разноцветной материи. Пошла в военторг и купила новую чашку, индийскую, ярко-белую, с пунцовым бутоном. Настроила хорошенько гитару. Надела новое платье.
Он пришел. Весело и, как ей показалось, счастливо оглядел убранство, ее наряд, ее чашку. Потчевала, угощала его. Он нахваливал, шутил над собой, над своей линялой панамой. А потом она спела. Про генерала, про раны, про стоны, про давнишнюю войну, которая началась и все никак не окончится. Все уходят войска мимо городков, перелесков, к дальним горам и степям, и женщины стареют, седеют, не дождутся к себе своих милых, а любят других, нелюбимых. Пела хорошо – она знала. Как когда-то в первой молодости, и мать тогда любовалась ею. Она видела: и он ею любуется. Ее сильная, загорелая на солнце рука трогала струны, а лицо горело свежим румянцем, и он то закрывал глаза, то распахивал их под своми белесыми, неугрюмыми в этот вечер бровями. Синие, немолодые глаза.
Он ушел и больше не стал приходить. Взятые книги вернул его посыльный, подвижный живой молдаванин, лиловый от солнца. Она видела командира издали, когда приходил к себе в штаб, или выскакивал из пыльной машины, или разговаривал с офицерами. Но все издали. Гадала, мучилась: в чем же она оплошала, чем провинилась, обидела. Сама обижалась, роптала.
Однажды столкнулись с ним на выложенной плитками дорожке. Шел навстречу вместе с двумя офицерами. Она хотела свернуть, но дорожка вела по колючей сухой траве. Они встретились, поклонились. Он пропустил ее, ступив в сухие колючки. Она прошла дальше. Он окликнул ее. Обернулась. Он шагнул к ней. Два офицера издали смотрели на них.
– Вы простите, Татьяна Владимировна, я перестал приходить. Я вам правду скажу. У меня такое чувство, такие мысли, что я недозволенное делаю. Надину память тревожу. Надя ходить не велит. Простите!
И пошел догонять офицеров. А она в первый раз испытала враждебность – не к нему, в зеленой военной форме, с кобурой на ремне, а к той, несуществующей женщине, после смерти своей витающей в этом солнечном дне, вытесняющей ее, живую, из этого дня и света.
Она закрыла библиотеку, шла мимо плаца, пустого, горячего, больно отозвавшегося своей пустотой. Вытоптанная земля несла в себе беззвучное эхо громкого, топочущего многолюдья, плотной, выстроенной массы. Теперь все эти молодые крепкие люди были там, у волнистых гор, делали неведомое ей опасное и тяжелое дело, и кто-то, быть может, не вернется на этот плац, не двинется в ротном строю под звук барабана и меди…
Она оглянулась на звук догонявших ее шагов. Капитан, держа панаму в руке, блестя гвардейским значком, улыбался ей:
– Татьяна, ну прямо летишь! Зову, не слышишь! Не слышишь ты меня, Татьяна, уж который месяц! – Он посмеивался, оглядывал ее, скользил глазами по ее шее, груди, и она повела плечом, заслоняясь. Она привыкла, что здесь, в гарнизоне, то открыто, то тайно, ее постоянно встречали и провожали мужские глаза. Сначала это пугало ее, удивляло, иногда возмущало. Теперь она привыкла и понимала: мужское молодое одиночество, тоскующие, сильные, горячие жизни окружали ее и всех тех немногих женщин, кто служил в гарнизоне.
– Что ж мне тебя слушать, Петро! Все твои песни известны! – подхватила она его смешок, чуть убавляя шаг.
– Мои-то известны, а твои неизвестны! Вот и спела бы мне. А то кто-то слушает один, а другие нет. А нужна справедливость. Да, Татьяна, справедливость нужна!
– Ты, Петро, скоро домой поедешь, вот и будет там у тебя справедливость. Жена тебе станет петь, наслушаешься!
