Мусульманское кладбище с грудами горячих камней. Кривые торчащие палки с зеленым вислым тряпьем. Щербатая башня желтой слоистой кладки. Он, водитель боевой машины пехоты, проводит свою БМП через безводный арык к другой горячей стене, за которой курчавые виноградные лозы, резные глянцевитые листья, синеватая степь, и можно гнать в пустоте, вдыхая ветер предгорий, оставляя этот стреляющий, с лошадиным ржанием кишлак… Он делал разворот у стены, стараясь не чиркнуть кормой, когда над люком промерцало и ахнуло, ударило в глинобитную стену и ему показалось – в стене лопнул металлический глаз, проревел металлический голос.
С тех пор сержант Владимир Терентьев, прослуживший в Афганистане почти полный срок, готовый вернуться домой, стал бояться, что его убьют. Что он, невредимо прошедший сквозь засады, обстрелы, минные взрывы, теперь, на последних месяцах службы, может погибнуть, не увидев родной Костромы, мать и отца, любимую.
Через несколько недель батальон снова уходил на задание, в зеленую зону Герата, где мятежники, захватив кишлак, выходили к дорогам, жгли из гранатометов машины, нападали на посты, входили в Герат, стреляли в активистов, партийцев. Батальон громыхающей железной колонной готов был тронуться вперед. Сержант Терентьев, мучаясь и робея, испытывая стыд и тоску, подошел к командиру роты, в этот момент раздраженному, накричавшему на прапорщика, не поспевшего с ремонтом машины.
– Товарищ старший лейтенант, – глухо, глядя в пыльную, истерзанную гусеницами землю, сказал Терентьев. – Разрешите не идти на задание. Разрешите остаться в гарнизоне.
– Что, что? – не понял ротный, торопясь к пылящему облаку, где, неразличимые, двигались боевые машины. – Заболел?
– Никак нет, товарищ старший лейтенант! Боюсь, – слабо отвечал Терентьев, с трудом поднимая глаза к красному потному лицу командира. – Гранату забыть не могу. Вспомню, и все слабеет. Боюсь. Не могу!
– Что, что? – повторил ротный, стараясь понять сержанта. А тот ждал, готовый к резкому окрику, к едкой насмешке, после которой – идти, сгорбив спину, черпая ботинками пыль, слыша смех, к своей остроносной машине с бортовым номером 24. Но окрика и смешка не последовало. Молодые серые глаза командира что-то увидали на лице сержанта – его унижение и слабость, его тоску и мольбу. Командир угадал его стыд и немощь. На мгновение они как бы поменялись местами. Командир что-то вспомнил о себе самом, нечто, промелькнувшее на его лице мгновенной печалью.
– Ладно, Терентьев, оставайся. Поработай на ремонте. Поставьте вы, наконец, на ход двадцатьдевятку! Ее задело-то чуть, а возитесь вторую неделю! – и пошел, мягко растворяясь в пыли, туда, где неслись чуть заметные остроносые тени.
Терентьев хотел повернуться, двинуться вслед за жилистым, потным прапорщиком к навесам мастерской, где стояла техника, чтобы там пересидеть, дождаться, когда роты уйдут. Чтобы не мозолить глаза ротному. Еще неделю он проведет в гарнизоне, подальше от пуль, поближе к желанному часу, когда бело-синий лайнер унесет его прочь от этой горячей земли, от глиняных плосковерхих строений без окон, без дверей, с черными узкими щелями, из которых сыплются выстрелы. Он хотел поскорее уйти. Но другая, ему непонятная сила, то ли вина, то ли осторожное лукавство, повернули его на грохот моторов, и он нырнул в горячее облако, пробираясь в нем к колонне елозивших, дергавших гусеницами машин, занимавших место в строю.
– Теря, глухой, что ли? – крикнул ему водитель двадцать шестой, горбоносый чеченец, поднимая из люка свое гибкое, узкоплечее тело. – Спорим на сгущенку, что я тебя обойду на первом переходе! Ротный меня опять впереди поставит! Спорим!
Водитель держал в руках шлем, собираясь его надеть, скалился и смеялся. Задира и спорщик, обидчивый, надоедливый и несносный, постоянно готовый к вспышке и ссоре. Терентьев держался от него поодаль, любя в нем лишь редкие моменты печали, когда брови чеченца поднимались выше, губы розовели, глаза увлажнялись, и он становился похожим на девушку, пел тихонько свои тягучие песни. Теперь он нахлобучивал ребристый танковый шлем, был готов исчезнуть в люке и, уже не слыша Терентьева, продолжал выкрикивать: «Спорим!»
Боевая машина пехоты с цифрой 24, знакомая во всех своих ссадинах и царапинах, во всех заостренных выступах, неуловимо отличная от точно таких же, стиснувших ее в колонне машин, с приплюснутой башней и пушкой, с глазницами фар, машина, где он был водителем, – глядела на него изумленно, звала к себе, в свое горячее чрево, на пропыленное продавленное сиденье, на котором столько раз пружинно качался, направляя стремительный бег, кося глазами на стекло циферблатов, на цветные огоньки индикаторов, слыша, чувствуя за собой экипаж, ощущая своими гибкими мускулами стальную мускулатуру машины.
– Володя, ротный тебя оставляет? Говорит, Климука вместо тебя? – оператор Сергей Дымокуров, друг Терентьева, жмурил от пыли глаза, улыбался растресканными губами, заслонялся от горячего сора, поднятого проехавшим танком. – Жаль, порознь будем! Тебе, бедному, тут в железках ковыряться. Тоска!
– Да уж точно! – неискренне, казня себя за свое лицемерие, благодарный ротному, сохранившему его тайну, ответил Терентьев. – Торчать в гарнизоне хуже нет! Ну, я думаю, Климук-то вас не свалит в арык. Я все-таки его успел кое-чему научить!
Сергей был другом, боевым товарищем по машине. Его пушка стучала над головой у Терентьева. Он был из города Ростова Великого, известного своими куполами, белым озерным разливом, по которому плыл многоглавый кремль. Сам Терентьев не был в Ростове Великом, но он еще побывает у друга, полюбуется на озерное диво. Они вместе сядут на бережку под кремлевской стеной, вспомнят свой афганский поход, стреляющие кишлаки и мечети, свою боевую машину.
– Володя, погляди-ка, может, починишь! – Сергей, свесившись, протягивал ему зажигалку. Терентьев, принимая ее, коснулся руки друга, шершавой, в царапинах, в черной металлической пыли, такой же, как и у него самого. Все у них было похожим, все было общим и близким. До недавней минуты, когда Терентьев решил остаться.
Это было отречение от друга. Явившись сюда, к боевой машине, нацеленной в степь, он пришел пережить свое отречение. Друг об этом не знал. Протягивал ему зажигалку, прося о малой услуге. Терентьев, принимая металлический блестящий цилиндрик, знал: он подставляет друга под пули. Станет чинить ему зажигалку, стараясь ему услужить, а в это время машина будет двигаться в узком проулке, ее пулемет будет долбить бойницы в дувалах, и внезапный шар света ударит в башню, разрушит броню, взорвется на лице у друга, на его серых мягких бровях.
– Все сделаю! Удачи, Серега! Давайте скорей возвращайтесь! – Он улыбался, бодро махал, чувствуя свое ничтожество и свое вероломство. Прогонял их, отсылал, стремился удалить от себя источник страдания. Пропускал сотрясавшую землю колонну. Последняя машина, повернувшись кормой, кинула в него клуб жирной гари, осыпала душной пылью, ушла вперед. Он стоял, засыпанный прахом своего позора, дышал душным воздухом своего отречения. По мере того как пыль оседала, испытывал облегчение, подобие свободы. Вот и хорошо, что ушли. С глаз долой. Ему, Терентьеву, свой удел: чинить зажигалку, чинить подорванную боевую машину. А там и домой скоро, в милую комнату со стеклянной люстрой, под которой они все соберутся на вечернее чаепитие.
