Когда машина увозила его из расположения части по упругой бетонке, по пути на аэродром, начальник штаба уточнял последние штрихи операции, разработанной армейским командованием, предстоящей через пару недель, он, Астахов, нес в себе этот план операции, названия кишлаков и долин, маршруты колонн, нес в себе чувство опасности.
Когда на летном поле он стоял перед трапом белого с голубой полоской самолета, готового принять его и перенести в Союз, на двухдневное совещание, и командир аэродромной охраны, майор с запыленным лицом, докладывал ему, что час назад два грузовика и автобус были обстреляны в западном секторе аэродрома из пустующего глинобитного дома, и он, майор, послал туда два танка – сровнять с землей старые постройки, послужившие душманам укрытием, – командир глядел в расплавленный воздух, в котором колебались и таяли два боевых вертолета, одобрял это решение, и его не оставляло чувство опасности.
Когда самолет летел над хребтами и внизу на земле что-то вспыхивало, то ли арык, то ли речная протока, Астахов, прижимаясь к иллюминатору, представлял идущие через перевалы колонны «наливников», взмокших в кабинах водителей, возможные точки засад и минирования – ив нем все еще пребывало чувство опасности.
Когда в Союзе прямо от трапа помчала его в штаб военная «Волга», и штабной офицер, почтительно наклоняя голову, посвящал его в тему совещания, называл имена выступающих, и Астахов, не глядя на весенний мелькающий город, собирался с мыслями, готовился к докладу, – в нем все еще пребывали военные заботы, оставалось чувство опасности.
И только к исходу дня, покидая штаб, садясь в машину, направляя ее в гостиницу, очнулся у первого светофора. Пропускал заворачивающий медлительный красный трамвай. Подумал изумленно: он не в боях. Он среди мирных, не ведающих беды соотечественников, и через десять минут в гостинице он встретится с Верой, с женой, прилетевшей к нему на эти два дня, поджидающей его и желанной. И глядя, как уходит скрипучий трамвай, загорается зеленая ягода светофора и рой легкомысленных нарядных машин скользит навстречу, он счастливо распрямился. Скинул ношу хребтов, изрезанной гусеницами степи, тяжелой брони. Пережил мгновение свободы, нетерпеливой радости. И чувство опасности оставило его. Не ушло далеко, остановилось где-то рядом, за спиной, но не в нем, отделенное весенним мельканием скверов, разноцветной толпой, многоэтажными, многооконными домами, такими красивыми, такими необходимыми после плоских, стелющихся, без окон и дверей, дувалов.
Он подъехал к гостинице, отпустил машину, шагнул к окошку администратора. Сквозь стекло белела пышная прическа полной увядающей дамы. Ее пальцы, пухлые, стиснутые перстнями и кольцами, что-то листали. Она напомнила ему портрет какой-то императрицы, в каком-то, он не помнит, музее.
– Простите, – обратился он к ней. – Вы не скажете, в каком номере остановилась Астахова Вера Петровна?
Дама продолжала листать, шевеля губами, поблескивая камушками, не поднимая головы. И он, выждав, повторил свой вопрос:
– Астахова Вера Петровна в каком номере проживает?
И услышал ответ из-под белой прически:
– Вы же видите, я занята! Подождите!
Этот нелюбезный ответ поразил Астахова, его, чье появление заставляло внимать, умолкать, жадно к нему тянуться сильных, грозных людей, превращало их в недвижный серо-зеленый монолит, направляло в душную военную степь броневые колонны, возвращавшиеся из этой степи запыленными, обугленными, с пробоинами и вмятинами. Здесь же, у гостиничной стойки, эта стареющая, безвкусно и богато расфранченная дама знать его не хотела. Это вначале вызвало в нем близкое к гневу раздражение, которое вдруг обернулось почти радостью, все тем же счастливым изумлением: он – вне сражений, вне команд. Ему некого посылать в бой. Его значимость в глазах этой дамы не больше, чем любого другого, ежеминутно возникающего перед стеклянным окошком. И это не укол самолюбию, а знак мира, знак малой, выпавшей ему передышки. Он терпеливо стоял, улыбался, ожидая к себе внимания.
– Как вы сказали? Астахова? – Администраторша равнодушно скользнула по его лицу, раскрыла какую-то книгу. – Нет, такой у нас нет. Не числится.
– Вы посмотрели внимательно? – мгновенно тускнея, пугаясь чего-то, переспросил Астахов. – Пожалуйста, посмотрите еще раз!
– Я же вам сказала, нет такой! – Почти оскорбленная его недоверием, дама стала поправлять пенистые белые массы волос.
«Значит, вечерним рейсом…» Он забрал ключи, поднялся к себе, отодвигая, перенося на вечер долгожданную встречу с женой.
Он переоделся в штатское платье, в серый, светлый костюм, завязывая, расправляя на белой рубахе малиновый галстук. Недоверчиво, чему-то усмехаясь, смотрел на свое отражение, одновременно видя себя в полевой, побелевшей от соли, солнца, бесчисленных стирок форме, с зеленым погоном, на котором начинала шелушиться звезда. Этот светлый костюм казался слишком просторным для тела, привыкшего к ремню, к портупее, слишком тонким и марким, требующим осторожных движений. И именно такими, осторожными, почти робкими, были его шаги, повороты головы и туловища, когда шел по ковру к лифту, пропускал вперед пожилую чету, спускался в холл, выходил на широкие ступени перед сверкающим стеклянно-льющимся фасадом гостиницы, мимо которого, как легкие, блистающие пузыри пролетали автомобили. Шли люди, слышался смех, какой-то тучный, жизнелюбивый мужчина окурил его дымом вкусных дорогих сигарет. И Астахову захотелось в этот город, в эту толпу, слиться с ней, стать ею, превратиться в безвестного, беззаботного человека. Убежать от того двойника, что следил за ним издали, одетый в пятнистый маскхалат, с короткоствольным автоматом под мышкой, с жестким, в постоянном напряжении лицом.
