Николай Морозов, еще недавно первокурсник филологического факультета Московского университета, а теперь рядовой, служил в Афганистане уже два месяца. И все месяцы ему снились домашние московские сны. Будто в день рождения Пушкина он пришел к памятнику. Кругом толпится летний нарядный народ, кладет цветы, какая-то девушка в больших очках читает стихи, и следующая очередь его, Морозова. Он перешагивает низкую, из бронзовых листьев, цепь. Ступает на цветы. Ему страшно, сладко. Видна улица Горького, блеск машин, квадратные часы на фонарном столбе. Из толпы глядит на него Наташа, невеста. Он видит близко ее лицо. Готов читать «Полтаву». Но стихи, такие знакомые, ускользают – ускользают пехотные полки, кавалерия, скачущий царь. Он гонится за ними, перескакивает через цепь, мимо Наташи, растерянной, умоляющей, зовущей его обратно.
Он проснулся от команды: «Подъем!», совершая быстрый, мучительный переход от сна к яви. И этой явью был ефрейтор Хайбулин, ловко вталкивающий ногу в большой ботинок. Его голая мускулистая рука голубела наколкой. Орел распахнул крылья, держал в клюве ленту с надписью: «Привет из Герата».
– Ты почему вчера лавки в столовой не отдраил? – ботинок Хайбулина качался у самых глаз.
– Прапорщик тебе сказал драить, – Морозов старался подальше отодвинуться от стертой подошвы.
– Сказал мне, а драить ты будешь! Вечером проверю. Не выдраишь, ночью подниму, понял?
Хайбулин служил второй год. Подошвы его ботинок были стерты об афганские камни и шершавую броню транспортеров. Он мог позволить себе резкость с молодыми солдатами: под обстрелами хлебнул «афгана», готовился к увольнению. Все в этом грубом ефрейторе вызывало у Морозова протест, казалось проявлением неумного, злого высокомерия, с которым приходилось мириться.
Утро было таким, как вчера, как все эти дни. Прохладные розоватые предгорья, еще не накаленные солнцем, еще не ставшие пепельно-серыми, как высыпанная из печей зола, над которой дрожит стеклянно-едкое непрозрачное небо. Длинная, из холмов выходящая трасса, еще пустая, без единой машины, без долгой вереницы серо-зеленых усталых колонн. Красный флажок на мачте посреди бестравной, усыпанной гравием клумбы. Каждый вечер горячий гравий ровнялся граблями, и он, Морозов, вчера занимался этой, не связанной с выращиванием овощей агротехникой.
Толкотня солдат возле умывальников. Слишком шумное, как казалось Морозову, нашествие на столовую, с громыханием тарелок и чайников, где чай был дезинфицированным, с запахом поликлиники. Утренний развод перед флагом – с оружием, в касках. Выезд на охрану дороги. Утром, до подхода автоколонн, рота занимала позиции на окрестных высотах. Солдаты залегали в мелких, открытых пеклу окопах. Проводили на солнцепеке день, вглядываясь в окрестные лысые горы, в бетонную трассу, по которой, слепя стеклами, шли тяжелые КамАЗы, катили стремительные, похожие на ящериц патрульные транспортеры.
Боевую задачу им ставил офицер-политработник, ночевавший в роте. Немолодой, обгоревший на солнце подполковник в мятой панаме с белорусским, чуть шепелявым выговором. Морозову нравился этот выговор, казавшийся невоенным, нравилось усталое его лицо, как у знакомого конюха в той давней деревне, где когда-то отдыхал на даче с родителями. Конюх отворял косые ворота сарая. Из тьмы, из теплых сенных ароматов выбегали разноцветные лошади, ржали, брыкались. И так хотелось прокатиться, промчаться верхом, да не было смелости. Ни разу в жизни он так и не ездил на лошади.
– Докладываю обстановку на трассе… День сегодня на вашем участке особенный. Помимо обычных колонн, которые вы охраняете, пройдет колонна комбайнов, грузовики с семенным зерном, удобрениями. Эту колонну правительство направляет в кишлаки, где созданы госхозы, вроде наших совхозов. Колонна эта мирная, хлебная, крестьянская, но она врагу страшнее танков и артиллерии. Поэтому на нее могут напасть, а вам ее нужно непременно сберечь. «Духи» высылают разведку, будут за вами следить. На осле проедут, на грузовике. Все примечайте. Чтоб мину не уложили и вас на мушку не взяли. Понятно?
Подполковник прошел вдоль строя, заглядывая в лица солдат, словно хотел убедиться, понятно ли им. И Морозов, встречаясь с ним взглядом, успокаивал его: понятно!
– Далее… Осторожность, внимание на позиции! – говорил офицер. – Смотреть, смотреть в четыре глаза! А если есть запасные, то и их достать! Поступила информация, что в район нашего расположения прибыла группа наемников-европейцев. Эти дело знают. Матерые, воевали в Африке, во Вьетнаме. Значит, что-то замышляют особенное. Будут стараться добыть «языка». В руки им лучше не попадаться. Поэтому еще раз приказываю и прошу – бдительность! Не отвлекаться, не дремать! Глаза вперед и глаза назад! Каски на голове! Гранаты наготове! Находиться только в окопе! Сектор обстрела просматривать! Чего мы, офицеры, командиры ваши, хотим? Хотим, чтобы вы отслужили и вернулись благополучно домой. К матерям, к отцам. Чтобы пошли – кто дальше учиться, кто дальше работать. Жили бы долго, всласть, до старости. А для этого – бдительность! Не приказываю, а прошу: берегите себя.
Эта просьба, легкое шелестение речи, просящее немолодое лицо трогали Морозова. Хотелось, чтоб подполковник продолжал говорить.
Но уже подкатывали, пуская дымки, бронетранспортеры, и ротный короткими командами рассаживал солдат по машинам.