Это было вчера. А сегодня, в опустевшем гарнизоне, он ремонтировал технику у края колючей стены. Здесь стоял танк, окисленный, без краски, в ржавой чешуе, опаленный взрывом. Стояла БМП, без гусениц, без передних катков, с проломленным днищем, напоровшаяся на минный фугас. Беспомощно, бездыханно осела в сухие колючки, и они прорастали сквозь ржавую сталь, протачивали, разъедали броню. В проломе от фугаса, спасаясь от солнца, бегали длинноногие муравьи. Лежал на боку транспортер, побывавший в недавнем бою, в зазубринах, в метинах пуль, с оторванным колесом, похожий на собаку с перебитой поджатой лапой. Дальше ворохом ржавели гусеницы, колеса, остатки кузовов и трансмиссий – все, что еще недавно мчалось, стреляло, пылило, проносилось сквозь холмы и ущелья. Железный осадок, выпадавший в эту афганскую степь, охваченную войной.
Машина с бортовым номером 29 была не убита, а ранена. Уже приварили оторванную взрывом скобу, срастили швом днище. Серая, с наплывами сталь отливала термической радугой. Разбитый каток был снят, валялся поодаль, как ампутированный сустав. А новый, в смазке, упругий и черный, готов был принять на себя гусеницу. Гусеница плоско лежала рядом, как огромный разомкнутый браслет от часов. Прапорщик, закатав рукава, обнажив мускулистые руки, рылся в машине, позванивал, поругивался, и машина смиренно доверяла себя человеку. Хотела жить. Хотела снова в белесую степь, куда ее не взяли сегодня. Куда умчались другие машины.
Терентьев, измызганный, сальный, руководил двумя новобранцами. Завершал установку катка. Новобранцы, одинаковые своими стрижеными головами, нелинялой, новой формой, действовали неумело. То и дело косились на подбитую технику, будто примеряли себя к изувеченным, пропущенным сквозь бой конструкциям. Это раздражало Терентьева, мешало работе. Он приподнял тяжелую гусеничную связку. Так и не дождался помощи. Кинул грохнувшее железо на землю, зло окликнул солдат:
– Ну что вы, кино, что ли, смотрите? Мамку увидели?.. А ну ко мне марш! А ну вдвоем, подхватили! Пальчики замарать боитесь? Это вам не домашние пирожки кушать!.. Берись за гусеницу! Козлы!
Оба солдата торопливо, мешая друг другу, послушно ухватились за трак. Наваливали его на каток, прикладывали к зубьям. А Терентьев скреплял цепь, сшивал траки стальным цилиндрическим пальцем.
– А теперь кувалдочкой поработаем! – подгонял он того, что был ближе. Чувствовал свое превосходство, свою власть над ними. Эту власть, превосходство давала ему подбитая машина, и белесая голая степь, и слепившее пыльное солнце, известные ему и понятные, действующие против этих двоих, неуверенных, робких, желавших узнать и понять. – Давайте еще постучим!.. Да не бойся, покрепче ударь!.. Так!.. Еще!.. Хорошо!..
И вдруг устыдился своего превосходства. Не было превосходства. Не было власти. Он был не вправе учить и приказывать. Он сам не выдержал этой степи, не понял пыльного неба, отступил. Устрашился и устранился. И то, что он пытался учить, считал себя вправе приказывать, было продолжением обмана, продолжением его вероломства.
Быстро взглянул на солдата: скуластое, с чуть раскосыми глазами лицо, светлые брови, еще не потрескавшиеся, еще сочные и пухлые губы. А вдруг он знает о нем, Терентьеве? Вдруг его разгадал?
– Ну что, никогда гусениц не видал? – спросил он солдата, грубовато и властно, стремясь отвести подозрение.
– Почему не видал? Видал, – ответил тот спокойно, с достоинством. – На тракторе работал.
Коротким звонким ударом он вогнал металлический палец. И этот умелый удар был в укоризну Терентьеву. Этим ударом новобранец примерялся к белесой степи, прицеливался к ней. Намеревался действовать, как действовали здесь и другие. Как действовал и сам Терентьев – до того злосчастного дня, до взрыва летучей гранаты.
– Чем же их так побило? – спросил второй, чернявый и хрупкий. – Там же люди сидели! Наверно, страшно им было!
Терентьеву нечего ему было сказать, нечем было ободрить. Не мог ему рассказать о своем страхе и о своем вероломстве. Давил до боли в ладонях на гусеничный трак, обувал стальную машину.
Неужели это он, Терентьев, ловко прыгавший в круглый люк, припадавший глазами к триплексам, гнавший машину по краю отвесной кручи, перепрыгивающий глубокий арык, ускользавший на крутом вираже от удара враждебной базуки, объезжавший на горной тропе распластанный труп душмана, принимавший в десантное отделение раненого мотострелка, волочивший на тросе подбитый, курящийся дымком транспортер, пивший из фляги кислую теплую воду, стучавший гусеницами в голый бетон дороги, когда рота выходит из степи, возвращается в часть и командир встречает измотанные экипажи, – неужели это он, Терентьев? Еще недавно он сидел за рулем отцовского «Москвича», отец белозубо смеется, они катят по краю поля, вдоль зеленых волн тимофеевки, и там, на краю, где березки, стоит голубая палатка, там мама, брат Витя, шипящий примус. Подъехав на машине, загорелые, легкомысленные, они станут есть с пылу с жару приготовленную мамой картошку – неужели это он, Терентьев?
Это было так странно, так больно – рассечение мира на две неравные доли. И хотелось туда, где голубая палатка, старенький вишневый «Москвич», залетевшая внутрь белая бабочка. Подальше от этих гор, от вспышки ртутного света, промчавшегося над его головой, окурившего серой и дымом. Хватит, пусть теперь другие попробуют. Вот эти, недавно прибывшие. А ему, Терентьеву, хватит, он уже хлебнул сполна. Всякого. Не ему виниться перед этими двумя новобранцами. Пусть они теперь повкалывают, как он в свое время!
– А ну, кончай глазеть!.. Ты, тракторист, давай бери ломик! Оттягивай гусеницу! Ну, резче! Резче, тебе говорю! Козел!
И пока отдавал приказание, вдруг представил: его родная машина, его двадцатьчетверка, словно поскользнувшись, вильнула, съезжая с нарезанной колеи, и из пыли, из овечьих следов ударило плоское пламя, швырнуло машину, и она завертелась волчком. Из люков посыпался оглушенный десант – падали, стреляли по близким дувалам, а из башни машины, сбивая с себя угольки, поднимался Сергей, ставил ногу на борт, ослепленный, оглушенный, щупал небо руками, а в него с плоской кровли бил из винтовки снайпер, пробивал ему грудь тяжелой и точной пулей. Сергей тяжко рушился вниз, бился головой о выступы и скобы машины.
Это было так зримо, такую ломящую боль ощутил Терентьев в своей груди, такие тупые удары в голову, что ослабел и выронил лом. Новобранцы с удивлением на него оглянулись, на его потрясенное, больное лицо. Могло так и быть: неопытный водитель Климук нарушил закон боевого вождения, свернул с колеи на обочину, где ждала его мина. И друг Сережа убит пулей из английской винтовки, и он, Терентьев, никогда не встретится с ним в городе из куполов и соборов, никогда не приедет в Ростов, где из каждого купола, из каждой озерной волны будет смотреть на него лицо погибшего друга, а в каждой женщине будет чудиться Сережина мать…
Он оставил работу, двух удивленных, перепачканных смазкой солдат. Пробежал, виляя между обломков машин, туда, где топорщилось проволокой ограждение. Заслоняя солнце ладонью, всматривался в близкую степь, в соседние, белевшие шифером крыши. Медсанбат был рядом с их гарнизоном. Там, перед въездом, была залитая бетоном вертолетная площадка. Тут же стояла санитарная машина.