Он спустился в метро, окунулся в подземное мерцание и рокот. Смотрел и не мог наглядеться на голубое скольжение составов, на вихри никеля и стекла, на зеркальные плоскости, возникающие среди мраморных арок, на пеструю, казавшуюся легковесной толщу. И зрелище этих струящихся хрупких вагонов, брызгающих огнями на розовые камни, вызывало в нем мучительное наслаждение, легкое жжение в зрачках, привыкших к плитам глухой брони, угрюмо-заостренным конструкциям, к крутящимся в пыли гусеницам.
Он вошел в вагон и стоял, ухватившись за блестящий поручень. Качался среди вспышек, жадно и пристально наблюдая людей, их одежды, столь разнообразные после монотонной серо-зеленой формы, зачехлившей всех подряд – солдат, офицеров. Обычная, будничная городская одежда казалась ему почти демонстрацией мод – женских платьев и юбок, мужских костюмов. Он радовался тому, как красиво одеваются люди.
Час пик отошел. Вагон был полупустой. Он старался угадать, кто они, окружавшие его люди. Та молодая женщина, поставившая у ног большую переполненную сумку, не отпускавшая полукруглые лямки. Видимо, обошла магазины, набрала провизии. Значит, есть у нее дом, есть семья, ждут ее возвращения. Те двое, мужчина и женщина – нет, не муж и жена, скорее сослуживцы, – пересмеиваются, пересказывают какие-нибудь служебные пустяки, какую-нибудь сплетню о комическом, случившемся с начальником казусе. И тот бледный, отечный, больного вида старик, положивший голубоватые руки на рукоять палки, – его выпуклые слезящиеся глаза устремлены в одну точку жалобно и устало. И подвыпивший парень, заснувший с полуоткрытым ртом, уронив на колени большие перепачканные руки. Его кепка то и дело съезжала и падала, и всякий, кто оказывался рядом, поднимал ее и снова нахлобучивал на курчавую растрепанную голову. Он, Астахов, за всеми смотрел, всех их любил, как близких.
Здесь были азиатские и славянские лица. Вглядываясь, он различал смуглых длинноликих узбеков и плотных круглолицых татар, и невысоких скуластых корейцев, и светловолосых голубоглазых русских. Все они, вся толпа, были «своими». От всех исходил направленный к нему чуть заметный, чуть слышный отклик. Почти равнодушное, спокойное отсутствие любопытства. И это было удивительно. От этого было легко. Освобождало от постоянной настороженности – «свой? чужой?» – когда вид чалмы и повязки, долгополой накидки вызывал мгновенную, пусть мимолетную, тревогу. Сейчас было легко не только на душе, но и телу, словно оно опустилось в воду, оставило на берегу часть своей тяжести.
Он вышел из метро не ведая где, и его повлекло, закружило по улицам, перекресткам, словно взяли его под руки и вели, и он наслаждался отсутствием в себе волевых усилий, незнанием путей и маршрутов, бесцельным, как в легком хмелю, кружением.
Очутился в тенистом сквере, где под ртутными, бело-лиловыми фонарями цвели яблони, бил фонтан, моросило, сыпало шуршащей влагой на мокрый гранит. И в легчайшей, сносимой ветром росе, среди брызг и белых цветов, подростки окружили длинноволосого гитариста. Тот красиво засучил рукава, бил гибкими пальцами в струны, и все они пели какую-то свою, незнакомую Астахову песню.
Я подарю тебе тюльпан
И посажу на дельтаплан.
И змей крылатый – два крыла —
Нас унесет в цветной туман…
Он вдруг представил их всех стриженными наголо, стоящими перед ним в тесном строю, с подсумками и оружием, и взводные, пробегая вдоль строя, тихим гневным окриком равняют их пыльные ботинки, одергивают им кителя, и одно его, командира, слово бросит их всех, быстрых, молчаливых и резких, в урчащие транспортеры, направит в зону взрывов и пуль. Он представил их в душной степи, голых по пояс, окруживших гитариста с обгорелым на солнце лицом, их хриплую, негромкую песню, одну из бесчисленных солдатских, сочиненных в Афганистане, передаваемых от «стариков» к «салажатам», гуляющих по гарнизонам и трассам.
Получили данные —
Банда в кишлаке.
Надо бы нежданно
Всех собрать в мешке.
Рядом громыхнуло —
Вроде миномет.
Мина воздохнула,
Это недолет.
С «бэтээра» точно
Стал стрелок стрелять.
На войну похоже —
Надо воевать.
Это жестокое видение вызвало в нем боль и протест – против себя, против своего «военного» зрения, разучившегося видеть мир иначе, чем сквозь прорезь бойницы или в окуляры стереотрубы. Двойник в маскхалате подкрался сзади, вошел в него, стал им. И потребовалось быстро, почти бегом, до частого сердцебиения, выйти из сквера, миновать квартал, пересечь перекресток, нырнуть в подземный переход, чтобы оставить позади двойника, сбить его со следа.
Он думал: какое же счастье выпало ему очутиться в этом весеннем огромном городе, где вот-вот, через час-другой, окажется его Вера. Ее несет, приближает к нему самолет. Они уже чувствуют, уже стремятся друг к другу сквозь сумеречный синий воздух с сияющим в ветвях фонарем.
Он увидел вывеску кафе, услышал за дверью музыку. Толкнул дверь. Замелькало, заходило ходуном. Трубы в оркестре, развеянная в танце юбка, разгоряченные лица, блеск посуды, гомон, смех, звяк.
– У нас закрыто! Спецобслуживание! – швейцар любезно, но твердо преградил ему путь.
