Глава пятая

Он проснулся в полутемном фургоне. Открыл железную дверь. И ему показалось, в заре, в желтом утреннем свете, мелькнуло над горами чье-то огромное стремительное лицо. Померцало над ним, Веретеновым, оставляя ему этот нарождавшийся день, черную кромку гор, полосатую от тени и света степь с пробуждавшейся жизнью.

У ребристых броневиков два солдата, голые по пояс, схватились за углы стеганого одеяла. Встряхивали, вздували хлюпающим полосатым парусом и одновременно ссорились, укоряли друг друга:

– Нет, моя теперь очередь! В мой «бээрдээм» одеяло! Ну ты, козел!

– А я тебе говорю, мне еще один день держать! Условились: по неделе! У тебя взял в понедельник! Ты в прошлый раз день отмухлевал и теперь хочешь! У меня сегодня одеяло! Сам козел!

– Нет уж! Как сказал, так и будет! Поспал на мягком, дай другим поспать! Как условились, так и будет! А то нашелся, козел!

– В прошлый раз ты мне его вернул все в масле! Автомат на нем чистил? Я его после тебя полдня в арыке отстирывал! Козел ты и есть!

– А ты мне его драным отдал! Я его зашивал! Две латки поставил!

– Ну и бери, если совести нет! И бери!

– И возьму! Моя теперь очередь!

– И бери!

– И возьму!

Они вытряхивали из одеяла пыль. В их длинных сильных руках оно прогибалось, наполнялось тенью, а потом вздувалось, выталкивало вверх яркую полосатую радугу, выплескивало ее в небо. Их молодые лица, и заря, и степь словно скреплялись каплями цвета.

Все еще пререкаясь, упрекая друг друга, они бережно сложили одеяло. Один, тот, что повыше, покрепче, с маленькой челочкой на лбу, залез на броневик, принял от второго одеяло и исчез в люке. Этот второй огорченно, медленно побрел к головной машине. Провел рукой по броне, чуть похлопал. И в этом касании Веретенову почудился деревенский жест – так гладят лошадь. И ему захотелось нарисовать этих двух парней с полосатым азиатским одеялом на фоне военных, угрюмо-грозных машин.

– Доброе утро, – сказал он солдату. – И подушку тоже отняли?

– Да ну его! Нечестно действует! Связываться не хочется, а то бы ни за что не отдал. А подушки нет, только одеяло было одно на двоих. Условились: неделю у меня, неделю у него! А он мухлюет!

– Одеяло хорошее, – сказал Веретенов, вглядываясь в молодое лицо, мысленно прорисовывая недавние, исчезающие детские линии, утонувшие в новых, резких и твердых. Думал: как жадно станут искать родные этот прежний погасший облик среди заострившихся скул, морщинок на лбу, ужесточившихся губ. – Откуда оно?

– Да караван душманский на нас напоролся! Ночью стоим в барханах, глядим – катят! Три ихних машины по руслу сухому, без фар, без огней. Только подфарники, щелки одни чуть-чуть светят. Ну кто может ночью без фар, на подфарниках по сухому руслу от границы идти? Ясно, «духи»! Мы – наперерез! Врезали! Они машины свои побросали и деру! Мы подходим. Машины стоят, подфарники светят – и никого! Открыли багажники. Полно в них всяких листовок, плакатов всяких, с мечетями, с Хомейни. Ящики с минами. Разобранные пулеметы в брезенте. Ну, мы, конечно, оружие позабирали, в «бээрдээмы» перегрузили. Перерезали бензопроводы, подождали, пока натечет горючее, и подожгли. Уже хотели уйти, когда мы с Валькой одеяло углядели. Вот это самое! Из самого огня выхватили. Вот и делим его теперь. Неделю он, неделю я! А он стал мухлевать!

– Одеяло хорошее, – еще раз похвалил Веретенов, поглядывая на солдата, думая, как бы снова увидеть одеяло, сделать набросок.

– Мягкое. Подложишь его под себя – и мягко. У нас дома похожее было. Бабушка из лоскутиков сшила.

К ним приближался Кадацкий. И солдат, увидев офицера, стесняясь своего обнаженного торса, быстро отошел за машину.

– Федор Антонович, дорогой, как спалось? – Кадацкий расталкивал своим уверенным громким голосом утренний воздух, тряс Веретенову руку.

– Я хотел поблагодарить вас вчера, Андрей Поликарпович, за поездку в Герат. Ваш лейтенант Коногонов и Ахрам были моими гидами. Город, скажу я вам, необыкновенный!

– Город-то он, конечно, необыкновенный. Огневые точки на каждом углу. Минные поля за каждым дувалом. Сколько там этих душманов засело и как они пойдут на прорыв? Как там нашим сынкам придется?

При слове «сынки» Веретенов испытал моментальную беззвучную боль. Это утро, эта заря, этот чистый воздух степи – для кого-то в последний раз. Не дай бог, чтоб для сына, для Пети. И не для этих двоих с одеялом. И не для тех, что чистили картошку. Не для него самого, Веретенова. Так думал он, глядя на горы, где вставало низкое солнце и недавно мелькнуло лицо, подарившее им всем этот день.

– Докладываю, планы такие, – говорил Кадацкий. – Я еду сейчас на встречу с полковником Салехом, на его КП. Могу, если желаете, взять вас с собой. Полковник Салех начал сегодня операцию на кишлаки в предместьях Герата. Отсек Деванчу от окрестных банд, от источников оружия. Вы можете, если хотите, посмотреть операцию.

– Конечно, я еду с вами! – торопливо согласился Веретенов. – Андрей Поликарпович, я только хотел вас спросить… Где стоит четвертая рота Молчанова? Вчера ходил, искал сына, не нашел…

– Она ночевала в степи, в охранении. И сейчас там стоит. Мы поедем туда… Я вас понимаю… Постараемся там побывать…

К ним подошел лейтенант Коногонов, гибкий, в широкополой панаме. И, радуясь его появлению, Веретенов вспомнил их краткий разговор у голубых изразцов мечети.

– Бери три «бээрдээма», – приказывал лейтенанту Кадацкий, тыча пальцем в ближайшие броневики. – Мы поедем во втором. Ты – в третьем. Головному скажи – пусть идет целиной. По дороге – лишь в крайнем случае! Есть мины. Прошел танк с тралом, два раза под ним рвануло. Понятно?

– Так точно!

Веретенов сидел на острой кромке, ухватившись за крышку люка. Чувствовал мощную мягкую пульсацию броневика. В глубине колыхался танковый шлем водителя, ходили под кителем худые лопатки. Рядом, укрепив ремешком панаму, восседал на броне Кадацкий. Жесткий горячий ветер шумел в ушах, чиркал о щеки мельчайшими остриями пылинок, оставляя на коже невидимые надрезы и ранки.

Близко, под тугими колесами с хрустом мчалась земля. Медленно, по плавной дуге смещались далекие кишлаки, зелень садов, глиняное окаймление дувалов. Не двигались только серые горы у горизонта, окруженные белым зноем.