Сейчас вертолетов на площадке не было. Но «рафик» с красным крестом стоял наготове. И, должно быть, ждали хирурги, кипятили в воде инструменты, сестры высыпали на стол горячую белую сталь.
«Да нет же, не может быть! Ничего не случилось! – убеждал он себя, всматриваясь в пустынное небо, боясь услышать винты. – Все будет нормально! Климук – толковый водитель! Серега вернется живой!.. Да что я в самом-то деле! Правильно сделал, что не пошел! Правильно, что остался!.. Несколько недель – и домой! Без медсанбата как-нибудь обойдемся!.. Да и кто что может сказать?..»
Он почти успокоился. Неторопливо вернулся обратно.
– Ну что, тракторист, – подмигнул он солдату. – Давай еще поработаем. Для себя ведь делаешь. Будешь на ней пахать!
После обеда он отдыхал, свернувшись на койке поверх одеяла, поглядывал на пустую, аккуратно застеленную кровать Сереги. Чувствовал, как от этой кровати исходит на него тревога. Два новобранца, с которыми ремонтировал технику, торопились использовать послеобеденный отдых для писем. Упорно, жадно писали, погрузив в бумагу глаза. Торопились соединиться в мыслях, в непрерывно бегущих строчках с домашними, с родным, хранящим их миром, боясь от него оторваться, уже оторванные, принадлежащие душой и телом другой, жестокой действительности. Эти первые месяцы, пугающие и мучительные, были знакомы Терентьеву. Месяцы, в которые спасался письмами, посылая о себе вести и зовы о помощи, получая в ответ нежные, страстные послания матери, умилявшие его и пугавшие, напоминавшие заклинания и плачи, и серьезные, укрепляющие дух письма отца – беседы о жизни, о долге, и смешные рисунки-каракули брата. Он копил, собирал эти письма, прятал их в драгоценный, перечитываемый постоянно архив.
Потом цена этих писем уменьшилась. Они поредели. Реальность, его окружавшая, была им понята, принята, стала нестрашной. Требовала от него всей энергии, воли. Времени уже не хватало на письма. Были описаны все пейзажи, все восходы и закаты в горах, верблюды и палатки кочевников, вид кишлаков и мечетей. О боях, об атаке в «зеленке», когда цепью кидались на глиняный бугристый дувал, и из всех виноградников, из зубчатых давилен и башен начинали стрелять, пыхать голубыми дымками, и солдат впереди падал комом в лозу, и давильня с засевшим на ней пулеметчиком после минометного залпа превращалась в пыльный занавес, в облако красноватого перца, медленно сносимое в степь, – об этом не напишешь домой. Теперь же, когда до возвращения остались недели, и подавно писать не хотелось. Душа, обгоняя все письма, устремлялась в родные пределы, улетала из казармы, от солдатской кровати.
Мартовские сырые снега с тускло-серебряным проблеском света и тени. Он, совсем маленький, в теплом тулупчике, сидит на деревенских санях, на которых возят из леса дрова. Отец и мать, оба молодые и сильные, впряглись в ременные поводья, тянут сани по снегам, по сугробам, по наезженной скользкой дороге. Он в испуге, в восторге слабо повизгивает, то ли подгоняет обоих, то ли умоляет бежать потише. С разбегу, с размаху влетали в плоский, пересекавший дорогу талый ручей. Брызги, смех. Память на всю остальную жизнь – солнечный в снегах ручей, хохочущие мать и отец, сани, летящие по воде.
И другие снега. Их трехдневный, в последнем классе, поход. Бег на лыжах по горячим взбухшим полям. Все время он бежал за Еленой, не стремясь опередить ее, вгоняя свои тонкие зеленые лыжи в след ее красных, блестящих. Там, где только что мчалась ее свистящая лыжа, он, секунду спустя, ставил свою. Там, где только что проносилось ее тонкое, в белом свитере тело, он, секунду спустя, помещал свою дышащую грудь. Чувствовал сквозь ветер, сквозь орошавшую, сгоравшую на лице пургу ее близкое впереди дыхание, ее румяные щеки, всю ее жизнь, ставшую вдруг драгоценной, желанной. Пронеслись по янтарному полю, по цепочкам лисьих следов. Вбежали с разгону в лес, в прохладные сумерки, словно упали в голубую прозрачную воду, и там, запутавшись в кустах бузины, он обнял ее, поцеловал в задыхающиеся губы.
Эти видения, посетившие его на жестокой солдатской койке, были ослепительны. Создавали в закрытых глазах счастливое напряжение. Открывали в плотно стиснутых веках выход в другое пространство, словно сквозь длинный туннель, пробитый под степью, горами и скалами, он промчался в родные раздолья, – был там, а не здесь.
Но тревога и мука вернулись. Соседняя кровать, аккуратно застеленная, пугала отсутствием друга. Пока он, Терентьев, мчался на лыжах, целовал девичье лицо, выпутывал из белого пушистого свитера ломкую веточку бузины с засахаренной розовой почкой, его друг, усталый и потный, возвращался к боевой машине, неся автомат. Следом, ссутулясь, сходился десант. Хватались за горячие, кисло пахнувшие скобы, погружались в металлическое нутро, где засаленный грязный матрас, пыль на ящиках с боекомплектами. Ударив плечо о выступ, друг занимал свое место. Климук врубал двигатель, вел по ухабам машину.
«Да что же это такое!.. Что же я сделал такого! Да разве я так виноват? Ведь никто ничего не узнает! Ротный мне сам разрешил! Никто меня не осудит! У меня здесь тоже работа!..»
Отдых кончился. Его завершение было отмечено появлением прапорщика.
– Так… Гвардейцы! – полунасмешливо, полусерьезно окликнул он новобранцев. Те вытянулись, не расставаясь с самописками, с листами бумаги. – Кончай рисовать!.. Скребки в руки! Ведро! Хлорку! За мной шагом марш! Чистить сортир!.. – И видя, как они торопливо стали складывать свои незавершенные писания, совать их в тумбочки, ухмыльнулся: – Тут у нас, понимаете, канализации покамест нету. Природные, как говорят, условия. Но ничего, мы канализацию еще здесь проведем, наладим культуру. А покамест – скребки, хлорка!.. Ну чего, чего топчетесь! Никогда такую работу не делали? Привыкнете, только в первый раз тяжело!
– Я пойду с ними! – сказал Терентьев. – Я, товарищ прапорщик, введу их в курс дела!
– Тебе-то зачем, Терентьев? – удивился прапорщик. – Ты свое отскоблил!
– Я покажу им, как правильно делать! – настаивал Терентьев, понимая причину своего побуждения, его смехотворность и вымученность: взять на себя самую грязную, черную работу. Наказать себя, искупить вину, заработать прощение. Перед кем? Ведь никто не винит? Но чувство вины увеличивалось.
Повел за собой новобранцев. Сам из бочки насыпал в мятое ведро белую пудру хлорки. Прихватил другое ведро и тряпку, вручил их крепышу трактористу. Второму, чернявому, вложил в руки длинную палку с прибитой на конце поперечиной. Повел к уборной, дощатой, грубо выбеленной, из неотесанных досок, одиноко и дико торчащей на жаре. Поднырнул под провисшую колючую проволоку. Черпнул ведром желтую воду в арыке.
– Смотрите, гвардейцы! Учитесь! Показательное выступление…
Растворил облезлые двери, пахнувшие теплым зловонием. Стал работать скребком. Не испытывал отвращения. Давно, в самом начале службы, преодолел его. Принимал этот труд как неизбежный, подобный рытью окопов, переборке и смазке двигателя, чистке картошки на кухне.