Астахов отходил, не огорченный отказом, боясь неосторожной мыслью спугнуть, смутить чужой праздник, понимая, что он не сумел бы отдаться этому легкомысленному забвению. И как бы в подтверждение этому мелькнула мысль: в этот же час точно такие же люди, соотечественники и современники этих танцующих – солдаты вышедшего на задание батальона лежат в остывающей пустыне, следят, как в ночи, пригасив подфарники, чуть заметным пунктиром идут из Ирана машины, и оператор ведет им вслед своей пушкой, и сейчас грянет выстрел, красный взрыв, начнется работа полыхающих в темноте «акаэсов».
И другая мысль – о неравномерном, заложенном в эту жизнь распределении утех и тягот, застольных здравиц и кислой из фляги воды, женских объятий и болевого шока от ворвавшейся в тело пули.
И третья мысль, отрицающая первые две. Затем и вышел батальон в пустыню, чтобы здесь, в этом маленьком кафе, танцевали. Ему, военному, не роптать, а радоваться, что город всем своим многолюдьем, отработав, отгрохотав, теперь отдыхает, веселится в неведении этой напасти.
Он вдруг испугался, что жена уже прилетела, ждет его в гостинице. Невозвратно теряются минутки. Они существуют порознь в этом кратком, отпущенном им для свидания времени. Заторопился, выскочил на проезжую часть, сигналя проезжавшим такси. Одно из них, уже с пассажирами, притормозило. Шофер, спросив куда, подумал и кивнул: садись, мол. Помчались к гостинице.
Двое на заднем сиденье, приутихнув было, продолжили свой яростный разговор:
– Генатулин, прощелыга! На себя одного одеяло тянет! Я ему, стервецу, скажу! Долго, скажу, терпел. Думал, в тебе совесть проснется! Я ведь, скажу, все твои накладные под копирку писал, копии у себя складывал! Я с этими копиями к прокурору пойду! Все, до единой копеечки, выложишь! И дачу, и машину, и телевизор японский! Загремишь по статье! Тогда и про совесть вспомнишь!
– Правильно, иди к прокурору! И про банкеты напомни, и про секретаршу Фаинку!
Они поносили кого-то, кому-то готовили месть. От них веяло сорной, нечистоплотной энергией. Астахов брезгливо от них отстранялся. И вдруг подумал: эта дрязга – мирного времени. Он, приехавший на побывку, ценит эту мирную дрязгу. Ценит мирную, не сотрясенную взрывами жизнь, всю целиком, даже с этими, внушающими ему брезгливость, пройдохами.
В гостинице он снова подошел к императрице-администраторше. Она разговаривала по телефону, посмеивалась, поглядывала на свои пухлые остроконечные пальчики, трогала ими белую, наполненную воздухом прическу. Астахов терпеливо ждал, когда она окончит разговор, положит трубку и глаза ее перестанут смеяться, остановят на нем свой водянистый, холодный блеск.
– Пожалуйста, посмотрите, не приезжала ли Астахова Вера Петровна?
Администраторша полистала свою книгу, покачала отрицательно головой:
– Нет такой! – и снова схватилась за трезвонящий телефон.
А его вдруг охватила паника. Что-то случилось? Заболела? Или сын? Мать? Несчастье с самолетом? Перепутала название гостиницы и теперь поджидает его совсем в другом месте? А отпущенные им часы и минуты бегут и тают, и скоро их совсем не останется, так и не увидят друг друга. А наутро ему улетать – снова горы, пустыня, на долгие месяцы.
В своей панике он решил взять такси и объехать все гостиницы в городе, отыскать ее. Повернулся, кинулся к выходу. И увидел жену.
Она шла от лифта, только что спустилась в холл. Он не разглядел ее платье – что-то смугло-красное, – а видел лишь ее лицо. Не лицо, а свечение лица. Это лицо менялось, она узнавала его. Посылала через гостиничный холл свет своего изумленного, испуганного, родного лица. Он кинулся к ней, обнял:
– Где ты была? Я искал! Спрашивал! Боялся, что не прилетела!..
– Да я с утра здесь… Никуда не выходила, ждала тебя, как условились…
– Да я же у этой спрашивал!..
Он оглянулся на стойку, где виднелось белое, обесцвеченное перекисью власяное сооружение, слышался голос администраторши. Испытал к ней ненависть, приступ гнева и бешенства, желание двинуть всей мощью своего гнева по этой самодовольной, из фальшивых зубов, волос и бриллиантов, стерве. Но удержался. Нет, не для гнева были отпущены ему эти минуты. Она, его Вера, была перед ним, ошеломленная, светящаяся, родная, знакомая до каждого лучика, летящего из глаз, из смеющихся губ.
– Я весь день сидела, ждала тебя! Нет и нет, нет и нет, а сейчас вышла, решила поужинать.
– Вот и хорошо! Пойдем поужинаем… Или после? Или ко мне?
Он путался, сбивался. Радовался тому, что сбивается. Вел ее через холл к ресторану, где звякала музыка, и швейцар с галунами приоткрыл перед ними тяжелую дверь.
Ресторан был огромный, в двух ярусах, еще полупустой. Астахов подошел к метрдотелю и, глядя в его зоркие, черные, всевидящие глаза, попросил:
– Два места, и больше, прошу вас, никого не подсаживайте!
Метрдотель секунду смотрел на его жесткое, сожженное солнцем лицо, на его штатский, чуть просторный костюм, под которым прямо и твердо двигалось тело, на крепкие складки у губ и бровей. Что то понял, кивнул:
– Вам подальше от оркестра?..
– Конечно!
И они оказались вдвоем среди золотистых ресторанных сумерек, где, удаленные, на маленькой сцене, музыканты трогали перламутровые инструменты, перекладывали их с места на место, и инструменты тихо позванивали, постукивали и вздыхали.
– Ну вот, – сказал он, когда официант поправил перед ним две крахмальные салфетки, выпуклое, на тонких ножках, стекло. – Ну вот!