В люке, в круглом отверстии, показался водитель. Кадацкий взглянул на него, произнес что-то. Веретенов расслышал слово «помягче». И снизу из тьмы появилось сложенное одеяло. Веретенов принял его, испытав благодарность к солдату, трясущемуся на железе. Подстелил под себя одеяло, сидел на нем, слыша, как хлопает по броне красно-желтый язык.

Впереди набухала коричневая клубящаяся туча пыли, ее густое плотное тело, вырванное из земли, и размытый разреженный шлейф, вяло летящий на солнце. Приблизились: колонна афганских танков шла через степь. Крутящиеся катки. Плоские башни. Колыхание пушек. Тусклый блеск гусениц. На броне, сжавшись, упрятав лица в повязки, сидели солдаты-афганцы.

Броневики остановились, пропуская колонну. Веретенов смотрел на солдат, на их закопченные лица. Быстрыми штрихами делал наброски. Колонна шла к неведомой цели. Облако тьмы налетело, пронесло по бумаге скрипучий песок. Танки ушли, оставив в степи широкий ребристый рубец, а в альбоме – незавершенный рисунок.

Снова мчались в шумящем ветре, прыгали через сухие ложбины. И мысль: как в это утро выглядит его московская мастерская? Где пятно квадратного солнца, того же, что освещает сейчас его броневик? Озаряет бело-голубую композицию, похожую на вологодскую горницу? Или парсуну с молодой и прелестной женщиной? Или уже подбирается к сыну с красным яблоком в руках? Одно и то же солнце смотрит на сына в той мирной московской квартире и в этой афганской степи, где проходят колонны танков.

Впереди сочно, влажно возникло зеленое поле. Молодые яркие посевы исчертили пашню зелеными горячими строчками. Заблестела в арыке вода. За полем открылся кишлак. Там пылило, чадило, двигались грузовики, толпились фигурки солдат.

– А вот и кишлак! – сказал Кадацкий. – Там полковник Салех. Уже идет операция?

Веретенов через хлебное поле вглядывался в грузовики и солдат, в то, что звалось операцией.

Головной броневик уткнулся в ниву. Свернул, покатил вдоль нее. Снова уткнулся в клин зелени. Развернулся и двинулся вспять. Словно искал тропу, не решаясь врезаться в хлеб. Стремился туда, через ниву, где дымилась земля. Замер, нацелив вдаль заостренный корпус. Люк открылся. Водитель, оглядываясь, что-то выкрикивал сквозь грохот двигателей.

Кадацкий, а за ним Веретенов спрыгнули, подошли.

– Что случилось? – Кадацкий смотрел на зеленый хлеб, и Веретенов видел зеленые точки в его глазах. Лицо подполковника, устремленное в свечение хлебов, казалось тоскующим, нежным. Его запыленный китель сбился под ремнем. Торчал, скомканный портупеей, полевой погон. А глаза, губы пили этот чистый, невинный цвет молодого хлеба. – Что стряслось?

– Ехать как? Через поле? – сказал солдат. – Не надо! – Его лицо, стиснутое танковым шлемом, несло в себе то же, что и у подполковника, нежное, тоскующее выражение.

Веретенову хотелось извлечь альбом, ухватить на военных лицах эту печаль, эту нежность.

– Деревенский, что ли? – спросил подполковник.

– Так точно.

– И умница. Зачем тебе ехать по хлебу! Давай правее возьми. Там вроде есть дорога! А то все поля подавили железом!

Снова угнездились в машины. Катили вдоль нивы, вдоль кромки драгоценной, дышащей жизни, пока не вывернули на проселок, мягкопыльный, утоптанный и рябой от овечьих и ослиных следов.

Он увидел чернокопотный взрыв, саданувший головной броневик. Услышал гулкий удар, прошедший сквозь воздух и землю, хрустнувший в теле машины. В круглом пламени, в черных дымных глазницах ему померещились кровавые очи, чей-то оскаленный лик, тот же самый, что утром мелькнул за горой, но теперь искаженный и яростный.

Машины встали. Из передней, осевшей на бок, с шипением бил пар, валил серый дым, и в железном коробе что-то скреблось и постукивало. Веретенов, не осознавая случившегося, смотрел на взорванный броневик, на ровный свет солнца, и сердце его редко и громко ухало.

– Мина! Фугас! – Кадацкий спрыгнул с брони, кинулся к передней машине. Из «бээрдээмов» выскакивали солдаты, бежали к броневику, из которого сочились дымки, отлетало облако пыли.

Хвостовой люк открылся, и из него показалось белое, трясущееся лицо солдата. Он свесился, вывалился на руки товарищей. Они поддерживали его, а он, белый – белые губы, глаза, белые хрящи на носу, – трясся оглушенно и слепо, и с его губ стекала слюна.

– Верхний, верхний откройте! – командовал Кадацкий, стоя у выломанного, с растерзанной шиной колеса.

Солдаты нервно, в несколько рук, открывали крышку. И оттуда, из голубоватого дыма, за плечи, за ремень, за китель подняли водителя. И пока извлекали запрокинутую, в танковом шлеме голову, опавшие кисти, перетянутое поясом тело, Веретенову казалось: время идет бесконечно долго, тело водителя, страшно длинное, не имеет конца. А когда его опустили вниз, уложили в пыль у колес, его открытые, полные крови и слез глаза, не видя, моргали, на губах возникал и лопался красный пузырь. Солдаты, страшась, расстегивали его, освобождали от ремня и кителя, распарывали и снимали штаны. Обнажилось его худое тело, незагорелое, белое, дрожащие ключицы и ребра, вытянутые, казавшиеся очень тонкими ноги. Одна нога была согнута под прямым углом, но не в колене, а ниже, где изгиб невозможен. А там, на изгибе, сахарно мерцала кость.

Веретенов все это увидел единым взглядом – ослепительно белое, красное. И все померкло, он потерял сознание.

Очнулся. Коногонов наклонился над ним, растирал ему щеки, расстегивал ворот рубахи:

– Ну как вы, Федор Антонович?..

И в нем, в Веретенове, – мгновенный стыд за свой обморок, за свою ничтожную слабость, за всю неуместность своего здесь присутствия: явился сюда наблюдать чужую беду, чужую гибель. Не выдержал этого зрелища, впал в бесславную слабость.

– Ничего, ничего, все в порядке! – успокаивал его Коногонов. – Это бывает! Посидите, вот так! – И оглядываясь, тревожась за него, отошел туда, где продолжалось главное, требующее его участия действие.

Солдаты, переговариваясь, перекрикиваясь, склонились над раненым. Кто-то вгонял ему в вену пластмассовый шприц. Кто-то резиновым жгутом перетягивал ногу. Кто-то вытирал кровавую слизь на губах.

– Перелом ноги… – Кадацкий мельком взглянул на Веретенова, тут же о нем забывая. – Коногонов, возьмешь в свою машину, отвезешь в часть. Пришлешь за «бээрдээмом» тягач и найдешь меня на КП у афганцев… По дорогам не ехать – мины!.. Эх ты! – наклонился он к раненому, не приходящему в чувство. – По хлебу не мог проехать, а проехал по мине! Ну, живо его под броню!

