Глава двенадцатая

Утром он проснулся в фургоне под шинелью Кадацкого. И первое движение, первый глубокий вдох отозвались в груди сложной ломящей болью. Скинул шинель, осторожно задрал рубаху. На ребрах расплылось багровое, с синей каймой пятно. Сердцевина, красно-лиловая, вспухла. Кровоподтек был оттиском пули, ударившей в пластину жилета. Он смотрел на синяк, на взбухшие ребра, под которыми вздрагивало сердце. В ломящей боли, в контурах кровоподтека оживала вчерашняя ночь, вчерашняя ночная атака.

Прозвякав по лестнице, в фургон заглянул Кадацкий. Приоткрыв рот, округлив тревожные глаза, протиснулся в дверь.

– Ну как, Антоныч? Как чувствуете себя, дорогой?

– Да чувствую, что живой. Сейчас вроде встану.

– Благодарите металлургов, Антоныч! Благодарите их за сорочку!

– Благодарю, Поликарпыч! И вас благодарю! Наделал я вам хлопот. Уж вы извините!

– Да, наделали, Антоныч, что говорить! Как за ребенком за вами смотреть. Думаю, где-то здесь, в штабе, рисует. На ужин кличу – нету! Спать идти – нету! Я – искать. Санинструктор сказал: «А он на „таблетке“ уехал!» Как на «таблетке»?! Я – к Корнееву по рации! Он – к Молчанову! «Так точно, в роте Молчанова!» А там душманы на прорыв идут! Я – в «бэтээр». С огнем пробивался! Маленько не успел. Ну, металлургам спасибо! Завтра я вас, Антоныч, в самолет посажу, и полетите вы в Москву синяк лечить!

Кадацкий смеялся, радуясь, что Веретенову не худо, что все обошлось счастливо, что завтра, слава богу, самолет унесет этого беспокойного гостя, за которого он, подполковник, в ответе. Все это, вместе взятое, было в смехе Кадацкого.

– А как там в роте, в Герате? – спросил Веретенов, чувствуя, как боль набрякла в боку при слове «Герат».

– Там уже все завершилось. Конец операции. Выводим роты. «Командос» прошли Деванчу, соединились с мотострелками. Часть душманов ликвидирована, часть взята в плен. Остальные прорвали оцепление и ушли в горы. Кари Ягдаст, чтоб ему пусто было, ушел! Теперь ищи его! Жди, когда снова сюда объявится!.. Если можете вставать, Антоныч, вставайте. Полковник Салех приехал. Трофейное оружие привезли.

Подымаясь, стараясь найти удобную позу, приучить дыхание к боли, Веретенов подумал: неужели через несколько дней в Москве он будет рассматривать этот синяк перед зеркалом в мастерской, носить его под тканью костюма, по весенним площадям, в метро и троллейбусах, встречаясь с друзьями среди московских забот, славословий?..

В штабе под тентом было людно. Советские офицеры, афганцы. Разрывая степь, шла колонна танков. У фургонов сновали связисты, убирали антенны, сматывали провода. Вся степь была в движении, в гулах, волновалась, несла на себе железо.

Астахов и полковник Салех разговаривали. Коногонов переводил, невольно копируя их жесты, выражения лиц.

– Товарищ полковник, я вам доложу: атака ваших «командос» на участке кладбища облегчила положение моего батальона. Противник вынужден был отвлечься на вас, и его прорыв захлебнулся!

Черноусый смуглый полковник кивал, и его лицо с синим выбритым подбородком казалось утомленным.

– Ну вот и конец операции! – командир пожимал Веретенову руку. – Как говорится, виктория! – он оглядел Веретенова, скользнул глазами по его груди, но ни о чем не спросил. – Отводим роты от города. Полковник Салех говорит, у него большие потери. А этот черт однорукий, Кари Ягдаст, прорвался в горы! Будет там раны зализывать. Не скоро к Герату сунется… Связь! – он повернулся к загорелому, сидящему у рации офицеру. – А ну узнайте, где замыкающие колонны!