И сразу обо всем, что просилось, рвалось, было у них на устах, летело вместе с ними в самолетах. О домашних, о близких. Окунуться в дорогой домашний сумбур, от которого, бывало, уставал и отмахивался, а теперь кидался в него, желал его, требовал. Хотел знать о доме.
Прежде всего о сыне.
– Знаешь, как-то уж очень за этот год Витя наш повзрослел. Все эти его усмешечки, выходки куда-то исчезли. Стал серьезный. Учится почти на отлично. Редко-редко четверку принесет. Много о тебе расспрашивает. Как с тобой познакомились. Почему ты стал офицером. Про твой лейтенантский период. Как в танке тонул. Повесил над своим столом карту Афганистана, кружком отметил провинцию Герат. Заглянула к нему в учебник, а там лежит твоя последняя фотография. В кишлаке. Ты всегда для него много значил, а теперь особенно. Боюсь, что он метит в военное училище…
– Чего ж бояться, молодец Витька!
Затем, конечно, о матери.
– Я ведь к Маргарите Васильевне ездила, я писала тебе. Ну что я тебе скажу? Болеет. Плохо слышит, видит. Я ей весь дом прибрала, все вымыла, выскоблила. Приезжайте, говорю, Маргарита Васильевна, к нам. У нас ведь хозяина нет, комната пустует. Вот и поживете в сыновней комнате! А она отказалась. Говорит, поздно ей уже ехать. Только бы дожить, тебя еще раз повидать!
– Ах, мама, мама! Так о ней душа болит! Ведь вот же она, совсем недавно была молодая, вишню в саду обирала. А теперь такой за нее страх находит!.. Ты все-таки уговори ее, ладно? Может, летом на дачу ее возьмешь. Ну, конечно, она не больно-то ладит с твоими стариками. Опять обиды начнутся… Ах, мама, мама!
Потом о ее родителях.
– Ну мои-то еще молодцом! Тебе кланялись. «Привет твоему генералу!» Мать говорит: «Если к осени вернется, я его тремя сортами варенья угощу и грибами солеными». А отец посмеивается: «А я его запрягу в хозяйство, сараюшку с ним переделаем. Хоть он и большой начальник, а я ему рубанок в руки – и работай!»
– Ну, Петр Захарович без дела сидеть не даст! Сараюшку мы с ним переделаем. На его лад, конечно!..
О соседях по дому.
– У Караваевых, как всегда, не разбери что! Ссорятся, мирятся. Разъезжаются, съезжаются. Варвара ко мне то жаловаться прибежит, а то не нахвалится своим. Я ей говорю: «Ты, ради бога, Варвара, уж больше ко мне с жалобами не ходи! Я ваших дел не понимаю и понимать не хочу! Вот если бы твой получил назначение куда-нибудь подальше, где пули свистят, ты бы иначе на него смотрела. Поняла бы, что такое семья!»
– И правильно. И не вмешивайся в их канитель! Пусть сами разбираются. Буза эта их бесконечная! Как только люди живут!..
Он смотрел и не мог насмотреться на ее красное платье, которое ей так шло, на округлое дорогое лицо с легкими морщинками у сияющих глаз.
– Вера, Вера моя!..
Официант, действуя бесшумно и ловко, расцвечивал стол. Красиво уложенная на тарелках и блюдах еда, бутылка шампанского. Нет, это не была их домашняя трапеза, когда Вера ставила перед ним его любимую миску, в которой все казалось вкуснее. Если был в духе, ел да нахваливал, видел, как она розовеет от удовольствия. А если не в духе, хватал газету, ел, уткнувшись в лист, и она огорчалась, искала его взгляд, роптала. Нет, это было не домашнее желанное застолье. Но и не то торопливое, в гарнизоне, где офицеры тесно, плечом к плечу, сходятся на быстрые завтраки, обеды и ужины, внося в них продолжение своих военных забот, своей усталости, своей печали по любимым, далеким. Не то, в походном фургоне, за узеньким металлическим столиком, куда повар-солдат подает тарелки из прорезанного в стене оконца, а в открытую дверь видна колючая степь, скопление техники, пыль от прошедшей колонны. Но все-таки это было чудесно – белая скатерть, блеск стекла, летящие пузырьки шампанского и она, его Вера, так близко, на расстоянии тихого слова, на расстоянии протянутой с бокалом руки.
– Как же нам с тобой повезло, моя родная! Как я ждал этой встречи! Как скучал по тебе! Сколько всего передумал!.. За встречу! За тебя! За нас с тобой, жена моя милая!
Он выпил шампанское, видя, как тает вино в ее бокале, как смотрит она на него, желая запомнить. Он и сам запомнил, запечатлел ее облик, унес за хребты.
– Протяни ко мне руку!.. Нет, ближе!.. Еще!.. Вот так!..
Она улыбалась, почти догадывалась о его затее. Протянула руку. Он извлек из кармана серебряный тонкий браслет, инкрустированный лазуритом. Пропустил сквозь браслет ее пальцы. Надел на запястье обруч, чувствуя, как прохладный металл откликнулся на тепло ее кожи. Серебро, окаймленное голубым поднебесным камнем, посветлело, ожило.
– Какая красота! Откуда? – Она рассматривала подарок, восхищалась, подносила к губам. Он наслаждался, видя, как голубые жилки на ее белом запястье вливаются в серебро, в синюю струю лазурита и глаза ее наполняются давнишней яркой синью и глубиной.
– Это афганский?
– Да нет, это здесь, в Союзе. Должно быть, индийский. Но там такие же камни… Это тебе за все твои ожидания. Носи, чтоб скорей дождалась.
И говоря это, вспомнил: боевая колонна идет мимо серой горы. С вершины к подножию, как река, ниспадает синяя осыпь. Голубые глыбы, скатившись, наполняют сухую ложбину. Все смотрят из люков на гору, сложенную из небесных камней.