– А ведь мы, Татьяна, вместе с тобой убываем! Может, даже одним самолетом. Давай в Ташкенте задержимся! У меня там дружок есть, поможет с гостиницей. Город Ташкент прекрасный! Рестораны, фонтаны и прочее. В ресторан тебя поведу, на танец тебя приглашу. Давно я не танцевал, Татьяна! Как бы я с тобой станцевал!
– Одно у тебя на уме, Петро. Петь, танцевать! Настоящий культработник! А ведь кто-то сейчас не танцует. Кто-то сейчас не поет. Давай-ка о них подумаем.
Она посмотрела на далекие горы. Знала, что говорила. Знала, как тонко и точно удалить его от себя. Он, энергичный, способный, собиравший трофейное оружие душманов, письма солдат, – сам он не ходил на задания. Не было ему места среди стреляющих и горящих машин. Он переживал, просился в бой. Но его не пускали, не брали.
– Да, действительно, как там наши сейчас! – Он тоже смотрел на горы, тревожно, тоскующе. – Там или еще на подходе?.. Ну я пошел, Татьяна!.. В самом деле, спела бы у нас в самодеятельности. Я очень тебя прошу! – и зашагал к строению, на котором краснел плакат – боевая машина пехоты карабкается на кручу, и надпись: «Мотострелки, учитесь действовать в горах»! А она шла к себе мимо горячего плаца и все думала, думала.
… Через несколько дней после их разговора на тропке она поехала на аэродром к самолету получать прибывшую партию книг. Книголюбы Поволжья собрали библиотеку, направили в дар солдатам. Катила в автобусе, глядя, как сержант, зажав автомат коленями, сонно озирает белесую степь, развалины глинобитной стены, верблюда, поднявшего на изогнутой шее костяную губастую голову. Неужели все, что было недавно – и маленький мак на страницах, и песня под гитару, и ее ожидания, и его появления, его глаза, посветлевшие, благодарные, ждущие, – все это ей померещилось? Прилетело из горячей степи в стеклянном воздухе, постояло миражем, понастроило дворцы, терема, посверкало водой и листвой и распалось, кануло, обнажив ту же серую землю, развалины глинобитной стены, одинокого пыльного зверя с угрюмой костяной головой?
На аэродроме стояли тускло сияющие самолеты. Она получила картонные ящики книг. На одном была надпись: «Родные вы наши, поскорей возвращайтесь!» Сержант и водитель погрузили книги в автобус. Поправляя короб, она подумала: быть может, тут есть Вересаев, «Записки врача», которые он хотел прочитать. Но потом усмехнулась. Все кончено, кончены все записки, все цветочки и песенки. Нет ничего и не будет. И опять похожее на негодование чувство к той, неведомой, но не пустившей ее, – это недоброе, ей самой неприятное чувство посетило ее.
Они катили назад в гарнизон. У старой стены с верблюдом по автобусу ударили выстрелы. Пробили в стекле над ее головой две колючие мохнатые дыры, осыпали мелким стеклом. Водитель вскрикнул, выпустил руль, а потом схватил его снова, направил на бетонку колыхнувшийся, потерявший управление автобус. Погнал что есть мочи. Сержант на заднем сиденье сквозь стекла рассыпал яркие дребезги, ударил из своего автомата, огрызался огнем. Мчались по голой трассе. Качались ящики книг, осыпанные битым стеклом.
В гарнизоне начальник штаба что-то резко приказывал, взбухали ревом моторы двух транспортеров. Она пришла к себе в комнатку. Налила в стакан воды, вспомнила крик шофера, отверстия от пронесшихся пуль, удалявшуюся глинобитную стену – и потеряла сознание.
Очнулась, увидела, что он здесь. Его близкое лицо, его страх, сострадание, нежность. Стакан воды в его близкой руке.
– Татьяна Владимировна, милая, вы-то живы-здоровы? Ну вот и хорошо, вот и ладно! Вы водички, водички попейте!
Принимая из его рук воду, слабо поправляя волосы, складки на платье, она испытала мгновенное торжество, счастливое сквозь недавний обморок облегчение.