Стоять в дозоре на сопке выпало Морозову все с тем же ефрейтором Хайбулиным. И это огорчило: весь день в тесном окопчике с неприятным человеком.
Провожал их по трассе все тот же подполковник. БТР остановился у серой горячей осыпи, полого спадавшей к бетонке. Здесь полгода назад случилась засада. Колонна «наливников» попала под удар душманов. Два исковерканных обгоревших остова, сброшенные в кювет, бугрились и ржавели. Напоминали мертвых, с переломанными хребтами животных. На вершине светлел окопчик, выдолбленный в камнях нападавшими. В нем же, чуть углубленном, предстояло угнездиться солдатам – держать под прицелом подступы к трассе и окрестные сопки.
– Откуда родом, солдат? – спросил подполковник Морозова, когда спрыгнул с брони на бетон и прапорщик из люка подал Морозову миноискатель: ночью подходы к окопу и сам окоп душманы могли заминировать.
– Из Москвы, – ответил Морозов, благодарный за этот пустячный, такой обычный вопрос.
Подполковник почувствовал эту благодарность. Чуть тронул его за плечо:
– Почти земляки. А я с Гомеля. Если отсюда смотреть, это рядом! Давай, сынок, служи! – И, ступая с бетонных плит на обочину, Морозов чувствовал на себе провожающий невоенный взгляд офицера.
Он шел вверх по едва заметной, набитой солдатскими ботинками тропе, вонзая щуп в землю, осторожно, нервно, ожидая, что вот-вот стальная игла встретится с миной, искусно и ловко вживленной в тропу быстрыми руками минера.
– Стой! Подожди! – окликнул, дернул его за китель Хайбулин. – Держи, на! – скинул с плеча, передал ему свой автомат. – Иди за мной! Дистанция – десять метров! – и, оттеснив Морозова, отдавив его локтем назад, удерживая на расстоянии взбугрившейся чуткой спиной, пошел цепко, точно, по-звериному осторожно, внимательно прощупывая гору, приглядываясь, принюхиваясь. И Морозов, отстав от него, неся на плече два автомата, испытал двойное чувство: все то же негодование за резкость и похожую на изумление благодарность – ефрейтор не пустил вперед его, новичка, заслонил собой от опасности. Там, в гарнизоне, отлынивая от мелких изнурительных дел, пытался перекладывать на новичка черновую работу. Здесь же, рядом с опасностью, он брал на себя ее главное бремя. Щадил и берег новичка. Так понимал его Морозов, идя вверх по склону в десяти шагах от ефрейтора, видя, как льются мелкие камушки из-под его подошв.
– Чисто… Не было «духов»! Никаких «подарков»! – Хайбулин стоял на краю мелкого окопа, тыкая щуп в бруствер и каменистое ложе, где валялась пустая пачка «Примы» и метался черный испуганный жук. Ефрейтор попытался раздавить его, но тот увернулся и скрылся в расщелине. – Давай сюда.
Они спрыгнули вниз. Уложили на дно фляжки с водой, ручные гранаты. Потоптались и легли грудью на теплый бруствер, выставили головы в зеленых касках.
Прямо напротив окопа высилась другая гора, в травяной клочковатой зелени, и где-то за ней близко находился кишлак. Морозов тянулся к этой горе, стараясь уловить запахи дыма, жилья, не иссушенной зноем травы. Еще одна гора, розоватая и бестравная, была в длинных осыпях. Их разделяло безводное желтоватое русло, столь сухое на вид, что Морозов облизал губы, посмотрев на фляги с водой. Под откосом поблескивала трасса, закруглялась упруго, исчезала в горбатых холмах. Там, в тенях и промоинах, высились далекие горы, голубые, облачно-белые, словно в другой, запредельной земле.
Морозов смотрел на их недоступную голубую прохладу. Любовался их воздушной, неземной красотой. Пережил мгновенное, близкое к восторгу волнение – загадочность своего появления здесь, в этом мелком окопе, где в расщелине спрятался испуганный жук. Окоп отрыли другие люди, смуглые, черноусые, в черно-белых чалмах и повязках. Прижимали к потным щекам винтовки. Слушали гул приближавшейся колонны. Он попытался ощутить их врагами, жестокими, беспощадными, для кого приготовлены его зеленые, начиненные взрывчаткой гранаты, теми, кто грозит ему нападением, смертью и на кого нацелен его автомат. Но горы вдали нежно голубели. В их лазури чудились минареты и пагоды, узорные беседки в садах, глиняные расписные сосуды. И было загадочно-чудным его появление здесь.
– У тебя кто есть дома? – спросил Хайбулин Морозова. – Ну, женщина или кто там она тебе? У меня – три! – засмеялся ефрейтор. – Все три ждут, все три пишут! Приеду, скину хэбэ, костюмчик надену и пойду к ним. Сперва к Райке, потом к Валюхе, а потом к Розке. Широкий выбор!
Морозова покоробило. Казалось, что Хайбулин умышленно его мучает, унижает, посягает на что-то. Он на мгновение представил и сразу же отвел, заслонил, защитил собой лицо Наташи, присылавшей ему короткие, застенчиво-пылкие письма, в которых жалела, что так и не успели съездить вместе на Бородинское поле. А одна она не поедет. Дождется его.
– Отец-мать есть у тебя? – спросил Хайбулин и невесело усмехнулся. – У меня никого. Я детдомовский.
Морозов в раскаянии испытал к нему сострадание, чувство вины. Вновь пережил, но уже как боль, а не сладость, загадочность своего появления в этом малом окопчике вместе с Хайбулиным, посреди волнистых афганских гор с отдаленной синью хребтов. Две их жизни, столь разные, сошлись на пустынной горе, на нагретом бруствере окопа.
– Кури! – предложил ефрейтор, доставая пачку.
– Не курю, спасибо, – ответил Морозов.
– Как хочешь, – равнодушно ответил ефрейтор и задымил сигаретой.