Веретенов, одолевая слабость и обморочность, заставлял себя смотреть. Словно казнил себя этим зрелищем. Словно желал себе той же боли, того же слепого взгляда, липкого трясения губ.

Вся прежняя, выбираемая им, живописцем, натура, избранный для рисования мир влекли к себе, и он, рисуя то молодую прелестную женщину, то усадьбу в старинном парке, то дымящий индустриальный пейзаж, медленно к ним приближался, постигал и смирял. Становился ими, создавал на холсте загадочный симбиоз из смиренной, покоренной натуры и своей просветленной души. Сейчас натура – раненый солдат – ударила в него. Сокрушила, опрокинула на дорогу. Не желала быть натурой. Отгоняла его. Била и била молниями боли.

Водитель второй машины наклонился над раненым. Подсовывал под его затылок ладонь. Говорил торопливо и страстно:

– Ваня, Ваня, все будет нормально… Потерпи, ладно? Все будет хорошо!.. Жить будешь! Домой полетишь!.. Ну как же ты, Ваня, колеи не увидел? Как наскочил?.. Ничего, ничего, я тебе сейчас одеяльце достану!..

Кинулся к броневику, где пестрело у люка одеяло. Схватил его, расстелил на дороге. Солдаты бережно переложили раненого на полосатую пеструю ткань. Взялись за углы, понесли.

– Быстро под броню! – командовал Кадацкий, следуя за одеялом, наблюдая, как оно скрывается в бортовом люке машины. – И не сметь по дороге! Напрямик по полю!

Подошел к Веретенову, легонько взял его под руку, подтолкнул к броневику:

– А что тут поделаешь – минная война!.. Вот вы и это увидели!

– Вы извините, что я… Сам не знаю, как вышло, – слабо говорил Веретенов.

– А что удивляться, Антоныч! Кровь увидали. На кровь смотреть не положено. На то ее природа и скрывает от глаз. Вида крови никто не выносит.

Они сели в машину, задраили крышку. Подорвавшийся броневик остался стоять на дороге, а они резко свернули с обочины на зеленое хлебное поле.

Веретенов смотрел на водителя. Тот скинул танковый шлем. Насупился, играя желваками. Повторял сквозь вой механизма:

– Ну, «духи», гады! За Ивана вам отомщу!.. Врежу, клочки полетят!.. За Ивана вам отплачу!..

Броневик с пулеметом, в ромбах брони мчался вперед к кишлаку.

* * *

Они подкатили к скоплению грузовиков, к шеренге солдат. У шатровой палатки стояли офицеры. Полковник Салех шагнул навстречу, блеснул на плечах скрещенными мечами. Из шатра показался Ахрам, черноусый, все в той же темной чалме, с маленьким, прижатым к бедру автоматом. Кланялся, прижимал ладонь к сердцу, и возникло на мгновение вчерашнее: остывающий стеклянный сосуд с пузырьками света и воздуха, дети за партами вырезают из бумаги цветы, пустынная желтая улица с резной головкой мечети и вдали одинокий, глядящий на них человек.

– Говорил, будем видеть! Здесь будем видеть! Завтра Герат будем видеть! Когда-нибудь Москва будем видеть! – Ахрам посмеивался.

Веретенову после только что пережитого было важно видеть его жизнелюбивое черноусое лицо в мельчайших насечках и метинах. Ахрама позвали к офицерам, туда, где Кадацкий и полковник Салех склонились над картой. Оба, достав блокноты, что-то в них заносили, и Ахрам, поворачиваясь то к одному, то к другому, служил переводчиком.

Веретенов стоял на пепельной колючей земле, смотрел на кишлак. Поселение казалось крепостью с плотными глинобитными стенами, круглыми башнями, с плосковерхими вышками виноградных сушилен. Степь катилась на стены клубами стеклянного жара, а за стенами зеленели сады, скрывалась от пекла жизнь. И хотелось туда, в эту жизнь, понять ее, пережить. Объяснить себе этот взрыв на дороге и приветливое, жизнелюбивое лицо Ахрама. Но взгляд летел по степи вслед стеклянным бурунам, натыкался вместе с ними на стены, разбивался и падал.

Солдаты в серых мундирах, по команде офицера расстроив шеренгу, бежали к грузовикам. Залезали через борт, усаживались, выставив автоматы. Зеленый броневик с громкоговорителем выехал и встал в голове колонны. Машины тронулись к кишлаку. В воздухе, удаляясь, зазвучал вибрирующий, усиленный громкоговорителем голос. Булькал, клокотал, взлетал в горячее небо. Несся на глиняные стены, перелетая через них, достигая потаенной, сокрытой жизни.

Веретенов видел, как медленно удаляются грузовики, качаются солдатские головы. Металлический голос кого-то увещевал, кому-то грозил, непонятный ему и тревожный.

«Вопиющий в пустыне, – подумал он. – Глас вопиющего в пустыне…»

Машины углубились в кишлак. Голос умолк ненадолго, снова возник из-за стен, медленно кружа и блуждая, создавая в сознании загадочную звуковую аналогию улочек, тупиков, лабиринтов.

– Что такой грустный, такой бледный? Устал? Болел? Не рисуешь? Карандаш нет? На карандаш! – Ахрам извлек из кармана фломастер.

Веретенов рассказал ему о хлебном поле, о взрыве, о раненом водителе на дороге. Делился своим больным состоянием. Видел, как исчезает улыбка с лица Ахрама и в малых морщинках, рубцах возникает ответная боль.

– Дышать больно! – Ахрам схватился за горло. – Смотреть больно! – Он провел рукой по глазам. – Слушать больно! – Сжал ладонями уши. – Вот тут больно! – Он надавил на грудь. – Ваши люди, ваши солдаты, моя земля, моя война, моя революция! Как сказать? Как спасибо? Его мать, его отец, его сестра! Как сказать? Не могу сказать! Вот тут больно! – Он снова надавил ладонью на грудь. – Скажу тебе! Если твой народ, твой дом, твой жизнь будет плохо, будет беда, скажи! Я приду умирать! Приду помогать! Приду брать винтовка, брать лопата, что дашь! Так я говорю! Полковник Салех так говорит! Наш солдат так говорит! Приедешь Москва – так всем скажи! Очень больно! Прости!..

В стороне на солнцепеке стоял броневик, тот, на котором прикатил Веретенов. Водитель топтался у колес, наклонялся, бил ботинком по скатам. Не находил себе места. Маленький пыльный смерч танцевал рядом с ним, словно радовался чему-то, вовлекал в свое круговое движение солнечные лучи и пылинки. Блуждал в кишлаке металлический голос, будто кто-то железный ходил среди садов и дувалов, звал, укорял и пророчествовал.

– О чем говорит? – Веретенов кивнул на кишлак. – Что он говорит?