Миновав плац, проходя мимо штаба, она увидела двух улыбавшихся черноусых афганцев в форме военных летчиков, в фуражках с высокими тульями, с ярко-красными нарядными кокардами. Они обменивались рукопожатиями и кивками с офицером штаба, который, желая быть понятым, усиленно жестикулировал, что-то показывал в воздухе, должно быть, изображая самолет. Тут же стояла женщина, знакомая ей афганка Зульфия, жена одного из пилотов. Маленькая, красивая, с прямыми черно-синими бровями. Встречались не раз на совместных советско-афганских вечерах и недавно – на женских курсах, где афганки изучали русский язык. Зульфия угощала фисташками и изюмом, разрезала ржавый снаружи, огненно-алый внутри гранат.
– Таня, здравствуй! – Зульфия устремилась к ней. Взявшись за руки, они коснулись друг друга щеками. – Ты идешь, я вижу, я знаю, это Таня! – Зульфия неподдельно радовалась, улыбалась белозубо, старательно произносила слова. – Надир сюда приехаль, замполит искаль, просиль. Наш вечер будет, праздник Апрельской революции будет. Цветы, речи. Офицеры награждаль, салют даваль. Советские приехаль тоже, вместе говорить, выступать. Ты, Таня, будешь? Ты русские книги дашь? Я уже Горького читаю «Мать», хорошо понимаю!
– Зульфия, дорогая, а как твои родные в Герате? Ты в прошлый раз волновалась. Что о них слышно?
Зульфие потребовалось мгновение, чтобы понять вопрос. Она пропиталась смыслом вопроса, потускнела, постарела. Не улыбалась, а встревоженно шевелила черными густыми бровями.
– Очень плохой! Очень плохой! Душман много из Иран пришель! – Она махнула к горам. – Кари Ягдаст свой люди Герат привель, наш люди хочет бить, убивать! Мой мать, мой брат, мой сестра, мой… – она искала слово, оглядываясь с испугом на горы. – Мой племянник – всех хотель убивать! Кто за Саурский революция – всех убивать! Кто военный – убивать. Кто учитель – убивать. Жена учитель – убивать. Жена военный – убивать. Это плохо! Надо душман убивать, обратно Иран гнать, народ спасать! Надир на самолет садится, будет лететь Герат, Кари Ягдаст бомба бросать!
– Их удастся прогнать, Зульфия, – сказала она, сама вся в тревоге, думая об ушедших. – В прошлый раз, я слышала, они тоже собирались в город явиться. Кари Ягдаст грозил перебить народ. Твой Надир на самолете летал, стрелял из пулемета по коннице.
Она никогда не была в Герате. Почти нигде не была. Только в стенах гарнизона. Из Ташкента принес ее самолет в Кабульский аэропорт, окруженный снеговыми горами, с гудящими транспортами, взлетающими вертолетами, с обилием торопящихся усталых людей. И другой самолет поднял ее в небо, перенес через другие горы, опустил в эту жаркую степь. Она не была в Герате, только слышала о нем из рассказов. Он представлялся ей собранием синих мечетей, тесных глинобитных домов, разноцветных дуканов.
Черноусые афганские летчики и штабной офицер в чем-то достигли согласия. Раскланивались, пожимали друг другу руки, медленно шли к машине.
– Таня, я буду ждать! – Зульфия гладила ей руку. – Будем петь вместе «Катюшу». Я тебе дам самый большой, самый сладкий гранат! Из нашего кишлака.
Зульфия торопилась к мужу, садилась в машину, махала ей из кабины. А она вспоминала: он, Корнеев, рассказывал ей – кишлак между двух крутых гор. Большой гранатовый сад. Крепость с круглыми башнями. И оттуда, с башни, бил пулемет. В кишлаке, славном своими плодами, засели душманы, и он, командир, был ранен взрывом гранаты. Ранен легко. Солдаты волновались, спрашивали о своем командире. Офицеры ходили в медпункт, приносили вести о нем: лежит с перевязанной грудью. Солдаты написали ему письмо – пусть поскорей поправляется.