Офицер загудел в трубку, задышал в трескучее, горчично-желтое, скрывавшее город пространство.

– Замыкающие проходят Гератский мост! Обстановка нормальная!

– Пусть быстрее идут! Чего они там копаются!

Полковник Салех блеснул под усами улыбкой, сжимая Веретенову руку. Что-то говорил, улыбаясь.

– Он рад вас увидеть снова, – перевел Коногонов. – Он не мог уделить вам внимания в крепости на башне. Но, быть может, когда-нибудь ему удастся посмотреть те рисунки, которые вы сделали на башне.

– Когда-нибудь мы придем в эту крепость без оружия, и я нарисую другой Герат, с цветами, с мирной толпой, с базарами и дуканами, – ответил Веретенов, и слово «Герат» ударило в помятые ребра.

– Полковник Салех говорит: «Так и будет».

Подкатил запыленный гусеничный транспортер с открытым верхом. Капитан, возбужденный и жаркий, еще хмельной от недавних пережитых опасностей, соскочил, рапортуя командиру:

– Захвачено шестьсот шесть единиц стрелкового оружия, три пушки, двадцать минометов, четыре склада боеприпасов и полевой госпиталь с японским и французским оборудованием. Трофейное оружие вывозится в расположение афганской части. Прикажете показать?

– Покажите!

Два солдата кинулись в транспортер, подавая из него оружие, другие два принимали его, бросали к ногам командира. Небрежно, с презрением, с чувством брезгливости и одновременно с чувством своего превосходства, попирая враждебное, побежденное, смиренное оружие. И то же выражение, пристальное и презрительное, до брезгливости, появилось в лице командира, у ног которого вырастала железная, из стволов и прикладов гора.

Автоматы, карабины, винтовки, пулеметы и минометные трубы падали, гремели и звякали, слипаясь в единый железный ворох. Каждый ствол со своим звуком и лязгом, со своим металлическим отблеском. Новые, с воронением, не успевшие побелеть и окислиться. И седые, потертые, разболтанные от частой стрельбы. На одних, безлико-холодных, были заводские клейма и марки, номерные оружейные знаки. Другие были украшены нарядными, цветными наклейками, надписями на деревянных прикладах, вязью мусульманских молитв. От всех исходил одинаковый, едкий до рези в глазах запах железа и пороха и чуть слышное веяние человеческой плоти.

Здесь были автоматы из Китая, карабины и винтовки из Англии, американские ручные пулеметы, мины из Италии, пистолеты из Египта и Израиля, минометы из Западной Германии. Оружие, падая, пусто и тупо гремело, сцеплялось затворами, скобами и прицелами. Командир, не отступая, смотрел, как растет колючий металлический ком, и губы его все больше кривились брезгливой гримасой.

Веретенов смотрел на этот военный обряд попрания чужого оружия. Чувствовал исходящую от стволов радиацию смерти и думал о безвестных оружейниках во всех частях света, продолжавших на своих конвейерах упорно сотворять оружие, вталкивать его в тончайшее пространство, заключенное между земной корой и бездонным Космосом, – пространство, заселенное жизнью. И каждый винтовочный ствол выталкивал жизнь, изгонял ее прочь, и жизнь сжималась и съеживалась, шарахаясь прочь от оружия.

Он думал о тех стрелках, кто украсил приклады изображением цветов и птиц, стер вороненье и лак бесчисленными прикосновениями, посылая пулю за пулей, подтверждая сталью и порохом верность начертанным вязью молитвам, пока другая, встречная пуля не клала предел стрельбе.

Думал о тех, кто был убит из этих стволов. Сражен наповал на пыльных дорогах и тропах. Растерзан на части в узких горных ущельях. Кто корчился на операционных столах, пронзенный отточенной сталью, кровоточил, продолжал умирать.