– Стружку, стружку снимай! Чтоб смолой запахло!..
Выскоблив доски, видя напряженные, внимательные, прилежные лица солдат, нарочито бодро и громко хлюпал тряпкой в ведре, надевал на палку истекающую водой дерюгу, шмякал, возил, приговаривал:
– И себе, и людям добро! А как же! Почетный труд.
На влажные, пожелтевшие доски сыпал белую хлорку, мгновенно вскипавшую, вышибавшую слезы.
– Бактериологическое оружие! Самое верное!.. Тебя здесь не пулей в лоб, а гепатитом в печень! Или тифом в брюхо! С самого начала себе зарубите: руки мыть где только можно! Бензинчиком их почаще, машинным маслом! Тиф бензина не любит!.. Воды сырой не пейте! Таблетку пантоцида кинул, тогда пей!.. Здесь бактерии – вторые душманы!..
Он работал, говорил, а они смотрели, зоркие, чуткие, и он усмехнулся: и впрямь смотрят, как на показательное выступление. Ему стало хорошо от мысли, что хоть чему-то их научил. Был им полезен, передавал хоть малую толику своего афганского опыта.
– Несите на место, – вручил им ведро и палки. А сам опять подлез под проволоку, глядел, омывая руки в теплой, быстрой воде арыка, на плоские крыши медсанбата, где одиноко у вертолетной площадки застыл РАФ. Чувство удовлетворения оставило его. Сменилось едкой к себе неприязнью. Проделанное им действие казалось фальшивым. Было продолжением обмана. Слишком дешево хотел он заработать прощение.
До армии, дома, в школе, среди соседей, знакомых, у него не было друга, только приятели. Друг нашелся здесь, под Гератом, в мотострелковой роте, в двадцать четвертой машине. Этим другом оказался Сергей. Терентьеву в нем нравились мягкость лица, спокойный и добрый нрав, чистота, в которой тот держал одежду и руки, а также свою речь, не пуская в нее грубоватый солдатский жаргон. Он так и не научился курить – зажигалка с цветной наклейкой, купленная Сергеем в военторге, была сувениром, который он приберег отцу. Нравилось Терентьеву и то, что Сергей привез в Афганистан неожиданную, поразившую его вещь – карту звездного неба. Он увлекался астрономией, изучал созвездия, собирался учиться, чтобы работать в обсерватории. Нравилось и то, что он родом из Ростова Великого, где столько белокаменной красоты, не исчезнувшей древности.
Сближали не только стоявшие рядом койки. Сближала, сводила вместе, не давала расстаться боевая машина пехоты. Бронированная, стиснувшая их всех одной оболочкой, хранившая от пуль и осколков, дававшая кров и ночлег, обжитая, как дом. Сколько раз, засыпая на пыльном, брошенном на днище матраце, они лежали бок о бок. Сколько раз пили теплую кисловатую воду из фляжки, передавая ее друг другу, ударяя о железные стены. Сколько раз катали тесто на крышке люка, посыпали белой мукой, пекли под гусеницей лепешки. Но главное, сколько раз вместе переживали опасность. Знали: если уцелеют, то вместе, и вместе, если влетит к ним, прокалывая броню, жало кумулятивной гранаты, погибнут.
Однажды по сигналу тревоги вынеслись с поста охранения на помощь попавшим в засаду. Мчались, рубя бетон, туда, где пылали на трассе два подбитых КамАЗа. Колонна, закупоренная, стояла неподвижно. Водители, прячась за скаты, против солнца вслепую стреляли по окрестным белесым горам. А оттуда гремели редкие точные выстрелы. Еще один КамАЗ загорелся, подбитый зажигательной пулей. Их БМП на скорости взрезала пыльный склон. Метнулась на сопку, долбя пулеметом вершину. На вершине, где был неглубокий окоп и лежал убитый басмач, а другие врассыпную бежали в распадок, у машины заглох мотор. Нервно давя на стартер, он, Терентьев, не мог запустить машину. Те, в распадке, очнувшись, таясь за камнями, повернули обратно, стягивались по соседним вершинам, занимали позиции, и первые пули лязгнули по броне. Волнуясь, чувствуя, как в нем поднимается паника, под окриками командира, все гонял злополучный стартер, все вспрыскивал в двигатель топливо. Машина продолжала стоять. Тогда-то и услышал голос Сергея, почувствовал на плече его руку. «Володя, спокойней! Сосчитай до двадцати и пускай!» Громко ахнула пушка, образуя на ближней горе белую статую взрыва. Еще и еще. Сергей из башни гасил огневые точки. И словно сотрясенные пушечными выстрелами, соединились, замкнулись в моторе невидимые контакты. Машина завелась, заурчала, развернулась на окопе, огибая чалму и винтовку, устремилась вперед, рассыпая колючие трассы.
Солдаты называли их Серьга и Теря, но они друг друга только по имени – Володя, Сергей. И, быть может, вершиной их дружбы была та теплая ночь, когда батальон остановился в предгорьях и они, не уснув, остались сидеть, прижавшись к остывшей броне, чувствуя плечами друг друга. Сергей поднял ввысь светящееся, будто покрытое тончайшей пыльцой лицо, говорил ему о жизни звезд и галактик. А потом, вернувшись на землю, они строили планы на будущее. На то желанное и далекое будущее, когда вернутся домой, и будут их свадьбы, и они отправятся в свадебные путешествия. Сергей – на Кавказ, в Армению, где в горах стоят купола с телескопами, а он, Терентьев, – в Прибалтику. Будут дружить, навещать друг друга, писать. И чтоб жены их дружили, и дети. Это будущее казалось возможным, неизбежным – под ночным азиатским небом с мимолетным падением звезд. Их разговоры, мечтанья были союзом на целую жизнь, были признанием в любви.
И теперь он, Терентьев, нарушил этот союз, отрекся от любви, предал друга. Отдал его на откуп злу и жестокости. Спасая себя, откупился другом. Но они, эти зло и жестокость, никуда не исчезали. Слетались к нему, голосили, наполняли его душу мглой.
Он смотрел, как в стеклянном воздухе дрожал и расслаивался «рафик» у вертолетной площадки. Солнце ровно жгло землю огромной паяльной лампой. Он напрягал глаза, слушал, искал в небесах вертолет. Молил, чтобы тот не летел. Чтобы не случилось несчастье. Чтобы друг вернулся живым. Чтобы содеянное им, Терентьевым, не имело последствий, не обратилось в лавину крушенья. Чтобы зло и жестокость достались только ему.
Вернувшись в спальное помещение, он недолго в нем оставался. Появился энергичный, властно-веселый капитан, начальник клуба, и бодрым, исполненным жизнелюбия голосом распорядился:
– Так, хорошо… Ты! – он указал на Терентьева. – Ты и ты! – отметил он двух новобранцев, хотя других здесь и не было. – За мной, в клуб! Поможете лозунг повесить!.. И что у вас здесь не проветрено? Хоть бы двери открыли! – пошел, не оглядываясь, зная, что все трое шагают следом.
В клубе было прохладно, сумрачно. Просторный зал, ряды стульев, одинаковых, незаполненных. На стене, нарисованный маслом, висел пейзаж. Река, березы и летящий бело-голубой самолет, символ солдатского стремления на Родину. Похожий пейзаж, той же кисти, с той же солдатской идеей, висел в столовой. На сцене возвышалась трибуна, стол под кумачом, микрофон, у стены, прислоненные, стояли плакаты.
– Вот этот, вот этот, длинный! – командовал капитан. – Значит, так! Ты! – кивнул он Терентьеву как бывалому, знающему службу солдату. – Ты – наверх!.. Вы, – повернулся он к новобранцам, – держать лестницу… Батальон придет, митинг устроим… – и отступил в глубь зала, открывая им простор для работы.