Она переживала и мучилась, ловила вести о нем. Хотела ему написать. Хотела его навестить. Не решалась. Боялась молвы, боялась его смутить, ему повредить. Боялась той, несуществующей женщины, что, должно быть, дежурила у его изголовья. Раз, проходя мимо медпункта, вдруг решилась зайти.
Врач дал ей халат, провел в палату. И она увидала его. Не голую, перетянутую бинтами грудь, не сильную, на белой подушке, руку, а лицо, удивившееся, восхитившееся при ее появлении, молодое, появившееся на этом лице веселье.
– Татьяна Владимировна, наконец-то вы!
А ей хотелось наклониться к нему, гладить его светлые, вихрами стоящие волосы, целовать его губы, глаза, белый бинт на груди, сильную крепкую руку. Она пробыла недолго. Мало говорили, все о пустяках, мелочах. Он сказал, что скоро поправится, не поедет на отдых в Союз, останется в гарнизоне. Здесь его дело, здесь его близкие люди, здесь и встретит он Новый год. Она оглянулась: за окном сухая солнечная азиатская степь. Новый год на пороге? Сказала, что станет ждать его к Новому году, очень ждать станет.
И не просто ждала, а готовилась. Нашла на краю арыка перелетевший через ограждение клубок верблюжьей колючки. Поставила его дома в вазочку. Нарядила самодельными, сделанными из фольги игрушками. Чем не елка! Всеми правдами и неправдами раздобыла бутылку шампанского. Заместитель командира ездил в Союз и доставил благополучно бутылку, провезя ее на своем транспортере мимо засад, сожженных, опрокинутых в кюветы КамАЗов. И бутылка, из зеленого стекла, толстенная, тяжелая, с серебряной головой, хранилась теперь в ее шкафчике. Испекла пирог, волнуясь, колдуя, начиняя его изюмом, посыпая корицей и мятой, добытыми в кишлаке у дуканщика. На березовый, подобранный у котельной чурак, на белую его бересту прилепила свечи, поставила на стол перед елкой. И стол был готов, и свечи горели, и мерцали в окошке звезды. И он пришел к ней, торжественный, с орденом на груди, и она искала, где его посадить. Посадила у окошка, у звезд.
Первый тост был за Новый год, чтобы им вернуться на Родину, сначала ей, а потом и ему, – вернуться живыми, здоровыми. Второй тост был за друзей, за службу, за этот маленький кусочек степи, где они познакомились, вместе делали трудное дело. И он, пригубив золотое, кипящее у его губ шампанское, пошутил: «Конечно же, вместе служим! Ведь вы же, Татьяна Владимировна, моя боевая подруга!» Третий бокал выпили молча, не чокаясь, за тех, кто убит. И оба, не сговариваясь, посмотрели в окно, на мерцавшие звезды, будто там, среди звезд, были те, кого помянули. Четвертый, на донце бокал он поднял и держал в своих крупных пальцах близко от горящих свечей, отекавших бесшумной капелью.
– Татьяна Владимировна, дорогая моя, думаю о вас все время. Когда вас нет, говорю с вами. А когда вижу, любуюсь. Очень вы мне дороги! Очень нужны! Спасибо вам, милая!
Хмель ее был легок, смех молод. А пирог был вкусен – гость все ел да нахваливал. Пели они на два голоса песни, которые знали. И «Подмосковные вечера», и «Уральскую рябину», и «Светит незнакомая звезда». И военные давние песни: «Есть на севере хороший городок», «Взяли с боем город Брест», «Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой». Какие слова забыли, те пропускали, перескакивали на другие. И было им хорошо в этой крохотной комнатке посреди афганской степи с зеленым мерцанием звезд. Обнялись они молча и жарко. Отстранившись на миг, сама, в два дуновения, погасила ненужные свечи.