Среди автоматов, винтовок он искал то дуло, из которого получил свою пулю. И ребра его болели, бок горел и ломил, словно здесь, в этой груде оружия, пряталось то, пославшее выстрел.

Гора росла. Воздух над ней струился. Шло испарение смерти. И он отступил, чувствуя тошноту и немощь. «Не хочу! Не могу! Не мое!..»

«Нет, твое! Твое!..» – доносилось из груди.

Вдалеке у предгорий запылило. Потянулась к солнцу косая грива. И там, где она касалась земли, что то мчалось, неслось – сверхплотное, волновавшее степь.

И все, кто стоял у штаба, повернули лица, прижали к вискам ладони.

Надвинулось, накрыло душной горячей тучей, громом гусениц и моторов. Колонна боевых машин, серая, как сами горы, с неразличимыми номерами на башнях, накатилась в лязге и встала. Из люков поднимались головы в танковых шлемах и касках, круглые, как валуны, мерцали чуть видными глазами. В середине колонны, прижавшись, вцепившись в сталь, сидели люди, слипшиеся с броней, серые, почти невидимые, как нашлепки грязи. Медленно зашевелились, вращая чалмами, стряхивая с одежд едкую слоистую пыль.

Из головной машины, выдавливая себя на усталых руках, поднялся офицер в каске. Замер на граненой броне, словно приходил в себя после вибрации, привыкая к неподвижной земле. Поправил на плече автомат, одернул пузырь маскхалата, такой пыльный, что не видно было камуфляжных пятен. Пошел к командиру, прижимая ладонь к виску. И пока подходил, Веретенов узнал в нем начальника штаба, того, молодцеватого, бравого, позировавшего перед объективом, крутившего маленькие золотистые усики. Он шел сейчас сутулый, с усилием передвигая ноги, прижимая к каске стиснутые грязные пальцы. Его лицо было толстым, одутловатым от пыли, засевшей в густой щетине, в складках лба, в углах запекшихся губ. На скуле темнела мокрая, залепленная пылью ссадина, а усы опустились концами вниз, словно из потрескавшейся глины.

Он подошел к командиру, не опуская ладонь, докладывал:

– … Боевая задача выполнена… Перехвачены два каравана с оружием, следовавшие в район Герата. Досмотрены четыре каравана, следовавшие от иранской границы. Дважды вступали в огневой контакт с противником… В районе ущелья Шивар преодолели минное поле. Захвачены пленные и двести семь единиц оружия, среди них зенитно-ракетные комплексы американского производства.

Стоял, чуть оскалясь, вдыхая воздух сквозь щели обветренных губ.

– Потери?

– Людских потерь и подрывов техники нет!

– Спасибо, Валентин Денисович! Спасибо! – Астахов шагнул и обнял начальника штаба, и видно было, как он радуется, как любит своего начштаба, как счастлив отсутствием потерь в батальоне. – Большое дело сделали, товарищ подполковник!

Солдаты вылезали из машин, разминали усталые тела. Пили воду, промывали глаза, слипшиеся от бессонницы, от пота, от постоянного наблюдения в прорези.

Пленные осторожно, подхватывая полы одежд, слезали с брони. Сбивались в кучу, испуганные, очумелые от тряски, от скорости, от направленных на них пулеметов и пушек. Водили по сторонам белками, робко оглаживали бороды, худые, изможденные, вырванные из гор и ущелий.

Солдаты, столпившиеся посмотреть на прибывших, принесли и поставили перед пленными два ведра воды. И те, пошептавшись, вытянулись в две зыбкие вереницы, подходили к ведрам, наклонялись, черпали воду, пили из пригоршней, роняя с пальцев капли. Осторожно протирали себе глаза, оглаживали влажными ладонями усы и бороды.