– А помнишь? – сказала она, и лицо ее – он знал это ее выражение – словно затуманилось, потеряло резкость, оглянулось в исчезнувшее, миновавшее время. – Помнишь твой первый подарок?
Ну, конечно, он помнил. Лейтенантом, на ученьях, командуя взводом, пробивался в белорусских снегах. Сделали привал в деревеньке. Из танков, дыша паром, вылезали солдаты, а он заскочил в сельмаг. Среди пахнущих керосином и мылом прилавков, среди гирь, топоров, замусоленных липких конфеток увидел зеркальце – в расписной эмали, с узорной маленькой ручкой. Купил ей, своей невесте. Мчался к ней с зеркальцем, окруженный горячей броней.
– От того зеркальца вся наша жизнь пошла, – она потянулась к нему, пристально всматриваясь: сколько прибавилось в волосах седины, в его губы, ставшие сухими и жесткими, в его отвердевшие скулы, иссеченные ударами мельчайших песчинок. – Ты-то как там, скажи!
Чуть усмехнувшись, промолчал. Повернул вспять все слепые жестокие силы, сходившиеся на нем, нацелившие на него свое острие. Только малая их часть сквозь его зрачки достала ее. Она качала головой, понимая, стараясь понять, что было там, за зрачками. От чего он ее оберегает.
– Все хорошо, – сказал он. – Все нормально. Служба идет.
– Как в письмах твоих. «Все хорошо, все нормально…» Только природу описываешь. Горы, солнце, мечети. Ты замечательный пейзажист!
– Да уж это точно!
Он засмеялся, а сам подумал: нет, не надо ей знать об этом. Не надо ей знать, как стреляют. Не надо ей знать, какая это «война», – кровавая, беспощадная, среди скал и сыпучих барханов. Без атак, без прорывов, без фланговых и фронтальных ударов, без встречных боев. Не та, грозная, сокрушительная, с полетами разящих ракет, с ядовитыми котлованами на месте городов и промышленных центров, с движениями армий, фронтов – война, к которой себя готовил, которая грозила совсем с других континентов, которую стремился понять, учась в академии, служа в Группе войск, чувствуя страшное, непомерное давление натовских корпусов и бригад, авианосцев под Сицилией, подводных лодок в Атлантике, ядерных бомбовозов над полюсом. Война, грозящая истреблением Отечеству, всему, что любил и берег, что готов был спасать всей мощью вверенного ему державой оружия.
Нет, здесь, в горах Гиндукуша, в долине Герируда, Гельменда было иное. Засады и выстрелы в спину. Снайперы-оборотни, когда под чалмой и накидкой, под пыльной крестьянской одеждой внезапно блеснет автомат и кромка дувала, виноградная лоза и арык озарятся вспышками выстрелов. Мотыга на сутулой спине обернется английской дальнобойной винтовкой, а мечеть с жестяным полумесяцем, с набожным сельским муллой кинет дымную трассу гранаты. Наездники, бьющие с седел. Верблюды с грузом взрывчатки. Из Ирана караванные тропы. Мгновенный наскок врага и ответный удар транспортеров. Отпечатки подков на песке. Грязная тряпица и гильза. Мобильные летучие шайки, орущие толпы с зелеными флагами. И вдруг исчезают, оседают, как пыль, в кишлаках и предместьях, среди мирных ремесленников и пахарей, среди стариков и детей. И пушки машин и танков нацелены, смотрят на синие дымки очагов, на блестящую воду арыков, на сиреневых осликов, понукаемых голоногими погонщиками. И драма его, командира, мучительный опыт души в том, что он должен сражаться с этими худыми дехканами, разрушать их поля и наделы, глинобитные дома и сосуды, их мечети, кладбища. И он, офицер, выполняя военный долг, мучился непониманием этой азиатской войны.
Разве нужно ей об этом рассказывать? О том, что он, военный мирного времени, не ведавший пролития крови, заработавший себе чин в учебных центрах, на стрельбищах, изучавший войну по картам и электронным дисплеям, он, генерал, только здесь впервые увидел кровь. Пожар, на который смотрел, был не разлитым мазутом на полосе препятствий, а горой перевернутого, подорвавшегося на мине КамАЗа. Снаряд, посланный пушкой, был боевой, настоящий, бил не по фанерным мишеням, а по россыпи всадников.
И возникло мучительное, длящееся по сей день состояние. Он посылал в бой солдат, рожденных для долгой безбедной жизни. Он, взрослый, вкусивший жизнь человек, посылал их в бой, иногда и на гибель. Мука, вина перед ними, сынками. Им, сынкам, доставалась неизбежность, которую ни обойти, ни объехать, неизбежность выпавшей им на долю борьбы. И это рождало в нем, в командире, этическую задачу, которую решал многократно, но которая оставалась до конца не решенной.
Надо ли ей об этом рассказывать? О том, как в первые дни, получив назначение, он, необстрелянный, сознательно шел под обстрел. Покидал укрытия, ведя батальон в оцепление, в теснины азиатского города, стреляющие очередями и взрывами. Командирская машина получила очередь в борт, цокнувшую по броне гулко, до боли в зубах. Страх поразил не разум, а все живое, боящееся, не желающее пуль и осколков тело, отделенное от пыльно-багрового мира тонкой пластиной металла.
И не надо ей рассказывать, как погиб зам. начальника штаба… Не нужно ей об этом знать. Пусть все больное, жестокое останется в нем. Отвердеет в костях, в душе, в крови, выпадает нерастворимым осадком. Яды ее не достигнут, не достигнут друзей и знакомых.
Нет, не станет он ей говорить. Лучше опять про пейзажи. Ах, какие красивые горы!
– Все хорошо! – повторил он. – Ты же видишь, все хорошо!
Музыка то гремела, вовлекая танцующих в свои вспышки и звяканья, то утомленно, тихо струилась.
– Пойдем танцевать, – сказала она. – Хочу с тобой танцевать!