Внизу послышался слабый, металлически-дребезжащий звук. На трассу вынеслась кофейного цвета легковая машина, должно быть, «тойота». Прижимаясь к бетону, словно вбирая голову в плечи, промчалась, и Морозов заметил, что она битком набита людьми. Мелькнули чалмы, бороды, красное женское платье.
– Ну, скоро колонна пойдет! На подходе, – сказал Хайбулин, провожая взглядом машину. «Тойота» с нетерпеливым шофером, еще робея, еще страшась засады, пронеслась и исчезла в холмах.
Снова раздался надсадный металлический звук. Показался автобус, медлительный, перегруженный, осевший набок, оклеенный аляповатыми блестками, разноцветными аппликациями. Морозов с горы различал сквозь пыльные стекла белые повязки, окладистые темные бороды, смуглые, похожие на сухофрукты лица.
– А кто их знает, кто едет? – размышлял вслух Хайбулин, поглаживая автомат. – Может, «духи» и едут! Кто их проверит!
Стало жарко. Окоп, хранивший следы ночной легчайшей влаги, высох, побелел. Стал похож на медленно накаляемый тигель. Морозов расстегнул и снял каску. Было тихо, светло. Ничто не предвещало боя, и слова белоруса-подполковника о бдительности, об опасности казались преувеличением.
Глухо, слабо зарокотало, приближаясь, наполняя предгорья стелющимся многозвучным гулом. На трассу, мерцая зелеными ромбами с тонкой черностеклянной сталью поднятых пулеметов, выкатили транспортеры. За ними на дистанции, чуть дымя, возник КамАЗ, новый, зеленый, с прицепом, с тремя укрепленными в кузове цистернами. «Наливник» казался длинным, хвостатым. Гибко вписывался в плавный изгиб дороги. За первым показался второй, третий. Одинаковые, неторопливые, мощно-тяжелые, разделенные равными интервалами. И когда головная машина исчезла в холмах, вся трасса была в движении. Чадно дымила, пропуская непрерывно возникавшие КамАЗы. Морозов насчитал уже восемь машин. Вдруг представил, как лежащие в этом окопе в засаде били по машинам, поджигали их и пылающие грузовики продолжали катить, скрываясь за уступом, унося с собой пламя. А стрелки все били и били зажигательными пулями в новые, появлявшиеся из-за кручи КамАЗы, превращая трассу в ревущий желоб огня.
– Спокойно идут, нормально! Не обстреливали! – сказал Хайбулин, наметанным глазом следя за машинами. – Сразу видно, были или нет под обстрелом. С Союза идут нормально!
Морозов смотрел на мелькание кабин. Каждая, возникая, посылала на гору блик солнца, и в ней за опущенными боковыми стеклами виднелся водитель со сменщиком в бронежилетах, но без касок. Иные занавесили жилетами стекла. Морозов представлял их на мягком сиденье с лежащими в ногах автоматами. У шлагбаумов, где останавливается ненадолго колонна, стягиваясь, поджидая отставших, будут подбегать солдаты. Искать земляков, слать приветы по трассе. Сунут в кабины пачки писем – и назавтра конверты уже будут на родине. Морозов пожалел, что не сможет передать два готовых письма. Одно – домашним, нежное, успокаивающее, с подробным описанием природы. Другое – Наташе, насмешливое, чуть выспреннее, где в каждой фразе он старался быть ироничным и оригинальным.
Колонна прокатила – с замыкающими бронетранспортерами, с грузовиком, везущим на открытой платформе зенитку. Ствол почти вертикально вверх – не по самолетам, а по кромке высоких скал, где была возможна засада, мог притаиться враг.
Опять стало пусто, беззвучно жарко! Начинавшийся день сулил долгое слепящее пекло. И этот ровный прибывающий жар, размывавший очертания мира, настраивал душу на терпеливое ожидание, на монотонное течение однообразных минут.
Но это однообразие мира снова нарушилось звуками механизмов. Звук скапливался за уступом, рос, увеличивался, и Морозов гадал, что же там было, что издавало звук. Из-за поворота дороги появилась красная медлительная махина, в уступах, лопастях, перепонках. Комбайн, неповоротливо-важный, в мерцании кабины и фар, в лакированном сиянии бортов. Его появление здесь, среди голых каменных гор, казалось удивительным.
Следом вышел второй комбайн, третий. Одинаково красные, они осторожно и одновременно уверенно двигались сквозь горячий камень к невидимой, от комбайна им известной ниве, воде, борозде. И Морозов, ловя зрачками прилетавшие лучи света, чувствовал их алую, наполнившую низину жизнь.
Вереница комбайнов прошла. Следом – грузовики с мешками, с наколоченными на борта транспарантами с белой афганской вязью. В кабинах на мешках сидели люди в чалмах, а в одном грузовике на кулях устроились музыканты. Наверх, в окоп, долетали звуки дудок и барабанов. Они с Хайбулиным вылезли, вглядывались в пестрые одежды играющих, в их повязки и бороды. Те заметили их с дороги, замахали, заиграли сильней, и Морозов махал в ответ.
Ему жаль было отпускать за уступ эту азиатскую музыку, славящую будущий, еще не посеянный урожай, эти хлебные кули, эти алые комбайны. Он напутствовал, благословлял их, желал им добра.
Два БТР прошли в хвосте колонны, чутко шаря усиками пулеметов по горячим гребням и осыпям.
– Дойдут, куда они денутся! – сказал Хайбулин.
И в момент, когда транспортеры исчезли и гул колонны стал пропадать, впитываться в камень, Морозов почувствовал приближение опасности. Это напоминало легкую, пробежавшую по солнцу тень, кончившуюся перебоем сердца. Тревога, как ветерок, пронесла по небу несуществующее облачко, и Морозов, оглядываясь, стремился понять, что это было. Кругом пустые, белесые, опадали откосы. Не было причин для тревоги. Не было источника опасности. Морозов осмотрел оба автомата, плоско, стволами наружу лежащие на бруствере, зеленые клубеньки гранат, круглые, с тусклым свечением каски.