Веретенов смотрел на их робкие движения, на колыхание их одежд. На солдатские молодые румяные лица, в которых не было враждебности, а любопытство и сострадание. Сам испытывал мучительное к ним любопытство и сострадание, повторяя подвернувшиеся слова: «И милость к падшим призывал… И милость к падшим призывал…»

Молодой с красным лицом лейтенант, сняв каску, расстегнув китель, обнажив белую незагорелую грудь, горячо, торопливо рассказывал:

– Мы им говорим: «Стой! Отойди от верблюдов! Досмотр каравана!..» А они хвать за тюки! И у всех автоматы! И огонь! У меня вот здесь просвистело!.. Хорошо, водитель двинул вперед машину, заслонил броней! А то бы весь магазин – в меня!.. Вот тут вот просвистело!.. – Он показывал где-то над своим плечом, где в безвестном ущелье в двух днях пути от сих мест брызнули пули, пощадив, не задели его.

Проскользнув сквозь колонну БМП, вынырнула синяя легковушка, подкатила к штабу, и из нее вышел Ахрам, в кожаной куртке, в яркой белой чалме. Веретенов узнал его, узнал синий цвет легковушки, потянулся навстречу. Все эти дни вспоминал об Ахраме, искал его, надеясь на встречу. Чувствовал его среди стреляющего душного города, где двигались цепи «командос», полыхали и ухали взрывы.

– Ахрам! – обнимал он его. – Как я рад!

То, что издали выглядело чалмой, вблизи оказалось бинтом. Голова Ахрама была забинтована, и на темени проступало пятно.

– Ты ранен, Ахрам?

– Ничего, мало, мало! Мила бил! Ах-бах! Один аскер убит, меня – мало, мало бил!.. Ты живой, ты целый! Как хорошо!

– Я все думал, где ты? Думал, встречусь с тобой в Герате!

– Я шел Герат! Шел сарбос, «командос»! Мы воевали, шли Деванча. Брали их штаб, документы. Брали бумаги, списки. Кого хотел убить! Кого зарезать! Много людей, партийный человек, учитель, мулла, рабочий, дуканщик, солдат – много людей, которых хотел зарезать! Теперь не зарезать! Теперь Кари Ягдаст горы скачет, назад глядит, себе пуля ждет! Теперь Герат хорошо! Тихо будет, стрелять не будет! Праздник пойдем, демонстрация!

Он был бледен, куртка его на плече была в известке. Кровь сочилась сквозь бинт. Губы жарко выдыхали слова.

Подошел Кадацкий, приобнял его за плечо.

– Пойдем с нами! Баня будет! Рану твою посмотрят! Отдохнешь!

– Нельзя! Герат остаюсь! Много аскер убито. Хоронить надо, речь говорить надо! Много пленных берем. Спросить надо – где склады, где базы, когда ходили Иран. Праздник будет, демонстрация будет. Я с колонной пойду, с буровой пойду. Будем нефть качать, нефть петь, нефть музыка играть! Надо Герат остаться!

– Тогда увидимся после!

– После увидимся. – Ахрам улыбался Веретенову: – Опять Герат пойдем? Будем рисовать? Дукан рисовать? Мечеть рисовать? Теперь рисовать можно. Теперь Деванча пойдем!

И он, веря в возможность встречи, кланялся, извинялся, отходил к полковнику Салеху. Что-то ему докладывал. Веретенов знал, что скоро поднимет его жужжащий транспорт и унесет в Кабул, а потом реактивный лайнер умчит из Кабула в Москву. Веретенов верил в возможность встречи. Не теперь, так когда-нибудь после.

Вся степь в предгорьях шевелилась и двигалась, оголялась от машин и людей. Казалось, сворачивается огромный рулон, огромная скатерть, открывая голый, изрезанный ножами стол. Веретенов видел, как тягачи, подцепив фургоны, кухни, орудия, движутся к трассе, выстраиваются там в колонны. Туда же из города по шоссе подтягивались мотострелки, съезжали с обочин, выравнивались в бруски подразделений. Сплавлялись в единый слиток.