Они пошли в тесное, мягко вспыхивающее пространство. Коснулись его, стали погружаться в него. Он обнимал ее, чуть прижимаясь щекой к щеке, слыша теплые запахи ее волос, целовал близкую, лежащую на его плече руку с лазурной змейкой браслета. И это кружение, когда закрыты глаза и под веками вспыхивает, гаснет ее лицо, и сладостный мягкий хмель были продолжением двух давних исчезнувших танцев, продолжением тех кругов, по которым скользили.
– Помнишь тот пруд в гарнизоне? И как играл репродуктор?..
– Помню… Я об этом подумала…
Военный городок в белорусских лесах, где стоял его полк, где служил лейтенантом, куда привез и ее, в обшарпанную тесную комнату. Пропадал на плацу, в казарме, водил в атаку свой взвод. Ложился, давая пример, под танк, пропускал над собой трясущуюся стальную громаду. Вымокал в снегах, срывал до хрипоты голос в яростных командах и криках. А она оклеивала комнату чистыми голубыми обоями. В старенький, доставшийся от прежних хозяев буфет поставила белые чашки. Вязала свитер, ждала его, вила гнездо. Иногда, если хватало сил и он не рушился в забытьи на кровать, они уходили гулять по хрустящей ночной дороге в ледяных ребристых следах. Подальше от городка, к пруду с поникшей ветлой, с репродуктором на деревянном столбе. Он дребезжал то речью, то музыкой. Лед скользил под ногами. Заиграло какое-то танго, и они закружились от ветлы к застывшим мосткам. Подо льдом спали зимние рыбы, застывшие стрекозы и бабочки. Над лесами бесшумно вспыхивало. Жизнь сулила им рождение сына, неведомое, поджидавшее их знание, и они его ждали и чувствовали, танцуя на замерзшем пруду.
– А такыр в пустыне ты помнишь? Как солнце пропало?..
– Помню, конечно… Думаем с тобой об одном…
Он был начштаба полка, стоявшего у края пустыни. Желтая песчаная даль, дующая зноем. Огромный пескоструйный аппарат, сдиравший краску с брони, покрывавший лица солдат бесчисленными насечками, забивавший фильтры машин, задувавший в дома. Чай был с песком, хлеб был с песком, и ночью, ложась в постель, тело чувствовало уколы песчинок. Она, его Вера, следовала за ним неотступно по гарнизонам. Но здесь, в пустыне, достигла отпущенного ей природой предела. Высохла, потемнела, словно ее снедала болезнь. Молчала, хлопотала над сыном. Лечила его конъюнктивиты. Непрерывно боролась с надуваемым сквозь щели песком. Пыталась вырастить под окном чахлый, не желающий зеленеть лук. А он, чувствуя ее тоску и болезнь, не умел помочь. Пропадал в пустыне. Пускал по барханам танки. Гвоздил из орудий цели в песках. Посылал туда, где вставали рыжие вихри взрывов, потных, тонущих в песках автоматчиков. Однажды, чтоб хоть немного ее развлечь, он увез ее на такыр, в белую соляную долину, где сверкание соли, белизна и стерильность создавали иллюзию хрустального катка. Обнял ее, повел танцевать на блистающую танцплощадку. Кружили под солнцем, которое вдруг стало гаснуть, одеваться сумрачной тенью, будто кто-то долотом выкалывал на нем черную зазубрину. Мир стал темнеть. Она прижалась к нему, смотрела на солнце сухими, ужасавшимися глазами. Он хотел ее защитить, спрятать от тени, налетавшей на мир, накрывавшей и их, и сына, и их стариков, и всю любимую землю, сулившей древние разорения и моры, пожары городов, деревень. Продолжали кружиться под гаснущим, уносимым из неба светилом.
– О чем ты сейчас подумал?
– Да о том же, о чем и ты!..
Они танцевали среди беззаботных людей, окруженные счастливой толпой. Были в самом центре ее, как два малых семечка.
– Пойдем, – сказала она. – Уже довольно на людях… Хочу быть с тобой вдвоем… Только мы одни…
Темный гостиничный номер. Ни искорки света. Ее сердце. Под веками горячие капли. Ярко, горячо под закрытыми веками.
Тот ленивый вагон в пыльном солнце и корзины яблок на полке. Желтая, жужжащая на стекле оса, и плывущая вдали деревенька. Запах яблок и хлеба и дорожные, вагонные скрипы. Сухая обочина в рыжих тяжелых пижмах, и узкая, бегущая в гору тропинка. Ее сброшенный в траву башмачок… Снегопад и на мокром снегу пропадающая вереница следов. Вереница следов в снегопаде и прозрачный, продуваемый ветром осинник. Прозрачный, продуваемый ветром осинник и красное пламя костра. Красное трескучее пламя костра, и сын в маленьких валенках держит корявый сучок, кидает ветку в огонь. Горящая ветка в огне, хрупкие следы на снегу, голые осины опушки, сын в сыром снегопаде, а на белом снегу в белых хлопьях – его маленькая пестрая варежка…
Лодка на зеленой воде и удочка в сыновних руках. Сизая туча над озером и красный пузырек поплавка. Легкий бисер дождя и спелая брусника в корзине. Блестящее железо уключины и блеснувшая в воздухе рыба. Мокрая рыба в сыновних руках и дождь на озерной воде. Сизая туча над озером, и далекий треугольник палатки, и жена зовет их обоих, и брусника краснеет в корзине, и рыбина бьется на дне, и смуглая сыновняя рука в рыбьей чешуе… С надсадным жужжанием, в блеске винтов вертолет идет на снижение, и внизу огромный, в рыжих туманах, лепной азиатский город, и оттуда косо и бледно, нащупывая его вертолет, летит пулеметная очередь. Обрывается, пропадает среди лопастей и свистов…
Репродуктор на морозном столбе и трескучее дребезжащее танго. Белая соль такыра и щербатое черное солнце. Белая чашка в буфете и смятый лейтенантский погон. Жужжащая оса на стекле и сухая в пижмах обочина. Блуждающие полярные радуги и ночной телефонный звонок. Хрустящий песок на зубах и раскрытая детская книга. Материнское худое лицо и карта в стрелах ударов. Золотые соборы Кремля и душная темень каптерки. Больное разбухшее горло и стоящий на плацу знаменосец. Ее синий легкий сарафан, и ленивое движение вагона, и жужжание осы на стекле, и плывущая за окном деревенька, и туфельки на пыльной траве, и капли дождя на воде, и капли огня из костра, – больше, ярче, копятся под закрытыми веками, и бесшумная вспышка, как огромный одуванчик с белой сердцевиной внутри. Вспыхнул, распался на лучи, превращаясь в ничто. Темный номер гостиницы. Тишина. Два их сердца в одной груди.