Чернявый, с хрупким лицом солдат истово вцепился в лестницу, вознесенную к потолку. Терентьев поднялся по шатким перекладинам, стоял над зияющим залом, а крепыш тракторист, напрягаясь красным лицом, подавал ему снизу набитый на раму кумач с белой надписью: «Гвардия – это смелость, воля и натиск!» Терентьев прицепил транспарант к костылю, спустился, перенес лестницу и, захватив вверх другой конец транспаранта, закреплял и его. Капитан из зала прицеливался, покрикивал:
– Левее, левее!.. А теперь чуть правее!.. А теперь возьми выше!.. А теперь опусти!.. Вот так!
Терентьев, стоя под самым потолком, думал: кто-то в насмешку над ним придумал эту бодрую, зовущую к отваге надпись. И именно ему, малодушному, поручена в унижение эта работа. Капитан и двое солдат знают об этом, участвуют в наказании. Было непонятно и страшно обнаружить какой-то, доселе неведомый ему, заложенный в жизни закон: его малый проступок, удалявший его от мучений, его отступничество, казавшееся возможным, породили в нем и вокруг нарастающую цепь мучений, цепь прегрешений, суливших впереди катастрофу. Его вина и беда разрастались. Так опрокинутый ботинком камень превращается на круче в длинную долгую осыпь, вовлекающую в падение огромные тяжелые глыбы.
«За что? Так ли я виноват? И кто меня осуждает? Я сам? Значит, надо себе приказать!..»
Транспарант был повешен. Капитан ушел, но им уходить не велел. Сказал, что скоро вернется, что даст им еще поработать.
Новобранцы разбрелись по клубу, осторожно и планомерно исследуя помещение как часть уготованного им на годы пространства. Добрались до сцены, до музыкальных инструментов за ней. Сначала робко, боясь окрика, позвякали струнами. Пару раз слабо ударили в барабан. Дохнули аккордеоном. Потом один из них, по голосу – чернявый, осмелел, взял гитару и тихо, а потом все громче, все старательней, запел солдатскую песню, из тех, сочиненных здесь, в Афганистане, кочующих по солдатским альбомам и книжицам. Он, новобранец, еще не знающий ничего о боях, уже старался почувствовать себя ветераном. Уже проходил обучение, усвоив первый опыт военной песни.
Вспомним, товарищ,
Мы Афганистан,
Зарево пожарищ,
Крики мусульман,
Как загрохотал
Наш грозный «акаэс»,
Вспомним, товарищ,
Вспомним, наконец.
Он пел притопывая, где-то близко за сценой, знакомую Терентьеву песню. Его неуверенная и одновременно излишне яростная манера вызывала в Терентьеве не насмешку, а щемящую жалость к нему. И жалость к себе. Он удалился в дальний край зала, в гущу пустых деревянных рядов, исцарапанных, захватанных стульев. Погрузился не в дремоту, а в сумеречное состояние духа, желая в нем обнаружить какую-то слабую точку, ухватить ее, что-то понять в себе. В этой мерцающей в глубине души точке таился ответ: кто он такой, Терентьев, двадцати лет от роду, попавший на войну? Кто он такой, Терентьев?
Каким образом он, баловень и любимец учителей, занимавший первое место на школьных олимпиадах, он, маменькин сынок и чистюля, любящий одиночество, меланхолию, тихие вечерние прогулки, спокойные рассудительные беседы с отцом, когда тот на равных обсуждал с ним вопросы политики, науки, будущего человечества, – как он, став солдатом, оказавшись в этих азиатских горах, превратился в бойкого, резкого, грубоватого и разбитного сержанта, способного на любой труд, на любое дело, не брезгующего никакой, самой черной работой, стирающего в арыке свое линялое, истончившееся на локтях и коленях обмундирование, латающего дыры, чистящего оружие, уплетающего за обе щеки круто сваренный борщ, живущего постоянно на людях, среди криков и топота, привыкшего повиноваться и приказывать, готового смолчать перед офицером, а по команде – бежать и исполнять, – как он превратился в солдата?
Как пережил тот бой, когда рота шла на перехват каравана, провозившего из Ирана оружие? Одолев увал, вынеслись на ложбину и увидели вереницу верблюдов, двугорбых, с длинными шеями, с полосатыми переметными сумами. Всадников на тонконогих конях с винтовками наперевес. В клекоте рации, в позывных и командах он кинул машину вперед, наперерез каравану, устремил ее к гарцующим на конях людям. Продлевая стремление машины, удлиняя его, опережая, забил пулемет, втыкая длинные очереди в лохматый верблюжий бок, в рыхлый ворох азиатских одежд, срезая с седла наездника, снижая его к земле, перевертывая, теряя и вновь нащупывая бледным колким пунктиром, пока машина не промчалась мимо оскаленной, с черной бородой головы, мимо ревущего горбатого зверя. Как пережил он вид этого синебородого, белозубо оскаленного лица, явившегося ему ночью?
Как перенес он первую потерю товарища, кутаисского парня Корнавия? Широкоплечий, с курчавыми, занимавшими всю грудь волосами, с чудовищно веселым косноязычием, когда всякая, даже самая серьезная фраза воспринималась как пародия, как анекдот из кавказской жизни. Он, Корнавия, лежал в боевой машине на полосато-кровавом матрасе, и в его оголенной волосатой груди, перечеркнутой белым бинтом, сочилось и хлюпало красным. И он, Терентьев, сквозь вонь горючего, сквозь запах металла и пороха впервые обморочно ощутил парной, душный запах человеческой крови, запах излетающей жизни. Что он тогда перенес?..
Он, сердобольный, в детстве рыдавший над умершим щенком, не выносивший военных фильмов, где показывалась жестокость, он клялся с другими солдатами отомстить за товарища. Испытывал ненависть к этим диким, выносливым, беспощадным бандитам, подстерегавшим колонны в засадах, бьющим в спину проезжавшим солдатам, минирующим дороги, истерзавшим, разрубившим на куски попавшего к ним в плен вертолетчика. Он их ненавидел и мстил им, резал и давил гусеницами, разрывал на куски пулеметом.
Нет, он мстил не народу, ненавидел не этот яркий, живой и сильный народ, расчлененный надвое рознью, охваченный революцией, в которую он, Терентьев, был вовлечен чьей-то волей. Он явился сюда не мстить, не убивать, не терзать.
Вел с конвоем комбайны в госхозы, проводя красные, неповоротливые «Нивы» через ущелья и пади, под винтовками затаившихся душманов. На митингах, посреди кишлаков, когда сходились белобородые старцы и быстроглазые юноши, а поодаль от них тесным кругом собирались одинаковые, без лиц, в долгополых чадрах низкорослые женщины, на митингах, поддавшись состраданию и жалости, раздавал, раздаривал набегавшим детям весь свой съестной припас – банки сгущенного молока и тушенки, – изумляясь цепким хватающим рукам, переходу от робости к смелости, к смешливости, к изъявлению благодарности и веселья.
Стоял в охранении, в голой степи, поставив машину пушкой к близким предгорьям. Поодаль, уменьшенная, стояла вторая машина, дальше – еще и еще… Кишлак, где засела банда, был взят в броневое кольцо. Уже началась пальба. Батальон афганских «командос» продвигался в горячих проулках. Заходили в дома, щупали миноискателями сундуки, сосуды с мукой, дно арыков, надеясь найти оружие. Взвод афганцев попал в ловушку, в тупик глинобитных дувалов, под огонь пулемета. Пулеметчик и снайперы истребляли «командос». Батальонный по рации послал зов о помощи. Он, Терентьев, рванулся на машине в кишлак, перепрыгнул полноводный арык, втиснулся в тесные улочки, пробирался по ним, как по желобу. Встав перед дувалом с бойницами, машина вела в упор огонь из пулеметов и пушки. Пока оператор вырывал из монолита стены дымные тусклые взрывы, он, водитель, медленно пятясь, укрывал за броней горстку уцелевших «командос». Принял на борт, все на тот же полосатый матрац, где недавно умер Корнавия, афганского лейтенанта с перебитой ногой.