Веретенов шел по опустевшей, изрезанной гусеницами земле, стремясь прочитать нанесенные на нее письмена. Не мог – был слишком мал, перешагивал рубцы и надрезы, обредал лужи солярки, комья промасленной ветоши. Он искал верблюжий череп – тот легкий горн, сквозь который трубил и дышал, тот окуляр, сквозь который видел перламутровый мир, вечернюю молодую звезду, тот слуховой прибор, из которого доносились тихие песнопения, шелест ручьев и деревьев, шепоты трав и цветов.

Он нашел череп. По нему прокатился танк, растер хрупкую кость в муку. Убелил ребристый, выдавленный гусеницами след.

Не было быстрых ловких людей, энергичных криков, брани, смеха, приказов. Там, где недавно голосило и лязгало, остались одни ошметки, выгребные ямы, и жуки-скарабеи наполняли их своим шевелением.

Веретенов пошел в штаб просить у Кадацкого направить его к далеким стальным машинам, среди которых, невидимый, находился сын. Но штаб уже сворачивался. Исчезали телефоны и рации, убирался брезентовый тент.

– Федор Антонович! – Кадацкий набежал на него. – Опять вы куда-то делись! Сейчас в вертолет с командиром! Прилетим в гарнизон, почистимся, побреемся и пойдем встречать подразделения на марше. Так уж у нас принято – командир встречает вернувшиеся войска. Прошу в вертолет!

Они взлетели на свистящей машине над степью. Командир, прижавшись к стеклу, смотрел, как тронулись по дороге войска.

* * *

В гарнизоне, в маленькой чистой гостинице, куда неделю назад ввел его Кадацкий, все было так же. Свежая, взбитая подушка на аккуратно застеленной койке. Графин с водой. Цветущий куст за окном. Маленькое солнце в арыке. Его чемодан стоял в изголовье, и привезенная из Москвы десятидневной давности газета была раскрыта все на той же фотографии: какой-то бородач-реставратор склонился над старинной прялкой. От этого простого убранства веяло покоем, почти комфортом после ночлегов в степи, в фургонах и военных машинах. И он понял, что поездка его завершается, и начат обратный путь. А то, что он пережил, что еще грохотало, стреляло, было в прошлом. В сознании его горел ожог, на теле – кровоподтек, но все это уже начало удаляться. Отступит, удалится, и тогда на безопасном расстоянии обнаружит свой истинный облик, откроет свой истинный смысл.

Он побрился, разглядывая свое похудевшее лицо с облупившейся кожей на носу и на лбу. Осторожно, намочив в воде полотенце, отер свой синяк, от которого в разные области тела, словно невидимые трещины, расходились щупальца боли. Умылся, кинул в угол пропыленную, измызганную одежду. Облачился в чистое, свежее. Хотел было прилечь, но вошел Кадацкий, посвежевший, пахнущий одеколоном. Заторопил: подразделения приближались на марше.

Перед штабом стояли «уазики», начищенные, непривычно блестевшие. Офицеры штаба, все в той же полевой форме, но неуловимо принаряженные: чистые подворотнички, надраенные ботинки, гвардейские значки и орденские планки, – ожидали у машин командира. Тут же стоял автобус, и вокруг него – женщины, все, кто служил в гарнизоне: связистки, поварихи, продавщицы. Молодые, в нарядных платьях, свежие, взволнованные. Казались красивыми, яркими.

Появился командир, бодрый, крепкий, сбросивший усталость вместе с полевой пропыленной формой. Золотились на погонах звезды. Ярко светилась кокарда.

– По машинам!..

Рассаживались, хлопали дверцами. Мчались по бетонке. Веретенов держал на коленях альбом, готовясь к последним наброскам.