Она вернулась к себе и обедала. Думала, где застиг его этот обеденный час. Быть может, в походном фургоне, где на маленький столик расторопные солдатские руки ставят раскаленную тарелку борща, он густо перчит, дует на горячую ложку, и в открытую дверцу видны колонна застывших машин, близкий откос горы, дымящая полевая кухня. Или на ходу, в транспортере, отстраняясь от пылящей бойницы, грызет сухие галеты, запивает из фляжки водой, и колонна, колыхаясь, проходит придорожный кишлак, мелькают бородатые лица, желтые лепные строения. Или грохочет огнем пулемет, сыплет гильзами, и он сквозь выстрелы, вой механизмов подает боевые команды. Пули гулко пролязгали, прозвенели по броне транспортера.
Ей стало страшно. Показалось, что во всем виновата она. Утром от него отмахнулась, от себя отослала. Может, стоило лишь слово сказать, обнять, притянуть к себе, и он бы остался, от нее не уехал.
Как же теперь-то быть? Чем помочь? Как вернуть назад из этого страшного дня? Желая хоть чем-то помочь, быть ближе к нему, к его сердцу, к его груди, достала иголку и нитку, положила себе на колени его выстиранную куртку и стала чинить. Стягивать стежками продранный локоть. А сама ласкала куртку, шептала над ней, вкладывала в каждый стежок, в каждый узелок, в каждое мелькание иглы свою любовь и мольбу. Как в какой-то из сказок, заговаривала его от пули, булата, боялась, чтобы не проступила сквозь военную ткань кровавая роса. И одновременно всей страстью, всей своей женской верой возвращала его к себе, пришивала накрепко ниткой, чтобы присох, присушился. Окончила работу, прижала куртку к лицу, дышала в нее, целовала. Шептала: «Поскорей возвращайся!»
… После той новогодней ночи они устремились друг к другу. Она ждала его поминутно. Все стало им, для него. Им стали книги. Им стало жаркое небо. Степь с туманной горной грядой, с маленьким дымным солнцем. Она чувствовала его, знала, где он, ждала его появления.
Кругом веяло бедой, горели кишлаки, а у нее было счастье, был праздник. И чувство греха, невозможности счастья среди чужих напастей и бед. А все-таки счастье.
Там, на Родине, среди понятных и близких людей, среди родных приволий, было долгое ожидание чуда, предчувствие, а чуда все не было, не случалось. Оно случилось здесь, на чужой земле, среди беды. Она скрывала от других свое счастье, хотела, чтобы оно оставалось тайной. Да разве удержишь в тайне, что светилось у нее на лице, что видели люди. Жизнь в гарнизоне, как в деревне, – у всех на виду.
Она приходила к нему, в его железный командирский «модуль», крадучись, в темноте, когда день его завершался, и он, измученный, возвращался к себе, то грозный, недовольный, то неуверенный, опечаленный. Оставлял за порогом под ночными азиатскими звездами свои заботы. И начиналась иная жизнь, иные речи, иные улыбки и взгляды. О чем только они не говорили! Как вернутся и поедут по родным городам, поплывут по родным студеным рекам. Мечтали о театре, о снеге, о кипящих толпой площадях, о просторных душистых лугах. А бывало такое, что железный «модуль», склепанный из мятых листов, с походным столом и кроватью, начинал возноситься, одетый нежным многоцветным свечением, отрывался от бренной земли, бесшумно несся в высоту, как малое, им дарованное небесное тело.
Нет, не все было так. Не повсюду они летали вдвоем. Иногда он от нее удалялся. Останавливал ее на черте, не пускал, а сам исчезал. И ей становилось тоскливо. Когда она однажды сказала, что мечтает поехать в Михайловское, поклониться Пушкину, и как им вместе будет там хорошо, он тихо ответил, что уже был с женою в Михайловском, и там действительно очень красиво. Когда она, разливая чай по граненым стаканам, сказала, что, вернувшись, купит красивый сервиз с какими-нибудь красными маками, пригласит его на чай, станет угощать из сервиза, он ответил, что жена его купила однажды очень красивый сервиз с золотым ободком и он действительно устал от этих граненых стаканов и мечтает выпить чай из любимой золоченой чашки.