«Померещилось!» – подумал он, проталкивая сквозь сердце невидимый тромбик тревоги, растворяя его в ровном дыхании.
На соседней зеленовато-пятнистой горе послышалось блеяние, звон колокольцев, долгий, повисший в воздухе окрик. Через гребень на травянистый склон стало перетекать стадо коз. Бестолково разбегались, утыкались в пучки зелени и снова скачками бежали под кручу. Пастух в долгополых одеяниях, в грязно-белой повязке возник на вершине, опираясь на посох. Подпасок, мальчик в тюбетейке, в бирюзовой рубашке, засеменил наперерез стаду, не пуская его в долину. Морозов смотрел на них. Не было в них опасности, а был в них мир и покой, признак близкого кишлака, куда хотелось заглянуть. Увидеть поближе глинобитные каленые стены, низкие, вмурованные в них двери, дворик с каким-нибудь глянцевым остриженным деревом, деревянный помост с ковром, медный с тонким горлом кувшин.
Но пока не довелось ему увидеть афганский домашний очаг: мимо кишлаков, на скорости, проносили его бронетранспортеры. Так же на скорости, сквозь бойницу, он увидел с горы Герат. Огромный, бугрящийся, желтый, словно барханы, с высокими, похожими на фабричные трубы минаретами. Город казался горячей каменистой пустыней.
– Козы у них интересные. Маленькие, как кошки, и лохматые! – заметил Хайбулин. – У моей тетки в Уфе козел был. Громадный, злющий. Грузовик мог рогами перевернуть! А это разве козы?
Стадо медленно разбредалось, застывало в горах. Пастух и подпасок, изредка вскрикивая, шагали по склону, управляя движением коз.
И опять легчайшее дуновение тревоги пролетело над Морозовым. Оставило в воздухе едва заметную, из света и тени, рябь.
По трассе прокатил грузовик – высокий фургон в золотистых и розовых метинах, в бесчисленных висюльках и наклейках. Востоком – сказочным, из «Тысячи и одной ночи» – веяло от этого по-азиатски яркого грузовика.
Внезапно пастух на горе тонко вскрикнул. Взмахнул руками и, упав навзничь, стал колотиться затылком, спиной так, что козы испуганно от него побежали, открывая пустые серо-зеленые пролысины. Мальчик-подпасок замер, оглянулся на жалобный вопль. Пастух кричал и катался. Чалма его отскочила. Были видны дрыгающиеся ноги в лохматых штанинах. Слышался булькающий, причитающий крик.
– Что с ним? – спросил Морозов, пораженный этим внезапным зрелищем.
– А кто его знает! – тревожно вглядывался Хайбулин, натягивая китель, подставляя ухо визгливым, перекатывающимся через лощину выкрикам. – Может, припадочный. Или змея укусила. Или скорпион. Их здесь, сволочей, полно! Самое ядовитое время!
Пастух затих. Мальчик мелким скоком, мелькая голубым, подбежал, склонился, и оттуда, где были оба, донесся тонкий детский плач.
– Умер, что ли? – Хайбулин всматривался через прозрачное пространство солнечного сухого воздуха, увеличивающего, как огромная линза, соседний склон с козами, с лежащим человеком и мальчиком. – Это они с виду крепкие, жилистые, а внутри гнилые! Болеют! Может, сердце не выдержало? Походи-ка по горам, по солнцу! А ведь старик...
Пастух шевельнулся, засучил ногами. Было видно, как один башмак его соскользнул, смутно забелела голая ступня.
– Жив! – воскликнул Морозов. – Я пойду посмотрю! Надо помочь! Может, бинт, может, жгут?! Что ж, он так и помрет у нас на глазах? Пойду! – и он, похлопав по индпакету, повинуясь порыву сострадания, был готов легким скоком выпрыгнуть из окопа.
– Стой! – властно остановил его Хайбулин. – Куда суешься! Я пойду! А ты давай наблюдай, если что – прикроешь!
Ефрейтор поднял флягу с водой, прихватил автомат и, покинув окоп с мелкой осыпью катящихся камушков, стал спускаться в лощину. Морозов держал оружие, смотрел, как Хайбулин переходит сухое русло, разделявшее подножия двух гор, распугивает пасущихся коз, приближается к лежащему пастуху и мальчику с бледной каплей лица, с желтой каймой тюбетейки. Ефрейтор балансировал на невидимой тропке, раскачивал рукой с автоматом. Казался вышитым на горе. Вдруг близко, из-за спины Морозова, раздался выстрел. Ефрейтор, словно его оторвало от горы, стал падать. И Морозов молниеносно, с ужасом прозревая, понял: случились обман и несчастье. Пастух – не пастух, а оборотень, переодетый враг, в которого надо стрелять, и надо стрелять в кого-то еще, близкого, стремительно налетавшего сзади. Он не успел развернуться, поднять с камней оружие. Что-то взметнулось рядом, пыльное, серое, и страшный крушащий удар в неприкрытый каской затылок поверг его в глубь окопа. Погасил гору и небо.