Пустая бетонная трасса, уходящая в волнистую даль. Разрушенный, изъеденный дождем и ветром мазар. Цепь автоматчиков, выстроенных у обочины. Другая, двойная шеренга, без оружия – новобранцы, прибывшие на пополнение. Их обмундирование, еще не обтрепанное, не линялое, не стало седым, не утратило зеленого цвета. Их лица, еще не изведавшие южного солнца, хранили домашний румянец. Сюда же, к кромке бетона, поднялся оркестр. Барабаны, тарелки, медные трубы. Маленький, затянутый в ремни дирижер.

Выходили из машины. Вставали лицом к бетонке, спиной к пустынной серой степи, из которой ровно, жарко дул ветер. Лепил к женским телам полупрозрачные платья. Осыпал панамы солдат тусклой пудрой. Туманил легчайшей пылью медь оркестра, золотые звезды на офицерских погонах. Чуть слышно шелестел в открытых страницах альбома.

«Степь: древняя, вечная! Сколько всего повидала! – думал Веретенов, глядя на ворох верблюжьей колючки, вяло кружащейся в ветре. – Орды, войска, кочевья. Расцвет и крушение царств. Рождение и увядание религий. Сколько глаз смотрело на эти предгорья из-под шлемов, клобуков и накидок! А теперь и мои, и мои – все в ту же волнистую даль!..»

Там, вдалеке в холмах, что-то изменилось и дрогнуло. Еще невидимое, обнаружилось неуловимое движение. Все так же прямо и пусто уходила в холмы бетонка. Так же мутно и чадно сливалась с небом степь. Но там, на черте горизонта, среди миражей и туманов, что-то копилось, росло. И на этот рост и движение обернулись все лица. Подтянулись ряды новобранцев. Автоматчики подобрали оружие. Женщины устремили глаза. Взмахнул жезлом дирижер. Ударил, вздохнул оркестр – и зазвучал старинный вальс, медлительный и тревожный, созвучный этой степи, этой военной дороге, рыжей лепной руине, рядам молчаливых солдат. Вальс летел сквозь пыль, грозно-печальный. Трубы отсвечивали вмятинами желтого солнца. Колыхались панамы, пузырились женские платья. И там, далеко, на шоссе дымили, чадили колонны.

В уханье и бой барабанов, в гуденье и рокот труб вонзился стрекочущий звук. Над трассой, низко, бросая зыбкую тень, прошел вертолет, пятнистый, в сухом металлическом блеске, заглушая оркестр, оставляя прозрачную гарь. И вдали, как дымная головня, приближалась колонна. Вытягивала сплошной бесконечный хвост, пропадавший в холмах.

«Эта степь, этот вальс, эта тень вертолета…» – думал Веретенов, чувствуя, как приближаются слезы, как больно от стенающих звуков, как не хватает дыхания, словно трубы оркестра выпили весь кислород. И он, задыхаясь, защищаясь от слез, раскрыл свой альбом.

Первым возник, накатился закопченный КрАЗ. Протащил в своем кузове подорвавшийся грузовик. Задние колеса грузовика катились по бетону, а изуродованный, истерзанный нос был задран на кузов КрАЗа, зиял обугленными дырами, сочился маслянистой слизью.

Новобранцы смотрели во все глаза на подбитую миной машину, жадно, испуганно, видя впервые свидетельство боя. Примеряли на себя этот взрыв, гадали о судьбе водителя в пустой без стекол кабине. Гадали о своей близкой судьбе.

Среди женщин кто-то жалобно вскрикнул. Командир приставил ладони к виску, салютуя погибшей машине. Оркестр заиграл «Синий платочек», и под его кружащиеся звуки с рокотом, скрежетом проходили боевые машины, гусеничные тягачи, выбрасывая из кормы жгуты гари, пронося свои пыльные, в потеках и кляксах, бока, полустертые номера на башнях. Командиры машин поднимались по пояс из люков, в круглых шлемах, с почернелыми лицами. Отдавали честь встречавшим. Колонна скрежетала по трассе, возвращалась в лоно части, выносила из душной степи видения боев и пожаров.