Она пугалась каждый раз, оскорблялась. Оскорблялась его нечуткостью, его упорной, не на нее обращенной памятью. Пугалась своего враждебного чувства к той, неживой, присутствующей здесь постоянно, – в их застольях, в их ночных молчаниях и шепотах, в их железном, воспаряющем к небесам корабле. Та, третья, неживая, была членом их экипажа, и у нее был свой угол, свое пространство. Она же, живая, не смела ступить на ее территорию, в ее запретную зону.
Значит, счастье было неполным? Счастье было невечным? Значит, просто не было счастья? Нет, оно было, было!
В дверь постучали. Не дождавшись ответа, вошла, по-птичьи вскочила, оглядела все зорким сорочьим взглядом Полина, продавщица из военторга, молодая длинноногая, в белом, похожем на подвенечное, платье.
– Дома? Обедала? Ой, ну и жарко у тебя! В военторг блузки хорошие завезли, возьмешь? Чего ты такая серьезная? Своего, что ли, ждешь?
Весело подергивала бровями, косила яркий глаз в зеркало, усмехалась чему-то. Быть может, тому, как прошла по дорожке и солдат на посту, держа на плече автомат, стыдливо следил, как мелькают ее загорелые ноги, колышется белое платье, колышется на бедре нарядная сумочка.
– Ну чего ты такая хмурая? – Полина уселась на кровать, крутя головой, извлекая из сумочки колоду карт. – Все решиться не можете, как вам жить? Да чего решать-то? Соглашайся! Тебе уж лучше его не найти. Деньги есть и всегда будут. Не пьет. Вдовец. Тебя любит. Возраст такой, что можешь быть спокойна – к другой от тебя не уйдет. Поедет в Москву в академию. И ты с ним в Москву! Станешь ты рядом с ним командиршей! Чего тебе думать? Соглашайся! Второй раз такого не будет!
И нельзя было сердиться на нее – за бесхитростность, за откровенный, упрощенный чертеж. За это вторжение. Никто никуда не вторгался – все были вправе судить. И судили кто как умел. Не строго, не глубоко, не жестоко. Жестокость была в другом. Жестокость была на этой земле.
– А может, и вправду не надо? – продолжала рассуждать Полина и как бы себя ставила на ее место, столь же бесхитростно примеряя на себя «командиршу», поездку в Москву. – Может, ты и права! Найдешь себе помоложе. Глядишь, через десять лет он уже и старик, а ты еще молодая. Ты домой отсюда приедешь, квартиру себе построишь. Сама себе королева! Кого хочешь к себе приведешь. А за него, за вдовца, пойдешь – еще натерпишься! Дети его от первой жены – на тебя волком! Родня его! Все не то, все не так! Может, и не надо вам жениться? Пока здесь – хорошо, а с глаз долой – и забыла! Дома ведь все иначе покажется!
И эти ее рассуждения были мудростью, добытой не в день, не в неделю. На ярком, казавшемся молодым лице, под свежим загаром, если присмотреться, лежали морщинки, у глаз и губ, а в легком неунывающем скоке, в мерцании зорких зрачков нет-нет да и почудится горечь, остановившаяся усталость, тоска. А потом снова скок и смешочек. Так и доскакала от уральского поселка до этой афганской степи. Всем в гарнизоне были известны ее любови. Сначала с майором из штаба, который, отслужив, уехал к семье в Россию, даже письма не прислал. Потом любовь с прапорщиком, командиром взвода. Боевая машина пехоты подорвалась на мине, прапорщик, раненный, был отправлен домой. А она, Полина, погоревав и поплакав, была теперь с капитаном, лихим усачом, недавно прибывшим в гарнизон. И выбор ее был неслучайным: капитану, тыловому работнику, не грозили походы, атаки, пули и минные взрывы. Он оставался в расположении, занимался снабжением. Не скоро покинет он гарнизон – два года службы. И ей, Полине, будет с ним рядом спокойно. На это время будет у них семья.