Он очнулся, и первое, что увидел выпученными, налитыми слезами и кровью глазами – непрерывно струящееся течение земли. Размытые, исчезавшие и возникавшие камни. Белесый шерстяной овал, к которому прижималось его лицо, остро пахнущий, дышащий и екающий, оказался лошадиным боком. Свисающее медное стремя, пустое, блестящее у самых глаз. И расколотое костяное копыто, мерно бьющее в близкую землю. Он ощутил горячую ломоту в затылке, все еще длящийся, расплывающийся болью удар и множество мелких, царапающих и жалящих уколов, вонзившихся в его шею и спину. Попробовал шевельнуться. Понял, что связан, перекинут через седло лицом вниз и завален сверху ворохом серых сухих колючек, прокусивших ему рубаху и брюки. И тут же вспомнил выстрел, Хайбулина, отрываемого, отделяемого от горы с занесенной вверх, сжимающей флягу рукой. И это зрелище упавшего ефрейтора, и последнее перед ударом чувство ужаса, и теперешнее мелькание каменистой тропы с пустым медным стременем, отшлифованным чьей-то подошвой, – все это слилось воедино. Наполнило его тоской, пониманием, что с ним случилось огромное, непоправимое несчастье. С ним, Морозовым, еще недавно студентом, любимцем друзей, обожаемым родными и близкими, милым, веселым, талантливым, полагавшим, что ему уготовано необыкновенное, из успехов и счастья будущее. Все, что с ним сталось и станется, – все ведет его к необратимой и страшной погибели.
Это обессиливающее знание, твердые тычки лошадиного хребта в живот, пузырь боли, разраставшейся в затылке, приблизили обморок. Он попробовал шевельнуться, и его больно стошнило на стремя, на расколотое, переступающее копыто.
– Да что же это? – простонал он. – Что же это такое!
Послышался окрик, другой. Лошадь снова споткнулась. Зачастила, затопталась на месте. И он, страдая, сдувая и сплевывая ядовитую желчь, увидел остановившийся малый клочок земли, шершавый и седой, с поставленным на него желтоватым лошадиным копытом. И как ни было ему худо, глаза отсняли этот кадр, и мелькнуло: если будет жить, если только жить будет, вспомнит не раз этот безымянный островок чужой земли с лошадиной ногой на нем.
Ворох колючек отпал, и Морозов в посветлевшем, распахнувшемся воздухе боковым зрением увидел двух близких всадников. Коричневатые потные лица. Жесткие бороды и усы. Белые и черные ткани, венчавшие головы. И медный блеск то ли блях на уздечках и седлах, то ли пуль в ленточных патронташах. Всадники молча смотрели на него черными выпуклыми глазами.
Снова раздался окрик, и чьи-то сильные, грубые руки сдернули его с лошади. Перевертываясь, он больно упал спиной на твердую землю, еще в падении, со связанными за спиной руками, спасая больной затылок. И это гибкое кошачье движение смягчило удар. Он лежал теперь лицом вверх, в горячее небо, и с неба смотрели на него четыре лошадиные губастые головы и четыре горячих, грозно-неподвижных лица. Три чалмы, три твердые смоляные бороды и четвертое, безусое молодое лицо, наголо стриженная голова, яркие белки чернильно блестящих глаз.
Он лежал и смотрел на них, а они – на него, лошади и наездники. И опять зрачки, дрогнув от страха, сфотографировали этот кадр, этот опрокинутый мир, в который он был втоптан и вбит.
Молодой басмач был ближе остальных. И Морозов увидел, что у него на плече, смяв пышные складки одежды, висит его, Морозова, автомат, а живот перепоясывает его, Морозова, солдатский ремень со звездой. Взгляд чернильных ярко-недвижных глаз был изучающий, презирающий, ненавидящий. И Морозов сильнее, чем боль, почувствовал себя униженным, побежденным среди сильных, его победивших врагов, созерцающих его поражение, его неопрятный, беспомощный вид, перепачканное желчью лицо.
Всадник в черной чалме, блеснув в бороде зубами, что-то сказал, короткое и рокочущее. Двое других соскочили с седел и в четыре руки цепко, больно вознесли Морозова вверх. Снова кинули на лошадиную спину. И ворох колючек, мелко вонзившихся в кожу, накрыл его. Мир снова сузился до серого овала земли с растрескавшимся копытом. Но Морозов знал, что близко, рядом, перетянутые кожаными патронташами, с худыми, накаленными лицами, высятся в седлах враги. Сильные, беспощадные, завладевшие им. Обманувшие его на вершине горы. Отнявшие у него автомат. Отнявшие у него волю и силу. Готовые отнять саму жизнь. И где же друзья по взводу? Где ротный? Где быстрые на тугих колесах транспортеры, крутящие пулеметами? Где подполковник, отправлявший его на позицию, назвавший на прощание «сынок»? Где все они? Почему не приходят на помощь? Почему не хватились, не кинулись спасать, выручать?
И опять молниеносная, как прозрение, истина снизошла на него: с ним, с Морозовым, случилась страшная беда. Выбрала его, вырвала, выклевала из жизни. Кинула на костлявый лошадиный хребет и колотит, влечет куда-то, в смерть, в муку. Он опять застонал: «Да разве возможно такое?» – и его глаза наполнились слезами.
Они ехали по горячему, душному пеклу. Кто-то из наездников затянул бессловесную унылую песню. Стучали копыта. Блестело желтое стремя. Звякал негромко металл. И он, Морозов, еще недавно бродивший по московским весенним улицам, любивший вечерами прийти в кабинет отца с видом на Филевскую церковь, вступить с ним в беседу и философствование на темы родной истории, теперь связанный, без оружия, заваленный ворохом верблюжьей колючки, колыхался на лошади под унылую песню врагов – двигался в свое несчастье, к своей неизбежной гибели.
Страдая от тряски, от ломоты в затылке, близкий к обмороку, – вот как впервые довелось ему ехать на лошади. Детские разноцветные лошадки обернулись поджарыми, сухо цокающими конями, на одном из которых его везли, как живую поклажу.
Он заметил, что лошадь идет по тропе – шаги ее стали тверже. Тропа сменилась наезженной пыльной дорогой, на которой, как ему показалось, он различал отпечатки покрышек.