– Зовет люди на митинг. Все люди на митинг. Мужчина на митинг. Женщина на митинг. Дети на митинг. Мулла на митинг. Солдаты машины сажают, сюда везут. Здесь все будут. Полковник Салех говорит. Я говорю. Мусульмане, мир, не война! Душманы делать плохо! Кара Ягдаст делать плохо! Туран Исмаил делать плохо! Учитель убивал. Автобус стрелял. Комбайн ломал, взрывал. Надо душман гонять. Винтовку брать, сам себя защищать. Такой скажу людям.

Веретенов слушал ломаную русскую речь, чувствовал усилия говорившего. Эти усилия передавались ему, и он уставал от неправильной русской речи, похожей на искривленную арматуру в обнаженном каркасе, в которой таился грозный, неясный смысл.

Глаза его видели степь, белесые стены кишлака, броневик, палатку, лицо Ахрама. Но помимо этих зримых картин – фигур офицеров, нагнувшегося к колесам водителя, танцующего вихря, – степь таила в себе лежащего на одеяле солдата, истекающего кровью в несущемся броневике, и воронку на пыльной дороге с отпечатками колес и копыт, растревоженное мегафоном селение, выбегавших на солнце людей. И где-то в этой степи, изрезанной колоннами танков, был его сын. «За что?»

Такой была картина степи. Такой он ее увидел и узнал. Такой хотел рисовать, глядя на слабое свечение стен с очертанием вышек и башен.

– Знаю кишлак, – сказал Ахрам, кивая туда, где невидимое, огромное, блуждало громогласное железное туловище. – Сюда много раз ходили. Здесь я умер. Здесь я родился. Сейчас уйду. Потом снова приду. Если у меня жена будет, дети будут, сюда опять вместе придем. Им все покажу, все скажу. Где жил, где огнем горел, где умер, где снова родился!

– Почему ты здесь умер? И как это снова родился? – Веретенов, не понимая, слушал косноязычную речь. Она казалась иносказанием, какой-то восточной притчей – про огонь, про воскрешение из мертвых. Не укладывалась в его разумение. – Когда ты был в кишлаке?

– Смотри, дерево там! – Ахрам показал в открытую степь, где, похожее на царапину, вырисовывалось засохшее дерево. – Такой низкий место! Была река – нету! Там буровая! Я буровая привез. Под деревом палатка ставил, лагерь ставил. Сам жил, люди, рабочий жил. Дизель был, буровая. Я бурил, газ искал. То место для газ хороший. Море был, река был, давно. Земля белый, ракушки. Живем хорошо. День, ночь бурим. В кишлак ходим, вода берем, еда берем. Хорошо!

Веретенов чутко слушал. Предчувствовал в рассказе Ахрама еще одно знание об этой степи. Белесая, плоская, она таила в себе невидимый, бесконечный объем – исчезнувших морей, промелькнувших царств. Веретенов хотел обнаружить объем, измерить его и постичь. Ибо в этом непомерном объеме была заключена и присутствовала драгоценная, любимая жизнь – его сына.

– Сидим, вечер, отдыхай, чай пей, рис кушай! Буровая работал, дизель гудел. Глядим, конь бежит! На конь человек сидит. Быстро, быстро! Кричит! Камень кинул. Камень прямо чашка попал, разбил, чай пролил. На камень – бумага. Письмо. Туран Исмаил письмо прислал. «Уходите, дети шайтана! Уберите железный башня. Дыру земле засыпь. Придем, будем бить, стрелять! Уходи! Аллах велел!»

Веретенов закрыл глаза. Мчался всадник из вечерней степи. С криком, гиком, подымая красную пыль. Промчался, развевая одежды. Камень ударил в фарфор. Расколотый цветок на пиале. Облачко пыли вдали…

– Я люди письмо читал. Люди сказал: кто хочет, уходи! Кто Туран Исмаил боится, уходи! Я газ искать буду. Тут газ есть. Море, дно – газ всегда есть! Надо буровая работать. Который люди боялись, ушли. Два человека ушел. Дети, семья – боялись. Дизелист не ушел. Два рабочих не ушел. Два солдата не ушел. Остался. Живем, дело делай. Земля бури. Рис есть. Чай пей. Газ земля ищи!

Голос бродил в кишлаке, рассказывал железную притчу. Веретенов слушал повесть о древней степи, один из бесчисленных сказов, повествующих о трудах и несчастьях. Караваны, войска, паломники прошли по степи, оставляя в ней легкие смерчи своих дум и сказаний. И он, Веретенов, как они, пройдет и исчезнет, породив легкий солнечный вихрь из лучей и пылинок. «Но Петя, Петя… За что?»

– Ночью палатка спим. «Бах!», «Трах!» Кричит! Винтовка бьет! «Выходи!» Туран Исмаил пришел. На коне сидит. Много люди на коне сидит. В руках палки, тряпки горит. Кричит: «Сыны шайтана! Мое письмо читал! Не хотел ходить, свое дело кончать, газ бросать. Теперь я пришел ваше дело кончать, ваш газ бросать!» Его люди поехал к буровой, мины, динамит клал, взрывал. Буровая упал! Дизель упал! Такой богатство ломал! Нам говорит: «Вы, слуги шайтана, земля огонь искал. Аллах не велел здесь огонь брать. Вы огонь искал, теперь я огонь вам дал!» Меня брал, дизелист брал, два люди брал, два солдат брал. Из канистры солярка лил. На штаны лил, на рубаха лил, на волосы лил. На палке огонь подносил, нас зажигал! Больно, страшно! Все бежать, кричать! Дизелист в огне кричал! Два рабочих бежал, кричал! Я горел, кричал! Упал! Умер! В огне сгорел! Утром ваш солдат на «бэтээре» меня нашел, медпункт вез. Три месяца медпункт лежал, не видел, не слышал. Новую кожу получал, новую кровь получал, новый дыханье получал. Опять жив. Смотри!

Ахрам расстегнул на груди рубаху, распахнул до живота. Веретенов увидел: вся его грудь, и живот, и плечи, и дышащие ребра – в бесчисленных рубцах и наростах. Кожа на нем застыла, как лава. И в нем, в Веретенове, опять приближение обморока.

– Кишлак этот знаю! Туран Исмаил убьем, душман убьем, опять сюда придем. Буровая поставим! Газ найдем! Будем город делать, завод делать!

Веретенов смотрел на далекий кишлак. Слушал стальной мегафонный голос.

* * *

Из кишлака выезжали грузовики. Переполненные, медленно подкатывали в облаках пыли. Из них высаживались, выпрыгивали, неловко, осторожно вылезали крестьяне. Боязливые старики, присмиревшая молодежь, робкие женщины в паранджах, малые пугливые дети. Женщины с детьми отходили в сторону, усаживались на землю в кружок, затихали. В своих одинаковых темных накидках были похожи на безликие изваяния. Мужчины тоже опускались на землю, кто на корточки, кто прямо в пыль. Бороды, чалмы, смуглые настороженные лица. Грузовики разворачивались, снова уезжали в кишлак. Солдаты с автоматами, не подходя, посматривали на сидящих. И было неясно: охраняют они привезенных или просто разглядывают.