Веретенов стремился поймать мимолетные тени машин, трубача, стиснутого медной трубой, салютующего командира, молодую белолицую женщину, прижавшую руку к груди. Мимо проплывали борта, изгрызенные и избитые, в ссадинах от пуль и осколков, смятые о скалы, о спекшуюся глину дувалов. Он рисовал военный парад в афганской степи.

Командир чуть подался вперед, не отрывая ладонь от виска, следил за движением машин. Словно считывал номера на башнях, вел счет тем, кого послал на операцию, провел сквозь огонь. Хотел их понять, прошедших сквозь бой, хотел угадать мысли сквозь страшную усталость их лиц. Предчувствовал другие походы, огромную, витавшую над миром беду. Сейчас, на обочине, вдыхая копоть солярки, окутываясь гарью и скрежетом, он смотрел на свои экипажи, благодарил их за службу, а роты, проходя, салютовали своему командиру.

Женщины махали руками. Оглаживали легкие, развеваемые ветром платья. Нарядились, надели браслеты и бусы, красивые туфли, платки – для этих задымленных, в танковых шлемах и касках людей. Не узнать, кому машет та белокурая, со счастливым лицом. Кого ищут те карие, под тонкими бровями глаза. Кому из них, стоящих на пыльной обочине, подмигнул лейтенант, застывший по пояс в люке.

Вдруг красный цветок полетел из машины. Прочертил пунцовую, сквозь дым и железо, дугу. Упал у обочины. Красная роза лежит на плите бетона, у лязгающих гусениц. Все смотрят на розу, ждут, кто возьмет. И вот быстро, легко, придерживая белое платье, скользнула одна. Наклонилась, страшась громкогласной, чавкающей по бетону машины. Схватила розу, сорванную в саду Герата. Стоит, счастливая, прикалывает к платью цветок.

Оркестр умолк на мгновение. Грозно ревели моторы. Опять зазвучала медь, заухал, загудел барабан. Трубачи на горячем ветру играли военный марш, старинный, бравурный.

Веретенов рисовал, чувствуя боль и жжение, нежность к ним и любовь. От слабости немел карандаш, и он недвижно стоял, смотрел на мелькание башен, на руины мазара, на далекую синь горы.

Он увидел в транспорте Корнеева, усталое, сжатое шлемом лицо. С обочины махнули платочком, его ждали, наконец дождались. Веретенов стал искать те машины, БТР и БМП, что носили его по Герату, мчали к постам охранения, прикрывали огнем и броней. Ребра его болели, словно не глазами, а ребрами, кровавым синяком узнавал он машины. Рисовал свою боль, принимавшую контуры башен, стрелков, командиров.

За синей горой была его Родина. В огромных трудах и заботах, в непомерном напряжении сил пахала и строила, гудела лесами и водами, уповала, надеялась, несла в себе древние и недавние раны. Ей грозили великие беды, ее стерегли напасти и муки. И она, озираясь на все стороны света, смотрела и в эту степь. Здесь, в афганской степи, шли войска, бинт белел под панамой солдата, темнела дыра в борту, и Родина из за синей горы смотрела на своих сыновей.

Он вдруг увидел, как мимо проходит машина с номером 31. В ней, в боевой машине пехоты, сидел его сын. Не видя его, ударами зрачков, молниеносным лучом проник сквозь броню, обнял – и вместе с ним, обнявшись, покатил в гремучей колонне.

Проплывали в бойнице женщина, трубач, командир.

* * *

Днем была баня. Парилка, обшитая смолистыми ароматными досками. Веники, эвкалиптовые, в горячих шайках, пахнущие целебным настоем. И один березовый, заветный, привезенный из России. Офицеры, голые, сидели на полке. Ахали, охали, когда кто-нибудь «поддавал» – плескал на камни ковш кипятка. Поочередно ложились под хлещущие, брызгающие удары. Выскакивали, плюхались в кафельный лазурный бассейн. А потом, разморенные, расслабив мускулы и морщины, сидели под навесом, увитым зеленеющей виноградной лозой. И Веретенов, исхлестанный сначала эвкалиптом, а потом заветной березой, испытывал сладкую слабость, нежелание трогаться с места, а только смотреть, как лезут из почек виноградные листья.