Послышались отдаленные возгласы, глухой звяк железа. Зацокали, убыстряясь и удаляясь, копыта – кто-то из всадников понесся навстречу звону, и оттуда донеслись протяжные, горловые, похожие на ауканье клики. Лошадь стала. Морозов услышал, как собираются вокруг люди. Гомонят, посмеиваются. Кто-то дернул его за ноги. Кто-то пытался заглянуть под колючки, но не нашел его лица, и Морозов видел широкие, похожие на шаровары штаны, красные немытые щиколотки и резиновые, загнутые на мысах калоши. Он сжался, тоскуя, понимая, что он в стане врагов.
Лошадь снова пошла, и невидимый люд шел следом. Морозов различил детские голоса и повизгивания.
Лошадь остановилась. Колючки сбросили. И те же мощные, резкие, грубые руки свалили Морозова наземь. Он ударился больно локтем, охнул и сел, держа за спиной стянутые веревкой онемелые кулаки.
Кругом неблизко, плотной стеной стояли люди. Бороды. Ворохи блеклых, вольно висящих одежд. Накрученные на головы ткани. Дети в тюбетейках, в ярких рубашках смотрели круглыми жадно-любопытными глазами. Их матери в паранджах, переходящих в мятые разноцветные платья, стояли за спинами детей. И Морозов сквозь плоско-темную дырчатую ткань, закрывавшую женские лица, чувствовал их взгляды.
Люди расступились, и высокий худой старик в черной, прошитой блестками чалме воздел белую жестко-волнистую бороду, наставил на Морозова смуглый палец. Заговорил гортанно, с руладами, обнажая желтые редкие зубы, переходя почти на пение, клокоча, дрожа металлическим завитком бороды. К чему-то звал, понуждал столпившихся, к чему-то жестокому, направленному против Морозова, к его казни и смерти. И Морозову было жутко от этого похожего на пророчество и заклинание голоса, наставленного заостренного пальца. Люди внимали страстным стенаниям старика. Те, что были с оружием, перетянутые патронташами, напряглись телами, стали раскачиваться, твердея скулами, блестя белками, накаляя глаза до фиолетового безумного блеска. Вздымали оружие – автоматы, карабины, долгоствольные с раструбами ружья. И Морозов ждал, что они кинутся на него, растопчут, растерзают на клочки его тело, и оно, тело, сжималось, трепетало, искало спасения.
Но круг вооруженных врагов оставался плотным. Притоптывая, постанывая, кого-то славя, кому-то вознося благодарность, они торопили его, Морозова, гибель.
Старик в черной чалме оборвал голошение. Властно что-то сказал. И толпа как бы мгновенно остыла, повинуясь этой власти. Расступились, открывая пространство пыльной горячей улицы, рыжей глинобитной стены. Бритоголовый басмач, перепоясанный солдатским ремнем, спешившись, подошел к Морозову, поднял с земли окриком, гневным движением глаз, дулом «Калашникова», его, Морозова, автомата, на рожке которого уже появилась яркая красно-зеленая наклейка – бабочка и цветок. И эта цветная аппликация больно поразила Морозова: автомат был уже не его. Служил другому. Другому делу. Был нацелен на него, Морозова. Нес на себе эмблему другого хозяина. Это вероломство оружия, столь легко и послушно сменившего хозяина, как бы разбудило его. Сквозь длящийся страх он ощутил в себе похожую на упорство угрюмость, мгновенное ожесточение, которое снова сменилось паникой, пока его вели по улице.
Это был небольшой кишлак, прилепившийся на отроге горы с крутым конусом. За ней опять возвышалась гора. Кишлак угнездился среди серых ступенчатых гор. Морозову показалось, что людей в нем гораздо больше, чем в обычной деревне. Слишком много вооруженных мужчин поднималось в рост, когда его проводили мимо. Отрывали себя от желтых горячих стен, белея повязками, держа оружие. Казалось, в кишлаке расположился целый отряд.
Морозова провели мимо зеленого транспортера старой конструкции с афганской эмблемой. Транспортер стоял поперек дороги, без переднего колеса, с дырой в борту, с жирным потеком копоти. На нем сидели босоногие дети, по-птичьи повернувшие к Морозову свои круглоглазые лица.
Приблизились к саманной постройке с деревянной решетчатой дверью, подле которой на земле сидели охранники с автоматами. На груди у них висели «лифчики», из которых торчали «рожки». Оба поднялись. Один из них посмотрел на часы, белозубо засмеялся и что-то сказал конвоиру, щелкая ногтем в циферблат. Морозов заметил, что на худом запястье свободно болтался чешуйчатый браслет часов.
Дверь отомкнули. Один из охранников освободил Морозову руки, небольно ударил в спину, пихнул с пекла в прохладные сумерки. Затворил за ним дверь, оставив в темноте на солнечном отпечатке падающего сквозь решетку света.
Морозов шагнул, вытянул руки. Пальцы уперлись в сухую, твердую стену. Медленно опустился по ней на пол, глядя на слепящее плетение двери. Когда глаза чуть привыкли, он вдруг обнаружил, что не один. У другой стены на полу сидел человек. Сначала напряженно блеснули одни белки, потом из сумерек выступило молодое худое лицо, бритая продолговатая голова, пухлые губы. И Морозов увидел, что это солдат-афганец: грубошерстная форма, ботинки с высокими голенищами. Солдат сидел, обхватив худые колени, смотрел исподлобья. Одна рука его с продранным рукавом была обмотана грязной тряпкой.
– И ты попался? – Морозов вытирал ожившими руками губы с сукровью, выдергивал из штанов жалящую верблюжью колючку. – Сарбос, – произнес он афганское слово, означавшее в переводе «солдат».
Афганец кивнул, разлепил пухлые губы и быстро-быстро стал говорить, кивая бритой лобастой головой. Из всего, что он сказал, Морозов понял только два слова. «Шурави»(«советский») и «зерепуш» («бронетранспортер»). Этим словам он научился у таджика Саидова, служившего в одном с ним взводе. Запомнил с того дня, когда водили их в афганский полк на встречу дружбы. Были речи, транспаранты, цветы. С афганским сержантом они выпили бутылку нарзана.