– Так что я тебе, Таня, ничего не могу посоветовать, – говорила она, будто у нее искали совета. – Хочешь, на него погадаю? Опять не хочешь? А зря! Карты мои не врут. Тогда на своего погадаю!
Она тасовала карты, мелькала голыми руками, а потом стала сыпать на одеяло королей и валетов, усмехаясь влажной улыбкой, затуманив глаза. Разложила разноцветный иконостас, смотрела мгновение, а потом смахнула рукой.
– Да я и так все знаю про моего капитана! – смела карты в сумочку и пошла к порогу, кого-то уже окликая там, на жаре, на пекле, может быть, своего капитана.
Оставшись одна, глядела на пустое одеяло, где только что пестрела толпа нарядных дам, седовласых королей, румяных валетов. Испытывала легчайшее отчуждение к себе, к Полине, к разноцветным, проходящим сквозь жизнь орнаментам встреч, потерь, заблуждений, одних и тех же у всех людей во все века. Нет, не была она лучше, умней побывавшей здесь Полины. Все, что та говорила, говорила себе и она, должно быть, и про Москву, «командиршу». Но было еще и другое, о чем Полина молчала. Она любила. Любила ушедшего в бой человека. И он любил, она знала. И было бы им хорошо до старости, до последней черты, до смерти, если в не та, неживая, витавшая среди них постоянно. О чем-то беззвучно кричала, разлучала, не пускала друг к другу, что-то на них накликала. И когда день назад в темноте он обнял ее и сказал: «Таня, ведь это чудо, что мы с тобой есть! И нам уже не расстаться. Ты мне жена, а я тебе муж, ведь так? Ведь это чудо, скажи?» – она не успела ответить: что-то белое, бестелесное, беззвучно крича, пронеслось над ними, ударилось о железные стены, оббиваясь, и кануло. Так и не дождался ответа.
День завершился. Горы ненадолго покраснели, посинели вдали, и небо сомкнулось со степью, превратившись в сухую горячую ночь. У штаба было пустынно. Одиноко горел огонь. Не подкатывали, как обычно, машины на упругих колесах. Не слышалась речь офицеров. И некого было спросить – где сейчас командир. Был или не был бой?
Она сначала гладила свои косынки и платья, его куртку. Потом читала Куприна, рассказы про цирк, которые ему очень понравились. Потом сняла гитару и тихонько спела несколько песен, среди них его любимую, про седого раскрасавца-барина. А дальше просто сидела, смотрела на черепки расколотой утром чашки. Вспоминала свой городок, крутую мощеную улочку, сбегавшую к Оке, по которой весной катились ручьи в туманном лиловом овраге, истошно кричали грачи, желтела сырая с проржавленным куполом колокольня, и лед на Оке наливался, сочно блестел на солнце, готовый качнуться, мерно пойти, открывая клокочущую дымящуюся воду.
Она чувствовала, ее жизнь, ее время текут в этой ночи перед расколотой чашкой, стремясь к далекому невнятному, ожидающему ее пределу, за которым ей не быть и исчезнуть. И каждое мгновение отнимает у нее звуки, цвета, ароматы и что-то еще, долгожданное, драгоценное, отыскавшее ее здесь среди страданий и бед. Ее печаль, ее непонимание росли. В глазах становилось горячо и туманно, а в сердце открывалось из горячего дыхания пространство. И в этом пространстве – огромный затуманенный город, в ночных минаретах, в мигании скупых огоньков. Взлетали зеленые стебли осветительных ракет. Крепость, в зубцах и бойницах, бросала угрюмые тени. И косое рыжее пламя вдруг просвистело в ночи, близко, над головой. И такая боль и любовь возникали в ней, такое влечение к нему, желание оказаться с ним рядом, заслонить собой от чужого грозного города, посылающего в него свои залпы, – остановить их, чтобы его не задели, чтобы он вернулся и она встретила его у порога, живого, родного, желанного. Скажет, что согласна, что готова ему служить, следовать за ним неотступно. Пусть только пощадят его пули. Пусть только поскорей возвращается.