Веретенов, достав альбом, рисовал на одном листе сразу много голов. Оставлял одну, наметив ее лишь двумя-тремя линиями, переходил к другой, показавшейся более выразительной, и снова возвращался к первой, не менее рельефной и яркой. Заселял лист множеством крепколобых горбоносых людей, их угольно-блестящими глазами, всклокоченными или подковообразными бородами. Рисовал сидящих людей, в чалмах и накидках похожих на экзотических птиц. И отдельно – пышные складки одежд, четки в костлявых руках старика, расшитую шапочку юноши. Все были чисто, опрятно одеты. Уже избавились от страха и робости. У всех на лицах – выражение достоинства. Бесстрашное ожидание любой для себя доли и участи.

Он рисовал, на мгновение переселяясь в каждого из них. Проживал их жизни среди их полей, очагов. Трудился вместе с ними на их виноградниках. Молился в полутемной мечети, украшенной стихами их Корана, припадая лбом к матерчатому расшитому коврику. Шел в погребальной процессии к каменистому кладбищу, неся деревянное ложе, на котором качалось бездыханное тело. И ему открывалась их сущность. «За что им страдания и муки?»

Еще недавно чужие, вызывающие недоверие, связанные с косноязычным рассказом Ахрама, они становились понятней. Были мужьями, отцами и братьями. Их жены и сестры сидели тут же под сетчатыми покровами. Их дети и внуки, притихшие, жались к своим матерям. Ему казалось, он знал их дома и убранства. Узоры ковров и кошм. Расцветку сундуков и подушек. Орнамент пиал и чайников. Он принимал их обличье. Их коричневые морщины, их крепкие лбы и носы, их кольчатые жесткие бороды, их выпуклые, с чернильным блеском глаза. И они, величаво застывшие, впускали его в свой круг. Лишь один, с каменными стесанными скулами, в твердой синеватой чалме, противился, не пускал. Сжался, выдавив его из себя, отшвырнул гневным взглядом. И другой, помоложе, с гладким красивым лицом, в красной рубахе, весь напрягся, отгонял, не пускал. От этих двоих исходили бесшумные, отрицающие его, Веретенова, токи. И рисунок обоих не вышел. Сходство не удалось. Карандаш, промахнувшись, сломался.

Тут же стоял «бээрдээм», на котором прикатил Веретенов. Водитель, рассеянный и усталый, сидел на броне. Смотрел на крестьян, но мысли его были не здесь. Должно быть, он думал о друге, которого снимали с одеяла, клали на операционный стол, и хирург водил над ним обжигающей белой сталью.

К броневику подошел мальчишка. Сначала робко, пугливо, потом посмелей. Тронул пальцем пыльный борт. Поднял на солдата маленькое лицо, крутя цветной тюбетейкой. К нему присоединился другой, постарше. Что-то сказал солдату, показывая на пулемет и на башню.

– Что? – спросил водитель. – Не понимаю я твое лопотание!

Еще подошла ребятня. Заводили пальцами по пыльной броне, оставляя линии и рисунки. Постукивали по железу пальцами. Поглядывали на солдата. Причмокивали, оглашали воздух негромкими голосами. Матери их, тревожась, шевелились под паранджами.

– Чего курлычете? – спрашивал солдат, наклоняясь к ним. – Все одно не понимаю по-вашему. Есть, что ли, хотите?

Дети, осмелев, облепили машину. Ухмылялись, умно, хитро посматривая на солдата. О чем-то просили, показывали на себя, на него, на открытую крышку люка.

– Это вам, что ли, надо? – он свесился в люк, задрав ноги в пыльных ботинках. Качал ими, что-то нащупывал в глубине. Показался наружу с пачкой галет. Протянул ее детворе. Те быстро, ловко схватили, мгновенно распотрошили обертку, и уже вся ватага хрустела галетами, зыркала глазами, гомонила, продолжая выпрашивать.

Водитель снова свесился, извлек голубую банку сгущенки, протянул ребятне. Те вцепились в нее, ссорясь, выдирая один у другого, пока тот, что постарше, не отобрал банку. Быстро подбежал к женщинам, отдал и снова вернулся к машине.

Солдат, растерянный, нырнул в броневик в третий раз. Достал еще одну банку – с тушенкой. Отдал и ее.

– Все, больше нет ничего. Весь паек отдал… Да нету, нету, вам говорю! – Он охлопал себя по нагрудным карманам, но дети продолжали просить, и он объяснил им, что «нету», что «ни крошечки не осталось».

Маленькая женщина в парандже легким скоком приблизилась, прикрикнула на детей. Кого-то шлепнула, кого-то потащила. И вся ватага бросилась врассыпную, унося галеты и банку, а солдат остался сидеть на вершине броневика, крутя панамой, моргая белесыми ресницами.

– Вот, Федор Антонович, – Кадацкий подошел к Веретенову. – Вот это бы как показать, описать? Вот так они почти каждый! Раздают, до пуговицы все раздают! А ведь здесь, мы с вами видели, товарищу его ногу ранило! Ведь из этого кишлака бандюги на дорогу выходят. На прошлой неделе два грузовика сожгли. Его самого здесь убить могли. Что же, ожесточился он на кишлак, на люд здешний? Может, мстить задумал? Нет, народу не мстит! Не озверел, не одичал! Народ он и есть народ! Сердцем понимает. А все равно люди от войны страдают, ох страдают! Пушки-то стреляют среди кишлаков, танки по арыкам, по киризам ползают! Снаряд не выбирает – душман или мирный, по площадям бьет! Сколько всего поразрушено, сколько могил! Я вам скажу, Антоныч, я вам честно признаюсь, – когда кончим стрелять, когда стволы зачехлим и пойдем полками обратно на Кушку, это будет для меня самый счастливый день! Страшно иногда, такое увидишь! А я ведь военный, Антоныч!..

Кадацкий смотрел на водителя, не замечавшего их. Лицо подполковника выражало нежность и одновременно печаль. Слова, которые он произнес, были выстраданы в этой степи ценою потерь.

– А друг-то его подорвался на мине. Отчего? Да хлеб не хотел давить! Не повернулась душа пустить на него колеса. Лепешку крестьянину задумал сберечь, а себя не сберег!.. А есть и другие, Антоныч! Сердце от крови звереет!.. Или каменеет.

Водитель оглаживал карманы, продолжал заглядывать в люк, словно что-то искал из того, что можно отдать. Но не было никакого добра, кроме боекомплекта, кроме тусклых в ленте патронов. Все богатство, которым владел, уже роздал. Ребятне – консервы, галеты. Другу – полосатое одеяло.

– Антоныч, как еще это назвать? Совесть, должно быть. Они, эти мальчики наши, солдаты – такое богатство! Им, этим мальчикам, совесть свою в трудах проверять, в дружбе, в любви. А мы их в бой посылаем, губим!

Кадацкий не витийствовал, а делился своим сокровенным. И в том, как он говорил, Веретенову слышался стон, чуть слышный, едва различимый. Тот же самый, что и в нем, Веретенове. Они понимали друг друга. Узнавали по этому стону.