– Ты не помнишь, – говорит она, – как звали того лейтенанта, что жил у нас за стеной? Какая-то грозная военная фамилия. А жену его звали Лена. Она была певица и все мечтала петь, говорила, что голос у нее пропадает. Приходила ко мне, роптала на нашу глухомань. Пела какие-то песенки, плакала, а потом взяла да уехала… Как звали того лейтенанта?
– Звали его Градобоев, – ответил он, удивляясь, как близко оказалось то время, руку протяни – и достанешь. Сырые пятна на стене щитового дома. Консервная банка с чахлым цветком. Звук ледяного крыльца, на котором лежал растрепанный веничек. – Звали его Градобоев. Он очень быстро сломался, когда певичка его улетела. Здоровый и сильный, а сразу пошел под уклон. Пропал для армии а может, и для жизни пропал. Кто на чем ломается. Кто на вине, кто на гордыне, кто на обычной глупости. На женах очень много сломалось…
– А помнишь Еремина, когда мы жили в Приморье? С Клавой Ереминой мы очень дружили. Переписывались, а потом потерялись. Где Еремин сейчас?
– Еремин сейчас начштаба дивизии, в Группе войск. Как-то столкнулись с ним. Здоровый, цветущий! Как шарахнет меня по плечу, едва устоял! Почему о нем вспомнила?
– Не о нем, а о Клаве. Когда были тревожные дни и вас подняли по тревоге, неделю вас нет и другую, и всякие слухи и вести, все жены друг к другу ходят, пересказывают, переспрашивают, только друг друга мучают, – я к Клаве пришла. Может, что она знает. Прихожу, а на полу осколки фарфоровой вазы. Была у них такая ваза с драконом. И эта ваза – вдребезги! Ох, говорю, вот несчастье! Разбилась? «Нет, – говорит, – сама разбила. Мой Еремин ее не любил. Дракона на ней не любил. Взяла и разбила – может, ему там полегче станет!»
– Ну и ну! – засмеялся он. – Змея убила? Ну и ну!..
Засмеялся, а сам поразился все тому же: близости исчезнувшего, отлетевшего времени. Талые сырые снега. Солнечный лед на реке. Рыжие сопки в неопавших дубах. Шланг заправщика на изрезанном гусеницами насте. Красно-белая каска регулировщика. И он, командир батальона, по пояс из люка, смотрит, как танки идут, чернят снега, спускаются в синюю, увитую дымкой долину. Ровный лязг гусениц…
– Я хотела с тобой о Вите… Не надо, чтоб он шел в училище. Я против, и мои мать с отцом против… Ну зачем ему офицером? У него способности к математике! Учитель говорит, он может стать талантливым математиком… Напиши ему. Это ты его подбиваешь идти в училище. Хватит нам одного военного! Очень тяжелая доля и для него, и для жены его будущей. Не хочу! Пусть у нас с тобой эта доля, а у него не хочу!
– И в армии нужны математики. Я вон всю жизнь подсчитываю, сколько мы с тобой мест поменяли да сколько разных людей повидали! – попробовал он пошутить, слыша ее боль и протест. – Мы о сыне потом, по приезде… Кто-то ведь должен служить! Кто-то ведь должен в армию! Только бы нашлась ему женщина такой же души, как ты. Увидела бы его, лейтенантика, и сказала: «Мой генерал!»
Он тихо засмеялся, обнимая ее, вспоминая их старинную шутку, когда им легко шутилось.
– Теперь уж могу сказать. Если в не ты, я бы ничего не добился. Мне бы вообще не быть!
– Ладно, когда вернешься, тогда мы опять о сыне… А помнишь, – продолжала она вспоминать, – помнишь, как вернулся с учений, больной, когда твой танк провалился под лед, и вы чудом вынырнули? Я ведь чувствовала, что с тобой несчастье. Вдруг свет померк, такая тревога!.. А потом тебя привезли – горишь, бредишь!
– А я, ты знаешь, со дна реки к тебе выплывал! Нет, думаю, не умру! Люк открыл – и вверх, в круг света от проруби! Вот он я!
– А помнишь свое настроение, когда тебя вызывали к командующему? Ты уезжал, прощался, и все говорили, что это конец! Конец твоего пути!.. А я в тебя верила. Я ведь мысленно с тобой была, когда ты командующему в штабе докладывал. Я ему всю правду рассказала. Дома подметаю, а сама правду ему рассказываю. И моя взяла! Наша с тобой взяла! И дом выметен, и правда верх взяла! Командующий тебя понял, и тучи над тобой разошлись!
– Ну конечно, ты их рукой развела, и солнышко мое засияло!
– А когда за тобой та музыкантша стала ухлестывать! Шагу тебе не давала пройти. Письма ее, звоночки… И злые языки мне не давали покоя, наговаривали, нашептывали, мучили! Я ведь тебе ничего не сказала. Пусть, думаю, будет как будет. И у тебя глаза открылись, прошло наваждение.