С Кадацким ненадолго заехали в медсанбат. Два брата-близнеца находились в палате. Один из них лежал на койке, другой, здоровый, пришедший его навестить, сидел на табуретке, гладил круглую, стриженую голову брата. Они молчали, одинаковые, круглоглазые, широколобые, похожие на совят. Смотрели друг на друга с нежностью.

Тут же были лейтенант Молчанов с отцом. Отец держал руку сына, что-то говорил, качал седой головой. А сын устало усмехался, смотрел на отца долгим, любящим, чуть насмешливым взглядом. На плече белела повязка.

Веретенов попросил у Кадацкого: пусть отправит его в роту к сыну. Но Кадацкий мягко отказал. Рота только что пришла из похода. Много дел – приборка, уход за оружием, работа в парке на технике, баня. Уж лучше завтра с утра, перед тем как отбыть на аэродром, они приедут в роту, и Веретенов всласть, без помех, наговорится с сыном. А у офицеров сегодня вечером – праздник. День рождения начальника штаба. И он, Веретенов, зван на угощение.

К вечеру собрались у именинника. Расселись тесно и плотно за сдвинутыми столами, уставленными снедью. Торжественные, оживленные, похохатывая, сутулясь от тесноты, топорща на плечах погоны. Окружили Веретенова своими знакомыми лицами, еще недавно яростными, угрюмыми – у телефонов, в люках машин, среди льющегося с неба огня. Теперь все были исполнены благодушия, радостного нетерпения. Хозяин, начальник штаба, отвечая на шутки, покручивал свои маленькие яркие усики. Все были друзья, были братья, и Веретенов был принят в их круг.

Первым поднял тост командир. Говорил кратко, веско. Поздравил хозяина. Поблагодарил за службу. Поблагодарил и всех остальных, сказав, что служить с ними – честь для него. Он надеется, что все они выполнят долг до конца и живыми вернутся на Родину. И собравшиеся внимали своему командиру.

Вторым поздравлял комиссар. Обстоятельно, как бы знакомя гостей с хозяином, описывал его достоинства. Его храбрость. Его требовательность. Чувство товарищества. Выдержку и неутомимость. А когда уж совсем невмочь от желтых афганских песков, он именинник, пошутит, улыбнется, и хорошо становится на душе.

И все шумно соглашались, вторили – и впрямь улыбка у начштаба под светлыми усиками была молодая и яркая.

Молча третьим тостом помянули тех, кто сложил свои головы в этих степях и предгорьях.

Потом их речи были про недавний бой в Деванче, рассеявший банды Кари Ягдаста.

Славили милых женщин, далеких жен, чьи фотографии хранятся у сердца. Лица у всех стали печально-радостными, обратились к другим удаленным лицам, сияющим в эту ночь, в эту степь.

Дали слово и ему, Веретенову. И он, чувствуя, как горят его щеки, а в глазах появляется глубинное зрение, оглядел их всех, собравшихся в тесном застолье, мысленно обнял, поместил на фреску в янтарный луч зимнего солнца, чтобы кругом белели снега, блестели застывшие реки, и Родина окружала их миром своих деревень, тихих дымов и туманов.

Кадацкий говорил о державе, которой все они служат, как служили отцы и деды, как внуки станут служить. Приглашал приехать к нему, Кадацкому, и под яблоней, под белым цветом, вспомнить про город Герат.

Пели песни. Русские – про Волгу и ямщика. Украинские – про коней и крыницу. Военных лет – «Горит свечи огарочек», «Броня крепка». Достали гитару. Передали хозяину. И тот спел сочиненную им самим песню про азиатские звезды. И все подпевали, серьезные, верящие, каждый готовый испить свою чашу.

Загрузка...