Легкомысленный юнец из глубинки, привыкший видеть в середине школьной карты красный ломоть земли, свою Родину, а свой город, себя – в самом центре, в самых недрах этой алой, среди трех океанов страны, могучей, надежной, он, беззаботный сын благополучных, любящих друг друга родителей, окруживших его достатком, потакавших его прихотям, суливших безоблачную счастливую жизнь, он вдруг испытал на себе сокрушительное давление жизни. Попал на войну.
Здесь, у подножья афганских гор, замполит его уверял, что он держит оружие не против муллы, не против безграмотного свирепого стрелка, не против мелкого феодального князька, а против расчетливой, точной силы, планирующей, направляющей, обнаруживающей себя то трупом немца-наемника в черном комбинезоне, с длинным десантным фонарем и кинжалом, пытавшегося подорвать автомост, – его привезли на корме БМП: седоватые волосы, желтые прокуренные зубы, небритое, улыбающееся в смерти лицо, – то складом итальянских пластмассовых мин и зеленых английских гранат, открытым в мечети; он осторожно, враждебно трогал ребристую мину, одну из тех, что, быть может, поднимет на дыбы его боевую машину, касался гранаты с английским клеймом, представлял, как влетит она в приоткрытый люк, когда проезжают под кручей. Эта сила обнаруживала себя кипами отпечатанных на русском листовок, когда снаряд из башенной пушки догнал убегавшую, пылящую по пустыне «тойоту» и она, перевернутая, чадила, а душный ветер гнал по пескам листовки: к соотечественникам, русским солдатам, призыв повернуть оружие против своих командиров. Он верил своему замполиту, но тайно страдал, видя хлебные нивы, изрезанные его гусеницами, кишлаки, горящие от его артиллерии, убитых взрывом крестьян.
Он, солдат, измызганный в земле и солярке, вечно усталый, засыпающий в любую свободную от трудов минуту, хоть за рычагами остановившейся ненадолго машины, хоть в клубе на кинофильме, хоть в тени от танка, – здесь, в боях, он чувствовал себя сыном огромной державы, ведущей борьбу, разыгравшуюся вокруг необъятных границ, воспаленно глядящей на восток и на запад. Оно, государство, глазами его, Терентьева, покрасневшими от бессонниц и пыли, смотрит теперь в эту южную степь, на синие горы, за которыми Иран воюет, молится, казнит непокорных, в Персидском заливе плывет авианосец «Америка», поднимающий с палубы самолеты, готовые лететь за Урал, оставляя на месте родных городов ядовитые котлованы. Но убитый у порога дехканин, горящий от бомбы кишлак – вот что мучило его и смущало.
Этот страшный и грозный опыт, состоящий из жертв и потерь, был тем достоянием, которое он повезет домой.
Мог повезти, если в вдруг в одночасье не лишился его. Пролетевшая над люком граната брызнула белой зловонной смертью, сожгла этот опыт. И там, где недавно хранился опыт, теперь были страх и вина. И убитый желто-зубый наемник, мертвый, насмехался над ним.
Сквозь звяканье гитары, сквозь стены клуба Терентьев услышал слабое стрекотание. Услышал, потому что ждал, пугливо торопил появление звука, надеялся, что он не возникнет, был готов отличить его от всего остального.
Выбежал на солнцепек, задирая лицо, рассекая глазами слепящее небо. Звук приближался, нарастал, превращался в грохот мотора, в свист лопастей, в круглый, хвостатый пузырь вертолета. Снижаясь, крутя винтами, машина поворачивала иглообразный хвост, и Терентьев почувствовал тяжесть пролетавшей над ним машины. Ее наполненность болью, страданием. Там Сергей, раненный, на носилках, изрезанный и избитый, пролетел над ним, окропил своей болью.
Терентьев кинулся вслед вертолету до самой ограды, до колючих проволочных перекрестий, в которые, поодаль, был врезан шлагбаум, стояла будка, и солдат с автоматом удивленно посмотрел на Терентьева, ухватившегося за стальные колючки. Вертолет снижался, раздувая вдали вихри солнечной пыли, окутывая застывший «рафик» взбаламученным прахом. В этом прахе вращались винты, метались какие-то тени. Вырываясь из сорного блеска, «рафик» помчался, исчезая среди безликих строений медсанбата. Вертолет поднялся, оставляя под собой протуберанец пыли, и косо, торопливо пошел в сторону предгорий. Там, в Гератской долине, быть может, ждал его новый груз. Привезенного раненого несли в палатку. Хирурги торопливо надевали перчатки. А ему казалось, что это Сергей. Он видел, как его клали под яркие лампы – недвижного, в обмороке, в потеках пота и крови.
Так ясно это увидел Терентьев, такой ужас, беспомощность испытал, что дернул колючую проволоку, ударился в нее грудью, чувствуя, как рванули кожу отточенные шипы.
Когда возвращался к клубу, его нагнал грузовик. Капитан окликнул его:
– Так, хорошо… Давай быстро со мной!.. И этих двоих прихвати!.. У стенки два лозунга – быстро в кузов!.. Сейчас свезем к соседям, в медсанбат, и обратно!..
Не веря удаче, понукал, грозно покрикивал на солдат, испуганно отложивших гитару. Вытаскивал осторожно, клал в кузов красные кумачовые призывы: «Работать с огоньком! Служить со смекалкой!» Стоял в кузове, держась за кабину, въезжая в ворота медсанбата.
Капитан управлял двумя новобранцами, тащившими кумачи к чахлым кустам, выращенным усилиями садоводов в зеленых панамах. Видимо, там, среди этих зарослей, надлежало установить транспаранты. Терентьев, улучив минуту, кинулся к приемному покою, где все еще стоял «рафик» и двое солдат-санинструкторов заталкивали в него брезентовые пустые носилки.
– Кого привезли? – подскочил он к ним. – Кого сейчас принесли? Из первой роты? Оператора? Дымокурова?
– Фамилию не знаем, – ответил санинструктор. – Лейтенант с Гератского моста. Плечо ему прострелило…
Уселись в «рафик», постучали шоферу, и машина покатила к вертолетной площадке. Там с ровным треском из неба возникал вертолет, другой, из той вертолетной пары, что дежурила у командного пункта. Вертолет снижался с грохотом, коптил небо, колыхал хвостом. Ударил в плиты колесами. Пыль летела разорванным занавесом. Открылась дверь, спрыгнул солдат, наклоняясь под секущими лопастями, заслоняясь локтем от пыли. Но спешащие санитары уже извлекали из дверного проема длинные, нагруженные носилки, в которых что-то белело, смуглело. Терентьев издали, поднимаясь на цыпочки, старался различить лицо Сергея. Умолял, заклинал, надеясь на чудо, отводя беду не только от друга, но и от себя самого. Страшился несчастья, в котором был сам повинен.
Санитарный «рафик» стремительно, точно подрулил к медсанбату. Торец распахнулся, появились носилки. На плотном брезенте, боком, с заострившимся закопченным лицом, лежал раненый. Длинный, в засохшей крови нос, черные усы, щели синих невидящих глаз, голая грудь, на которой чернела, краснела, зеленела забрызганная повязка. Двое санитаров несли его, а третий сбоку вышагивал, держа над ним капельницу – прозрачный флакон с опадавшей трубкой, вонзившейся в шею раненого.