– Знаете, Антоныч, еще раньше, до того, как сюда попал, сомневался. Думал, ну ладно, ну отцы наши, батьки в страшный час поднялись и выстояли! Головы сложили, а выстояли! А мы-то за что головы здесь кладем? За Урал? За Волгу? Не все солдатам я могу объяснить! Да и себе не все! Я бы, Антоныч, поверите, расцеловал каждого. Но я их должен в бой посылать! Я бы в ноги им поклонился. Но я их должен посылать под пули! Вот как устроен мир! Это мы с вами, Антоныч, должны понимать? Должны понимать, как мир этот на самом деле устроен?

Умолк. Веретенов, держа карандаш и альбом, в своем неведении мира верил, что утомленный, с опаленным лицом белорус знает устройство мира. Простой грозный смысл, присутствующий в этой степи, сочетающий их всех в едином грозном устройстве. Но он не хотел такого устройства мира.

Еще и еще подъезжали грузовики. Высаживали людей, пополнявших круг мужчин в наверченных чалмах и женщин в темных накидках.

Солдаты теснее окружили крестьян. Из палатки вышел полковник Салех, приблизился и что-то сказал. Множество лиц, как подсолнухи, повернулись все в одну сторону. Но стал говорить не полковник, а Ахрам, громко и страстно, во всю мощь своих легких, во всю силу своей обожженной груди. Возвышал голос до вибрирующий звенящей вершины, содрогался мускулами, подымался на носках, чтобы сверху упасть, ударить в круг притихших крестьян, разбиться, разбудить их звуком своего падения о землю.

Веретенов забыл о блокноте. Пораженный этой бурной клокочущей речью, готовностью упасть и разбиться, не слышал, а видел, о чем говорит Ахрам. О том же, недавнем. О коне, о камне и огне, о смерти и воскрешении из мертвых.

Он показывал в сторону дерева, чуть видневшегося в пекле степи. Изображал буровую. Промчавшегося всадника. Одетых в пламя людей. Он вонзал в землю перст, словно протыкал белесую пыль, доставал до сокровенных глубин. Обращал лицо к кишлаку. Среди стеклянных бурунов, миражей возводил невиданный город, подносил его на ладонях крестьянам. Он дарил им нечто, чем сам владел, что цвело и горело в его громогласных словах.

Веретенов старался понять: принимают ли дар крестьяне? Снимают ли дар с протянутых рук Ахрама? Или в ужасе от него отворачиваются, не желая платить за этот небесный град, за этот рай несказанный жизнью своих сыновей, слепленным из глины дувалом, ручейком в неглубоком арыке, куполочком на ветхой мечети? Им не нужен рай, принесенный им из-за моря, а все тот же древний очаг, молитвенный коврик, сухая лепешка?

Ахрам умолк. Бурно дышал. Отирал выступивший под черной чалмой пот. Пошел, огибая сидящих, к шатру. Отдернул брезентовый полог. И оттуда появились два человека.

Оба в черных чалмах, сдвинутых низко на брови. По плечам, вокруг подбородков, носов, до самых глаз их закрывали накидки. Гибкие, в развеянных темных одеждах, они не имели лиц. Только зоркие, светящиеся сквозь прогалы повязок глаза.

Ахрам указал им рукой. Они вошли в круг сидящих. Стали ходить и петлять, вдруг застывая, припадая глазами к сидящему. Вновь распрямлялись, колыхали полами одежд.

Это было похоже на танец. Их гибкие движения, наклоны. Взгляды глазами в глаза. Протягивали руку к сидящему, легонько касались плеча. И тот, повинуясь, вставал. Выходил на круг. К нему подступали солдаты, отводили к машинам. А двое продолжали кружить.

Они подняли и вывели прочь того, в синеватой чалме, кого не смог нарисовать Веретенов. И другого, в красной рубахе. Десяток был выведен прочь, отведен к машинам солдатами. А двое продолжали свой танец, блестели зрачками, словно вонзали быстрые лезвия.

– Здесь и раньше обстреливали наших, – Кадацкий следил, узко щурил глаза. – И сегодня на мине взлетели! Их, «духов», дело! Тут, в кишлаке, их гнезда. Теперь поутихнут. Теперь здесь потише станет.

Двое в повязках остановились, обвели сидящих глазами и разом пошли к палатке. Скрылись за брезентовым пологом.

Полковник Салех отдавал приказания. Крестьяне поднимались с земли. Солдаты, откинув борта, подсаживали арестованных в грузовик.

Ахрам подошел, уставший и вялый. Слабо пожал Веретенову руку:

– Завтра снова Герат пойдем. Снова Герат смотреть. Завтра другой Герат. Совсем другой Герат смотреть, – и отошел, сутулясь, волоча ноги, со спины совсем как старик.

– Заводи! – приказал Кадацкий солдату и повернулся к Веретенову. – Все! Конец!.. Вы хотели сына найти? Будем искать в охранении!

Броневик покатил. Удаляясь, белея одеждами, возвращались в кишлак крестьяне. Пылила колонна машин. Проехали мимо засохшего дерева, скатываясь в сухую ложбину, припорошенную белой пудрой. Веретенов увидел ржавый остов опрокинутой буровой и сожженный, окисленный дизель.

Они приближались к предгорьям, где степь начинала вздыматься, превращалась в тупоголовые горы, туманно, знойно темневшие среди бесцветных небес. Среди серой степи недвижными метинами виднелись боевые машины. Чуть заметные, игрушечно-малые, уменьшались в обе стороны к горизонту. Слабо поблескивали броней. Мотострелки стояли «на блоках», отделяя долину Герата от гор, сквозь которые от иранской границы стремились караваны с оружием, пробирались отряды мятежников. Просачивались в кишлаки и предместья, наводняли город, готовили его к взрыву и бойне.

Они скатились с холма, приближаясь к цели. Веретенов чувствовал, как от всех недвижных машин тянутся к их одинокому, поднимавшему пыль броневику чуткие нити прицелов, прижатых к окулярам зрачков.

Подъехали к ближней машине. Навстречу из люка, вглядываясь в лицо и погоны Кадацкого, высунулся молодой офицер. Два солдата в касках выступили из-за кормы, оправляя под ремнями кителя.

– Полк Корнеева? – спросил Кадацкий.

– Так точно, товарищ подполковник!

– Где КНП?

– На левом фланге, – махнул офицер на уменьшавшуюся вереницу машин, развернутых все в одну сторону – кормой к горам, пушками к туманно-зеленой равнине. И Веретенов вспомнил Корнеева, библиотеку, тихую женщину, о чем-то его умолявшую.

– А где рота Молчанова?

– Там, – указал офицер в противоположную сторону, где те же машины, расставленные чьей-то незримой рукой, уменьшались, окруженные зноем.

– Как обстановка?

– Нормально, товарищ подполковник. Прошел один караван к Герату. Дрова на верблюдах. Два погонщика и четыре верблюда. А в остальном все тихо.

– Ладно, продолжать охранение… Вперед! – наклонился он в люк к водителю, и они опять покатили от машины к машине, качая над собой факел пыли.