– Да не было наваждения! Только злые языки и мололи…
– Вот и слушай теперь. Слушай, что я скажу! – Он почти испугался, почти перестал дышать – так звучал ее голос, так очертилось близкое на подушке лицо. – Молодость наша, миленький мой, прошла. Да и жизнь-то в ее лучшей части прошла. Сил моих осталось немного, свежести моей осталось немного. Нет у меня ничего, только ты. Только моя к тебе одна на всю жизнь любовь. И пусть для кого-то ты грозный, водишь свои боевые машины. А я вожу тебя! Вожу тебя по всем твоим дорогам, по всем твоим боям. Обвожу вокруг мин и засад. Отнимаю от твоих губ стакан с отравленной водой. Пулю от тебя отклоняю. И прошу тебя знаешь о чем? Когда будет тебе страшно, когда будешь ты погибать, когда будет кругом ад кромешный и все силы тебя покинут, ты в последнюю секундочку очнись и вспомни меня! Как сейчас меня видишь – вспомни! И беда тебя обойдет. Ты спасешься!
Он смотрел на нее. Видел близко ее лицо так, будто от нее исходили лучи. Лицо ее было неувядшее, неусталое, молодое, драгоценное. Он вглядывался в ее лицо, наклонился к нему, был в нем.
Он думал о своей доле, об этой «войне» – необъявленной, кровавой, мучительной, за которой, быть может, ждала его другая, огромная, насылающая на Отечество страшные огни и несчастья. И он в той грядущей войне, если вдруг она разразится, поведет солдат сквозь поднявшиеся на дыбы континенты. Понесет на плечах упавшее, горящее небо. И весь его дух, вся его воля и суть до последней, страдающей, исчезающей среди взрывов частицы устремится в сражение. В тот страшный, предельный час он не дрогнет. И пусть тогда явится ему на последнюю подмогу ее спасающее родное лицо.
– Ночью я вдруг просыпаюсь, ужасаюсь – о тебе, о тебе! Как ты там? Жив ли? И знаешь, о чем я думаю, что вызываю?.. Наш обеденный стол на даче. Мы все собрались под липой. Отец несет самовар, роняет в траву угольки. Мама раскладывает варенье по розеткам, Витька режет хлеб. Мы все собрались и ждем тебя. Твое любимое место свободно – лицом к полю, на котором всегда пасутся три коня, белый, темный и красный. И вот отворилась калитка и ты идешь, усталый, в запыленном мундире, по тропке мимо клумбы, крыльца, мимо кадки с дождевой водой, к нам, под липу. И мы тебя принимаем. Я встаю навстречу, обнимаю тебя, говорю: «Ну вот ты и приехал к нам, наш генерал!»
И опять начиналось – лодка на зеленой воде, блестящая рыба в сыновних руках, звучащий на столбе репродуктор, белая соль такыра, белое снежное поле, окаймленное лесами и реками, усыпанное следами лисиц. И он глядит в это белое поле, и ему чудится: в снегах, в белизне дышит ее родное лицо.
Ночью, во сне, он услышал звук, нарастающий, дребезжащий, свистящий. Словно в потоке воздуха, в алюминиевом солнце вибрировала металлическая тонкая плоскость, в заклепках. Он цепляется за этот голый металл, сдуваемый ветром, и такой в нем страх, стремление зацепиться, удержаться на гладкой свистящей поверхности, проносимой в размытых пространствах.
Он проснулся с колотящимся сердцем, отпуская свистящий звук. Темнота, гостиничный номер. Жена спокойно, ровно дышала. И он, засыпая снова, успел подумать: слава богу, этот страх – только в нем самом. В нем возник этот звук, в нем и канул.
Его разбудил телефонный звонок. Звонил дежурный из штаба.
– Докладываю. Машина за вами вышла. Будет ждать у подъезда гостиницы.
– Спасибо. Через десять минут спускаюсь.
Жена провожала его на военный аэродром. Катили по утреннему пустому городу. Он старался запомнить блеск высоких окон, метущего улицу дворника, мигающий огонь светофора и ее, сидящую рядом, торопливо ему говорящую:
– Скажи, а там у тебя есть вентилятор, если такая жара?.. А ты бы не мог Вите отдельное письмо написать?.. А если я твою мать к моим старикам на лето, может, на несколько денечков и ты прилетишь?
– Что загадывать, – отвечал Астахов.
Она вдруг крепко сжала его локоть, вцепилась так, что стало больно, и сначала шепотом, а потом все громче, до крика, округлив глаза, пульсируя белым запрокинутым горлом, заговорила, заголосила:
– Не пущу!.. Никуда тебя не пущу!.. Не пущу тебя, не пущу!..
Он пробовал разжать ее руку, подхватить запрокинутую голову, бьющуюся о стенку автомобиля.
– Ну что ты, милая, что ты… Ну прошу тебя, успокойся…
Офицер на переднем сиденье удивленно на них оглянулся. Она смолкла, стихла, только крепко, не разжимая пальцев, держала его рукав.
Самолет стоял на полосе, и в него садились военные.
Он поднялся по трапу и смотрел в иллюминатор, как стоит она, машет, прикладывает пальцы к губам. Он чувствовал, как медленно, неуклонно его дух от нее удаляется, обращается в сторону утреннего желтоватого неба, куда должен взлететь самолет. И в душе, где только что пребывала она, ее близкий, любимый облик, возникали военные заботы и мысли. О постах охранения. О бетонке с колонной машин. О разговоре с начальником штаба.
Самолет покатил, и жена исчезла. Взмыл – и исчезла земля. Клубились внизу облака. Сосед, худой, незагорелый подполковник достал сигареты.
– Не возражаете, товарищ генерал?
– Курите…
В разрывах туч темнели угрюмые горы. Хотелось оглянуться назад, туда, где осталась жена.
«Что-то еще я забыл… Ах, да! Прилечу – и сразу к начальнику штаба… Еще раз уточнить ориентиры и маршруты движения».