Услышав эти слова, Морозов связал воедино обугленную подбитую машину, видневшуюся сквозь решетку, и солдата с перевязанной рукой, сидевшего напротив.
Так они и сидели у противоположных стен, два солдата двух армий, сведенные одним несчастьем.
По ту сторону решетки, на солнце, гибкий громкоголосый молодой басмач, не выпуская автомата с бабочкой, рассказывал что-то охранникам. Указывая сквозь решетку, жестикулировал, приседал, изображал ползущего, накрывал себя невидимой накидкой. Прицеливался, наносил удар. И Морозов, не понимая ни слова из его горячей, отрывистой речи, знал, что рассказ о нем, Морозове. Как был он обманут переодетым в пастуха басмачом. Как, отвлекшись, не заметил подкравшегося. Как был убит или ранен Хайбулин, а его, Морозова, сразил удар. Слушатели одобрительно кивали бородами, смеялись, хлопали своего молодого товарища по плечу. Рассматривали автомат, трогали ременную пряжку. А тот улыбался от удовольствия, распрямлял гордо плечи.
Конвоир ушел, и охранники, заглянув сквозь решетку, прижав к ней резкие лица, отошли и присели. Послышалась их негромкая речь.
Морозов оглядывал сухие, без единой трещины стены, плотно утоптанный, чисто подметенный пол, вмурованные в глиняный потолок крепкие слеги, своего молчащего соседа. Хотелось пить. Хотелось омыть глаза и губы водой, приложить мокрую прохладную тряпку к пылавшему затылку, как делала мама в детстве, когда он падал с велосипеда или приносил после потасовки с товарищами шишку на лбу. Охая, она ловко, нежно накладывала ему на больное место край мокрого полотенца. Это воспоминание о красном стремительном велосипеде, на котором, легкий, счастливый, мчался по набережной, – это воспоминание здесь, в саманной темнице, обернулось мгновением абсурда. «Я?! Со мной?! Неужели?!»
Все сильнее хотелось пить. Напротив вдоль улицы тянулась глиняная, горчичного цвета стена, над которой чуть заметно стекленела листва. Виднелась корма осевшего транспортера, а над ним, из-под другой стены, подымался лепной куполок мечети и, словно вырезанный из жести, косо торчал полумесяц.
К решетке подбежали дети, совсем маленькие, босые. Мальчик в красных порточках просунул в щель ладонь и на ней протянул Морозову какие-то черепки и листочки. Охранник резко крикнул, надвинулся усатым лицом, шлепнул его по руке. Черепки и листочки просыпались. Мальчик заплакал и убежал. Было слышно, как засмеялся сидящий у стены охранник.
Морозов ищущим взглядом обшарил стены, пол, потолок, пытался зацепиться за какую-нибудь щель или трещину – может быть, отыщется лаз и станет возможен побег. Но стены были сплошными и гладкими, монолитно сухими и твердыми. И только светилась дверь с крепкой деревянной решеткой, за которой, не страшась солнцепека, сидели бородатые стражи.
По улице процокал ослик с мешками. Погонщик в чалме, выставив тощую бороду, понукал его тросточкой. Прошли крестьяне, усталые, почти черные, запыленные, неся на плечах кетмени. Их сутулые спины говорили о недавней работе, о близком поле. Промчался всадник, мелькнул вдоль решетки винтовкой, оставив после себя облако мучнистой, неохотно оседавшей пыли. И Морозов, глядя на эту пыль, погрузился в унылое созерцание, чувствуя боль в затылке, жжение на пересохших губах.
На улице послышались возгласы, негромкое тоскливое мычание. Двое мужчин тянули на веревке тощего, упиравшегося бычка. Третий шел следом, неся медный начищенный таз. Подгоняли бычка, колотили палкой по худым содрогавшимся бокам. Таз позванивал, отсвечивал солнцем, и казалось, бычка ведут под музыку. Подвели к стене. Остановились, отдыхая, галдя, крутя головами в чалмах. Бычок опустил к земле голову, смотрел исподлобья. И Морозов вдруг уловил сходство между бычком и сидящим в углу солдатом: те же мягкие, пухлые губы, смуглый голый лоб, мерцающие белки и угрюмо-затравленный взгляд. Это сходство поразило его.
Один из пришедших закатал рукава, распахнул полу, открыв широкий пояс с металлическими бляшками. Вынул из чехла небольшой нож. Проверил его остроту, проведя пальцем, поднял лезвие вверх, к солнцу. Повернувшись к бычку, обнял его голову, накрыв ворохом своих одежд, и казалось, что-то шепнул ему, бормоча долго и ласково, касаясь чалмой. А когда распрямился, бычок выпал из его объятий. Лежал у стены в пыли, дергая перерезанной шеей, высовывая язык, закатывая розовые белки. Из скважины в горле била черная кровь.
Трое стояли над ним. Один держал медный таз, и казалось, он подставляет натертую медь к голове бычка, чтобы тот как в зеркале мог видеть свое предсмертное отражение.
Тот, что закатал рукава, быстрым, ловким движением просунул нож бычку в шею, легонько повернул, и голова отпала, словно отвернулась гайка, державшая голову. Другой наклонился и поставил голову на отрезанные позвонки. И она стояла у желтой стены, вывалив розоватый язык, приоткрыв пухлые губы. Смотрела на солнце глазами солдата.
Морозов, ужасаясь, водил взглядом от слепящей горчично-желтой стены, где совершилась казнь бычка, сияла страшная медь и торчала корма транспортера, в сумеречный угол темницы с беззвучно сидевшим солдатом. Казалось, заклание совершилось для них. Входило в какой-то жесткий, хорошо продуманный план. В ритуал, который начался еще в пути с заунывной песни наездника, продолжился в селении под выкрики грозного старика, под угрюмое топотание толпы. И этот ритуал, включавший убийство бычка, звяканье медного таза, должен завершиться его, Морозова, смертью. Его готовились принести в жертву неведомому, непреклонному богу, царившему в жарких ущельях, глядевшему с бронзовых бородатых лиц, из угольно-фиолетовых глаз.