Отпечатав за кормой ребристый след гусениц, стояла боевая машина пехоты. Два солдата, разложив на брезенте ручной пулемет, перебирали его и смазывали. Передавали друг другу вороненые детали, словно обменивались ими. Разом подняли круглые крепкие головы, уставились на броневик одинаковыми выпуклыми глазами. Один вскочил, напялил панаму, застегнул ворот. Другой, повторяя его движения, вскочил и встал рядом. Один облизнул растрескавшиеся пухлые губы. И язык другого тут же прошелся по пухлым пересохшим губам. Первый, переступая на месте, глянул себе под ноги. И другой, чуть сдвинувшись с места, пробежал глазами по своим ботинкам, по разложенным деталям оружия. И Веретенов вспомнил: этих двух близнецов, похожих на крупных птенцов, он встречал, когда был у сына. И сердце его испугалось, редко и сильно забилось: сейчас он увидит Петю.

– Ну, молодцы, где командир? – Кадацкий улыбнулся близнецам. Один, не отвечая, шагнул к машине, поднял камень и несколько раз ударил по корпусу. Второй тем же жестом, тем же наклоном и взмахом повторил удары первого.

Из люка на звук, подтягиваясь, пружиня плечами, показался лейтенант. И Веретенов сразу его узнал – Молчанов, ротный, чей отец приехал служить вслед за сыном.

– Здравия желаю, товарищ подполковник! – лейтенант спрыгнул, козырнул.

– Как служба? – спросил Кадацкий.

– Пока тихо, товарищ подполковник. Только лисицы бегают. Две пробежали на левом фланге в сторону гор и одна на правом, в долину.

– Досмотр не проводили? – улыбнулся Кадацкий.

– Никак нет. Они – натуральные. Никаких отношений с Тураном Исмаилом не поддерживают.

– А может, это оборотни? Душманы – зверюги хитрые. Кувырк через голову – и лиса! И пошел сквозь охранение! Так или нет, гвардейцы? – Кадацкий посмотрел на близнецов. – Молчанов, скажи, на какой машине Веретенов стоит? Хотели подъехать к нему…

– Через две, на третьей! – указал лейтенант на малые, удалявшиеся ромбы машин.

Они подъехали к боевой машине с номером 31 на башне. У гусениц, спрятавшись в тень от корпуса, сидели солдаты. Мгновенно вскочили. И Веретенов сразу, выделяя из всех остальных, увидел сына. Худощавый, с руками, вылезавшими из коротких рукавов, с пузырящимися на коленях штанами, с которых он неловко стряхнул сор. Застыл по стойке «смирно» – перед ним, отцом. Не знал, на кого смотреть: на отца или подполковника. Его родное лицо в этой душной степи у военной машины с белой цифрой 31. Весь его облик, в котором мелькнуло другое: сын, голоногий, бежит к нему по траве, и за ним покосившийся короб избы, развеянная ветром береза.

– Жарко? – Кадацкий вошел в круг солдат. – Еще жарче будет! Летом до сорока с хвостиком! И, заметьте, никаких прохладительных напитков! – Губы его морщились в улыбке, а глаза смотрели серьезно и строго.

– Это мы знаем, товарищ подполковник! Знаем, что сорок с хвостиком. И хвостик бывает длинный! – Невысокий круглолицый солдат был не прочь поговорить с начальником. И эта свобода и смелость при соблюдении субординации, да и сам ответ свидетельствовали о том, что солдат здесь не новичок. Веретенов узнал в солдате дневального, что первым встретил его. Из какой-то деревни. С какой-то северной студеной реки. Кажется, с Вятки. И образ просторной реки возник при виде его ясных спокойных глаз.

– Докладываю вам, – говорил Кадацкий. – Операция проходит нормально. В кишлаках ликвидируются душманские банды. Танки тралами чистят от мин дороги. У афганцев больших потерь нет. У нас пока все нормально. – Он говорил с ними, доверяя малую толику из того, что знал сам. Ту толику, что положено знать солдату, чтобы выполнить командирский приказ. Сам же нес бремя полного знания о грозной борьбе, развернувшейся в Гератской долине. – Но главное дело у вас впереди. Сегодня вы можете так вот сидеть, отдыхать. А завтра будет непросто. И поэтому прошу вас: берегите себя. Техника у вас замечательная. Умело ею пользуйтесь, и она сохранит вас. Оружие у вас отличное. Пользуйтесь им как надо, и оно защитит вас. Каски, бронежилеты – на каждом! На обочины на марше – не сметь! Слушайтесь командира! Вам кажется, он вас в огонь посылает, а вы идите – тогда уцелеете. Станете бежать из огня – попадете под пулю снайпера. Старослужащие, берегите молодежь! Учите их действовать. Первый бой, вы знаете, самый опасный. Кто первый бой прошел, тот и второй пройдет. У меня к вам не приказ, а просьба, отцовская: берегите себя, сынки! Понятно?

– Так точно! – ответил невысокий круглолицый солдат.

– Ну что, Федор Антонович? Вы здесь посидите, побудьте, а я на КНП к Корнееву. Через часок за вами заеду, ладно?

Сел в броневик, уехал. А Веретенов остался, держа в руках свой альбом и газетный пакет, в котором ссыхался яблочный московский пирог.

* * *

Они сидели с сыном в тени, прижимаясь к броне, окруженные бецветным струящимся жаром. Пахло горячим железом, смазкой, потревоженной гусеницами пылью. Солдаты оставили их вдвоем, ушли за машину, где солнце нещадно жгло. Сын сидел на земле, упорно уставя глаза на свои исцарапанные пятерни. Над его стриженой пыльной макушкой блестел гусеничный трак, белела на башне цифра 31. А он, Веретенов, говорил торопливо и сбивчиво, желая успеть, уложиться в отпущенный час. В быстролетный истекающий срок, перед тем, как их разлучат. Уместиться в это малое, ограниченное тенью пространство, за которым сжигающий жар.

– Петя, Петенька, ты выслушай меня наконец!.. Выслушай, сынок, это важно!.. Важно для меня, для тебя!.. Ведь все, поверь, скоротечно! Я сегодня видел так много!.. Этот взрыв на дороге… Солдат с перебитой ногой… Из толпы забирали душманов… Того, в синеватой чалме, и другого, в красной рубахе… Корявое деревце, мимо которого бежали в огне… Посмотри кругом, эта степь, этот жар за пределами малой тени!.. Нас могут здесь разлучить!.. Навсегда, навсегда!… Погаснет, и уже не увидим!.. И поэтому я тороплюсь!.. И, как видишь, немного сбиваюсь!..

Сын не поднимал глаз, смотрел на свои избитые руки. И Веретенов видел, что пальцы сына, в царапинах, в смазке, с черной землей под ногтями, уже попали на солнце. Тень вокруг сокращается, ее все меньше и меньше. Островок, на котором сидят, исчезает и тает, и жар надвигается, грозит поглотить их обоих.