Терентьев сделал два шага следом, сначала с молниеносной, похожей на безумие мыслью: «Хорошо, что не я… Не меня…» – а затем, догоняя эту мысль, расщепляя, пронося сквозь нее свой страх, свое презрение к себе, свое сострадание, другая: «Не Сережа!.. Нет, не Сережа!..» Раненого унесли в глубину коридора, где к нему пристроилась женщина в белом и мужчина в зеленом, похожем на скафандр одеянии.
Терентьев вернулся к «рафику», на порожке которого сидел бритоголовый, с перевязанным лбом солдат с двойным, из боли и облегчения, выражением. Его веснушчатое лицо показалось Терентьеву знакомым. Это был солдат из соседней роты. Сталкивались постоянно то в столовой, то в клубе, то на построении.
– Зацепило? – Терентьев наклонился к солдату, и тот, узнав Терентьева, кивнул. Бережно, не касаясь повязки, поднес к голове свои перепачканные железом и кровью руки, растопырил пальцы, щупал воздух вокруг головы, свою невидимую для Терентьева боль.
– Болит вот тут!.. Ухо отшибло!.. Болит!.. Теперь, наверное, домой полечу! – сообщил он Терентьеву, желая, чтобы тот понял, радовался за него и сострадал. – Только я голову поднял, «духа» увидел – и удар о броню!.. Может, и черепок проломил!.. Наверное, теперь домой поеду!..
Это ожидание дома было связано с выполненным до конца, оплаченным болью и кровью долгом. Отозвалось в Терентьеве чувством вины и позора. Выпадением из общего братства, из солдатской, утвержденной на честном договоре артели, которую покинул, укрылся в безопасное место. Другого подставил под пули.
– Слушай, как там наша рота? Ничего не слыхал?
– Не знаю, нас сразу на левый фланг! Они там мин понаставили. Мы два часа вглубь втягивались, становились на точки, все под плотным огнем!
Подошли санитары, взяли его под руки, повели. Он осторожно шел, морщился, улыбался, бережно нес свою боль, свою окруженную невидимым нимбом голову:
– Ладно, дома теперь заживет!..
Терентьев представил город, желтый, словно вырезанный из песчаника. Безлюдную, с брошенным шлангом бензоколонку, ставни закрытых дуканов, мимо которых осторожно пробирались боевые машины, чутко взведя пушки, прислушиваясь к мертвой тишине солнечных улиц. И внезапный, гулкий, сотрясающий железо взрыв, толкнувший в сторону корпус машины. Ожившая залпами и дымами стена. И машины в ответ бьют в упор по снайперским гнездам, заколачивают, закупоривают щели и бойницы в дувалах. И такое в нем возникло стремление туда, в роту, на продавленное сиденье, к послушным педалям, на которых стопа сквозь дрожание металла чувствует грунт, неведомым, заключенным в стопе зрением видит укрытую мину, проводит машину вдоль ямки, таящей пламя и взрыв, – такое стремление на помощь своему экипажу, что Терентьев метнулся, сначала к взлетавшему вертолету, а потом, когда пыль от винтов запорошила глаза, обратно к медсанбату.
Военврач, майор с седыми висками, начальственный, торопливый, взбегал по ступенькам. Терентьев преградил ему путь.
– Товарищ майор!.. Товарищ майор!.. Мою кровь!.. Первая группа!.. Я сдаю!.. Раненым кровь мою!..
Майор остановился, посмотрел на него, вначале грозно, не понимая, торопясь пройти. Потом понял. Дрогнул лицом. Рука его потянулась, словно хотела погладить плечо Терентьева. Сказал:
– Ампул с кровью у нас хватает. Побереги свою. Она тебе еще пригодится! – и прошел. А вместо него возник начальник клуба, торопил в машину.
В кузове стояли новобранцы с одинаковыми, обращенными к предгорьям лицами, где малой точкой исчезал вертолет.
Вечером перед сном он чинил зажигалку друга, высыпав на чистый листок винтики, пружинки, колесики. Чинил, суеверно загадав: если поднимется из нее малое тихое пламя, то Сергей вернется живым и невредимым.
Новобранцы продолжали писать свои письма в пустой казарме среди заправленных коек, чьи хозяева лежали сейчас под защитой брони.
Окончив писать, снабдили конверты адресами – в алтайский целинный поселок и в украинский город Запорожье. Подсели к Терентьеву, наблюдали его работу, подсказывали, протягивали руки к нарядной японской безделушке. Потом крепыш тракторист попросил:
– Нам начальник клуба сказал: через неделю и нас на задание. Ты расскажи, чего там будет. Как нам держаться, чтобы не зацепило с первого раза. А дальше уж сами поймем.
– Дальше уж мы сами, конечно, – подтвердил черноголовый, глядя на Терентьева темно-синими доверчивыми глазами.
Понимая эту робость, предчувствие близких боев, видя, что оба они готовят себя к грозной, выпавшей доле, Терентьев старался им помочь. Он чувствовал себя многомудрым и старым, прожившим целую жизнь.
– Если хотите к мамкам своим вернуться, – поучал он чуть грубовато, находя этот тон уместным и правильным, – выполняйте все, что вам говорят командиры. Жара не жара, пусть полсотни в тени, а каску надень! Бронежилет застегни, понятно? Правильно – душно, чешется тело, зато духовская пуля его не почешет. Автоматная пуля жилет не пробьет, он ее остановит, только синяк оставит. А английская винтовка, «бур» ихний, этот, гад, бьет зло. Поэтому зря не высовываться, сидеть под броней. Это в автобусе туристском: «Посмотрите налево – кишлак! Посмотрите направо – мечеть!» Но вы-то ведь не на прогулке здесь. Сидите в укрытии, окопчик отройте на горке. Меньше увидите, меньше и вас увидят. А «духу» только увидеть – за тысячу метров пулю в лоб пустит. Снайпер! Понятно?
Они согласно кивали головами. Мысленно затягивали ремни на касках, запахивали бронежилеты. И уже качались, цокали друг о друга железом в несущейся плавно машине мимо осыпей, круч и дувалов.
– Задачи, которые вам будут ставить, могут быть разные. Скорее всего такие… – Он рассказывал и как бы листал учебник, передавал им набор боевых приемов и средств, с которыми сам был знаком. И они, разгораясь глазами, учили этот урок, эту азбуку афганской войны так прилежно, как в школе никогда не учили.
Он рассказал о выходе в дозор, в охранение, когда лопата режет бескровную мертвую землю и в сухой капонир въезжает боевая машина, выставляет над срезом плоскую башню, разворачивает пушку к розовеющей одинокой горе, откуда идут самолеты. Делают круг над степью, садятся на бетонное поле, – и смотришь на них с тоской, с ожиданием. Быть может, прилетели с родной стороны и на их фюзеляжах и крыльях в тончайшей пыльце отблеск трав и ручьев. Ночью не спишь, всматриваешься сквозь инфракрасный прибор в зыбкие тени и контуры. Ветер от гор дует на туманные звезды. Дремлют вертолеты, приспустив лепестки винтов. Одиноко и глухо бьет винтовочный выстрел.
Он рассказывал о засадах в пустыне, когда рота, продравшись сквозь жар, оплавленная, изнуренная, зарывается в остывающий красный бархан. Внизу – пустое серое русло, каменные желоба и протоки, по которым ночью, погасив огни, с чуть заметным лучом подфарников пробираются «тойоты» врага. Везут из Ирана вооруженные группы душманов, ящики с новым, в жирной смазке оружием, брезентовые пакеты взрывчатки. И тогда, мурлыкая рацией, машина поведет своей пушкой, следя за движением «тойоты», пошлет в нее красный выстрел. Пробитые, перевернутые на бок машины чадят, взрываются. В зарницах бегут люди, и в их чалмы и винтовки, в их крылатые машущие рукава – длинные долбящие очереди.