– Петя, летел к тебе, торопился!.. Мысленно столько раз говорил!.. И вот наконец мы вместе!.. Петя, я перед тобой виноват!.. Всю жизнь был перед тобой виноват!.. Любил тебя? Да!.. Души не чаял в тебе? Это так!.. Но был всегда виноват! В большом и в малом!.. Кричал на тебя, ты помнишь? Унижал тебя своим криком!.. Случалось, руку на тебя поднимал!.. Часто срывался! Не хватало терпения!.. Терпения заниматься тобой!.. Быть с тобой, говорить с тобой, путешествовать, понимать, что там у тебя на душе!.. Почему вдруг просыпался в ночи и плакал? Было такое в детстве: просыпался и горько так плакал. Что там тебе мерещилось? Какое горе? Чья смерть?.. Или вдруг по нескольку дней ходил удрученный, опущенный! Кто там тебя обижал, оскорблял?.. Мне бы узнать, приласкать, вдохновить, вселить в тебя веру! Умчать тебя на какой-нибудь луг зеленый, к какой-нибудь горе белоснежной!.. А я отмахнулся! Был занят своим!.. Картины, этюды, мозаики… А ты, мой сын, ходил где-то рядом и мучился!..

Афганская степь окружала их бесцветным разливом. Неразличимо-огромный город, как мираж, шевелился вдали. Туманился, испарялся вместе с мечетями, базарами, бессчетными из глины жилищами. Словно хотел улететь. Башня с пушкой нависла над их головами. И некуда им было укрыться, родным, любящим друг друга.

– Когда с матерью твоей разводились, видел, как ты мучился… Дом ломался и рушился! По тебе приходился разлом! Тебя, тебя разрывали! Тебе было больно и страшно!.. Видел, чувствовал твою боль и твой ужас! Во мне возникали ответные! Я тяготился ими, тяготился своей виной! И гнал ее из себя! Гнал тебя из себя! Изгонял тебя, и ты, я помню, ушел в снегопад, такой замерзший, несчастный, а я не остановил тебя!.. А когда ты сдавал в институт и провалился, погибал, я видел, что погибаешь, потерял в себя веру, больше не можешь бороться!.. А тут еще эти повестки, эти разговоры про армию. Я все это видел, испытывал к тебе сострадание, такую боль и любовь! Но они мне мешали работать! Мешали рисовать, философствовать, встречаться с друзьями! Я не кинулся к тебе спасать, вдохновлять! Не отдал тебе, мой сын, мою бодрость, мои силы, не вдохнул в тебя веру! Отказался от тебя! Предал тебя! Уехал в Палермо, в Италию! Краснобайствовал, нырял в голубые бассейны, рисовал амфитеатры и храмы. А ты здесь, в этой степи… Без напутствия, без отцовского слова!.. Вот как я перед тобой виноват!..

Он винился перед сыном и каялся. Винился и каялся перед алтарем, отлитым из шершавой брони, покрашенным в серую зелень, с белой цифрой 31. Верил, что сила и глубина покаяния будут той силой и глубиной, что укроют и сберегут его сына. Грозящая сыну напасть – пуля или минный удар – будут остановлены отцовским его покаянием. Он не мог себе объяснить, но знал, но верил: существует прямая связь между его отцовской виной, всей его жизнью и тем, что грозит его сыну. Его личной неправдой и огромной, вонзившейся в мир бедой. И чтобы уберечь любимого сына, отодвинуть мировую, нависшую над всеми беду, он, Веретенов, должен теперь повиниться. Должен сыскать прощение у сына.

Он задыхался. Чувствовал, что погибает. Что он не услышан. Что ему не хватает слов. Что солнце сжигает последнюю тень и сыновние плечи и грудь – на жестком бесцветном свету. Башня с нацеленной пушкой неизбежно откроет огонь, и другой смертоносный огонь влетит в нее сквозь пролом, взорвется в недрах машины, истребляя солдат, и среди них – его сына.

– Я знаю, в мире зреет беда, катастрофа! Действуют мрачные сверхчеловеческие силы… Они, эти силы, сдвигают материки, губят Землю, готовят вселенский взрыв!.. Что может один человек?.. Но мне кажется, что-то может! Что-то могу и я! Что-то мог и не сделал! Или что-то сделал не так!.. Когда-то и что то не так!.. Не так прожил жизнь!.. Какой-то грех и проступок… Что-то неосторожно разрушил!.. Порвал какую-то цепь!.. И вдруг мир загорелся!.. Какой-то винтик я забыл повернуть! Какой-то рычажок в конструкции мира! И мир стал падать, гореть!.. Это я во всем виноват! Я один виноват!.. И поэтому ты здесь оказался.

Он чувствовал, что произносит абсурд. Что его оставляет дыхание. Что может упасть прямо здесь, лицом в эту пыль, изрезанную стальной гусеницей. Сын медленно поднял глаза, и в этих глазах было столько любви и муки, дрожал такой слезный блеск, что он, отец, потянулся на этот блеск, ткнулся обессиленно лбом в острое сыновнее плечо.

– Папа, зачем ты, зачем?.. Ты очень бледный, больной!.. Ты всего натерпелся!.. Ну пожалуйста, ну ты мне поверь! Все будет у нас хорошо!.. Слышишь, папа, все будет у нас хорошо!..

И то, что сын, худой, в линялой одежде, с исцарапанными, в мазуте руками, утешает его, отца, и то, что сын, к которому стремился сюда, чтобы спасти, защитить, сам его защищает, вызвало в нем, Веретенове, такую слабость и боль, такую благодарность и немочь, что он обнял сына. Трясся в беззвучном рыдании, уткнувшись в сыновнее плечо.

Сын гладил его, дожидаясь, когда он утихнет.

– Сейчас… Подожди… Принесу…

Поднялся, вскочил на броню. Опрокинулся в люк. Вернулся с флягой. Открутил и поил отца теплой кисловатой водой. Веретенов пил эту воду из сыновних рук. Проливал, опять припадал. Вдали пылил броневик. Солдаты вышли из-за железного борта. Смотрели. Все жевали яблочный московский пирог. Веретенов омывал лицо, сын из фляги ему поливал. Легкая, смывающая слезы капель летела в горячую пыль.

Подкатил броневик. Лейтенант Коногонов пригласил на броню Веретенова:

– Подполковник Кадацкий прислал за вами.

– Так быстро? – Веретенов топтался беспомощно. – Разве прошел уже час?

– К вечеру рота подтянется в расположение части. Вы опять сможете побывать в четвертой роте.

– Петя, я вечером снова!.. Вечером снова приду!..

Его уже уносило. Он был уже далеко. Боевая машина пехоты скрывалась за пыльной завесой. Он трясся на броне с Коногоновым. Сквозь люк, где круглился танковый шлем, полосатое, сложенное, лежало одеяло.

Огромная желтая степь, загадка древнего Востока, качалась в своих горизонтах. Казалось, отовсюду, из далей, смотрит в эту степь кто-то огромный и властный. Тот, кто утром явился ему в заре, а в полдень – в пламени взрыва, а до этого перенес через горы в медлительной огромной ладони. Этот кто-то знает все наперед. Видит все проложенные через степь дороги. Все бредущие по ней караваны. Все иссохшие и живые колодцы. Могилы царей и рабов. Судьбы былые и будущие, обреченные пройти через степь. И сына, и его, Веретенова.

Загрузка...