Он рассказывал о десанте в предгорьях, где, по данным разведки, должен пройти караван верблюдов, к чьим горбам приторочены стволы минометов, базуки, зенитки, печатные станки. Первоклассная, мобильная техника, доставляемая на верблюжьих горбах. Два вертолета с десантом, миновав перевалы, углядев караван, проводят досмотр. Одна машина продолжает кружить, нацелив вниз зоркие стволы. Другая, не гася обороты, садится вблизи каравана. Из-под звенящих винтов цепочкой выпрыгивает группа досмотра. Пальцы на спусковых крючках. Бегут к каравану. Малиновые верблюжьи глаза. Мыльная пена у губ. Заросшие, с комьями черных бород погонщики на низкорослых лошадках. Миноискателем водишь по полосатым тюкам. Штыками вспарываешь швы. Сваливаешь на землю груды верблюжьей колючки. Скоротечный бой при досмотре. Стрельба навскидку, в упор. Взрывы ручных гранат. Один потерял панаму, уронил автомат в песок. И сверху, нырнув в пике, с воем идет вертолет, настигая конницу. И после идти под винты, нести убитых и ящики с трофейным оружием.
Он рассказывал им подробно, что знал. Делился драгоценной, добытой не за партой наукой. Желал, чтоб она пригодилась. Чтоб эти двое вернулись, один в свое Запорожье, другой в алтайскую степь. Не мог, не хотел рассказывать о той шипящей гранате, сломившей его волю и дух. О своем вчерашнем проступке. Не мог им сказать, что он – струсил.
Он был не в силах заснуть. Лежал среди пустых кроватей, каждая из которых обращала к нему свое знакомое, имеющее голос и имя лицо. Он жил в рассеченном мире. Его грудь – будто провели по ней автогеном – несла в себе эту двойственность.
В одной половине груди был выпускной их вечер, огни дискотеки, дурашливый смешной карнавал, где он был мушкетером, а маленькая миловидная Ягодкина изображала Кармен. Они всем классом, в нарушение правил, забрались в кабинет литературы, где смотрели на них знакомые портреты Пушкина, Добролюбова и Льва Толстого, и распили три бутылки красного вина. Отличница, медалистка Евлампиева, собиравшаяся в университет, в столицу, призвала их всех поклясться, что каждый год станут здесь собираться. Разбредались парами, шли под утренней алой зарей, кидали монетки в розовую воду фонтанов, и Ягодкина сняла с себя синие бусы, разорвала леску и подарила им всем по бусинке, чтобы хранили, приносили на встречи. Вот что было в одной половине груди, в наивной, счастливой и любящей.
В другой, в сотрясенной и всхлипывающей, был сегодняшний черноусый, лежащий на носилках, с засохшей кровью в ноздрях, и подбитый танк, охваченный бледным огнем, в котором кричали и бились, и в открывшийся люк поднялся как факел, обрушился на броню лейтенант, гасил свои горящие волосы, и две отсеченные, положенные на школьный порог головы, когда вошли в кишлак.
На женской голове, в черно-голубых волосах краснел завязанный бантик, а у мужской, из-под вислых усов, в распухших лиловатых губах блестел золотой зуб.
Вот что он нес в обеих половинах души, вот из чего состоял. Вот перед чем был поставлен, вот из чего должен был выбрать. И выбрал цветущую часть, выбрал бусы, Пушкина, милых и близких, а другое отверг. Но своим отвержением, торопливым, в затмении сделанным выбором он что-то нарушил. Какой-то закон, таившийся в цветущей половине души, откуда ожидалось спасение, куда собирался бежать. И все что цвело, вдруг стало от него удаляться. Стало свертываться и спекаться в дымный горячий свиток.
«За что? – думал он в непосильных страданиях. – За что мне такое? Ну судите меня, судите!»
Он хотел немедленно встать, разбудить новобранцев и во всем им признаться. Чтоб они осудили его, наказали презрением. Чтоб пришли на судилище мать и отец, и младший брат Витя, и Ягодкина в наряде Кармен, и учительница Анна Матвеевна, и тот ветеран без руки, что явился к ним в класс, задыхаясь, сел и молча смотрел слезящимися глазами. Пусть все сойдутся и судят. Он виноват, виноват!
Ему снился сон, будто он тащит сани по снегам, по сугробам, а в санях стонет раненый Сергей. Ночное небо разрывают косые красные полосы, на вспышках, на зареве – темные купола Ростова Великого. Он оборачивается на стоны друга, успокаивает его: «Потерпи еще немного, потерпи!..» И такая боль во всем теле, такая тяжесть в груди, будто он волочит эти сани по камням и железу…
Проснулся. Кто-то дергал его, тормошил. Утренние окна. Испуганное, белесое лицо новобранца.
– Ты что кричал? Что приснилось?
Терентьев благодарно кивал, держал в ладонях руку товарища. И уже тонко пела снаружи труба. Вонзала свою утреннюю голосистую медь в синее предрассветное небо, возвещая новый день в афганских предгорьях.
К полудню вернулись роты. Стало тесно от чадящих машин, от шумных чумазых людей. Ставили технику в парк, кидались в арык, наполняли его потными, белыми, трущимися друг о друга телами. Плюхались, поднимали на спины желтую воду, пускали буруны, выплескивали потоки на сухую землю. Смывали с себя гарь и окалину, сукровь пыльного города.
Средь дыма и копоти, чавканья гусениц Терентьев отыскал своих, железный борт с цифрой 24, чуть видный под слоем пыли. Страшась, надеясь, вытягиваясь на носках, тянулся к люку. И оттуда возникали плотные, чуть сутулые плечи друга, его округлое родное лицо. Терентьев тонким, задыхающимся голосом крикнул:
– Сережа!
И тот, разлепляя склеенные губы, обрадовался:
– Володя…
– Как наши? Как машина? Как ты?
– Все живы! Только водитель ударился лицом в броню. Резко затормозил. Показалось, что наехал на мину.
Кругом мелькали знакомые усталые лица. Раздавались знакомые – то бранящиеся, то смеющиеся – голоса. Водитель-чеченец с залепленной пластырем бровью, с наплывшим на глаз синяком, крикнул ему с брони:
– Эй, Теря, в следующий раз впереди меня пойдешь! Тебе фингал зарабатывать!
И было Терентьеву слезно, сладко. Всех благодарил, что вернулись. Мимо шел ротный. Нес автомат. Руки по локоть запачканы. Усы пепельно-серые, вислые. В углах синих глаз скопилась черная гарь.
– Товарищ старший лейтенант! – Терентьев пристроился рядом, вышагивал, торопился, глядя на смятый, в шмотке оружейной смазки зеленый погон командира. – Товарищ старший лейтенат!
– А, это ты, Терентьев!.. Ну как, двадцать девятую пустили?
– Так точно, пустили!
– Молодцы, машины нужны. Похоже, через день выход, в пустыню. Никак не дают отдохнуть.
– Товарищ командир, я прошу!.. – Терентьев торопился сказать, проталкивал сквозь дыхание слова. – Прошу меня в головную машину!..
Старший лейтенант посмотрел на него. Чуть приблизил сквозь летящую пыль свое усталое, постаревшее, в резких морщинах лицо. К его взывающему, умоляющему о прощении лицу.
– Конечно, Терентьев! Тебя в головную машину. Ты ведь лучший водитель! – И прошел, неся автомат.
Терентьев смотрел, как рота ставит машины и первые мятые ведра плеснули теплую воду арыка на бортовую броню. Сергей, уже без гимнастерки, без шлема, окатывал из ведра цифру 24, и она белела на блестящем зеленом железе.
Терентьеву казалось, что он прошел в эти дни по огромным кругам, оставил на них невозвратную часть своей жизни и молодости, захватив с собой свою боль, свою мудрость, чтобы с этой уцелевшей поклажей снова сесть на продавленное сиденье и послать боевую машину в грохочущий грозный мир, данный ему на великие испытания.