Из стены торчала балка. Через нее перекинули веревку и подвесили тушу. Отсекли копыта. Сдирали шкуру, просовывая внутрь руки, ударяя кулаками в белую похрустывающую мездру, распарывая прозрачные пленки. Красный воздетый бычок качался, кровенил мясников, брызгал на стену, и они в шесть рук тискали его и мотали.
И такое безумие охватило Морозова, что он вскочил, стал быстро говорить солдату:
– Слушай, давай с тобой вместе!.. Не дадимся!.. Как только войдут!.. Пусть войдут!.. Мы вдвоем!.. Вырвем винтовку!.. Бежим!.. Убьют так убьют… Лучше от пули!.. Только не так!.. Понял меня или нет?..
И тот, заражаясь его страстью, что-то отвечал, указывая куда-то сквозь стены, сжимал кулаки, словно стискивал дрожащую рукоятку пулемета. Толкал вперед стиснутые острые пальцы – что-то прорезал, пробивал. Ахал, разводя в стороны руки, – рисовал взрыв, боль, падающих товарищей. А потом прижался к Морозову, и оба они, молодые, измученные, стояли с колотящимися сердцами. Бились друг в друга этими близкими, стучащими сердцами. Остывали, садились к стене. Афганец достал из кармана тонкий квадратный платок. Расстелил в стороне на полу. Отвернувшись от Морозова, опустился на колени и стал молиться. Морозов смотрел на молящегося солдата, на желтую стену, где в умелых руках качалась и хлопала туша.
Он сидел, закрыв глаза, и день казался огромно-тягучим. Утро, когда, проснувшись, голый по пояс, гремел жестяным умывальником и добродушный силач Филимонов брызгал ему в лицо, а он в ответ плескал ему из кружки на голову, а потом вместе подносили к столу горячий, только что испеченный хлеб, и пекарь, казах Ермеков, прикрикивал на него за то, что не удержался, сунул в рот подгоревшую корочку, и по дороге, алые, шли комбайны, играли дудки и бубны, – это утро было удалено в бесконечность. В другую жизнь, столь же далекую, как и та, в которой мать подходила к его детской кровати. Улыбалась в пятне морозного солнца, надевала ему колготы, предварительно согрев их на батарее, а он капризничал, не давал ей свою белую маленькую стопу…
Заурчал неожиданный для этого первобытного селения мотор. Приблизился. Мимо решетки в бурунах пыли проехала светлая машина-фургончик. И сквозь поднятую колесами пыль с гиканьем промчались верховые, встряхивая одеждами и винтовками, охаживая лошадей плетками. Мотор затих где-то рядом, и раздались голоса, приказы, приводившие в движение невидимых, соскакивающих с седел людей, растревожившие весь кишлак.
К решетке, заслоняя свет, приблизилась группа, разгоряченная, не остывшая от скорости, гонки. Дверь распахнулась. Вошли двое, оставив остальных за порогом. Стояли, озирались, вглядываясь в сумрак.
Морозов хотел было встать, но эта привычная для солдата реакция обернулась желанием уменьшиться, сжаться. Втискиваясь в стенку спиной, он смотрел на вошедших.
Один был высок, темнокудр, в черной атласной чалме, с небольшими смоляными усами, в темных, с золотой оправой очках. Он был в восточных вольных одеждах, но поверх светло-серых складчатых тканей на нем был дорогой красивый пиджак. Новые башмаки нарядно блестели. Тонкие кисти рук, левую и правую, украшали два тяжелых серебряных перстня. На плече на ремешке небрежно висел короткоствольный автомат с дульным раструбом. Он его легонько откинул, передернув плечом, как откидывают любительскую фотокамеру. Обернулся к стоящим у порога. Что-то тихо и властно сказал. Те, поклонившись, мгновенно скрылись.
– Ну вот, мистер Стаф, я сдержал обещание. Обе птички в клетке, – сказал он второму.
Эти слова были произнесены по-английски, и Морозов, окончивший английскую школу, понял почти всю фразу, кроме короткого завершающего оборота, видимо, характерно английского, которому второй усмехнулся:
– Уж не знаю, на какие манки их взяли, но вы замечательный птицелов, Ахматхан. – Морозов и эту фразу понял почти всю, хотя не помнил по-английски слова «манок». Теперь оно вспыхнуло в его раскаленном сознании.
Этот второй был невысок, рыжеват, с отпущенными на афганский манер усами, не делавшими его афганцем, как не делала его мусульманином черная, неумело повязанная чалма с заброшенными за спину хвостами. Он был одет в защитные полувоенные куртку и брюки. На широком поясе, из-под которого выбивалась рубаха, висела маленькая кобура.
– Ну, здравствуй! – обратился он к Морозову, улыбаясь доброй улыбкой. И это по-русски произнесенное приветствие с частичкой «ну» поразило Морозова. Он словно потерял на мгновение рассудок. Подумал, что перед ним свой, какой-нибудь переводчик. Его, Морозова, нашли, отыскали, вступили в переговоры с похитителями. Это пронеслось молниеносно и кануло. Русые усы человека и русская, почти правильная, почти без акцента речь больше не вводили его в заблуждение.
– Ты солдат? Артиллерист? Пехотинец?.. Да это не имеет значения!.. Не бойся, не бойся, я не собираюсь тебя допрашивать. Мне совсем неинтересно, какая у вас часть и где она расположена. Я ничего не понимаю в военном деле, даю тебе честное слово. Это уж пусть вояки выведывают друг у друга свои тайны. Меня интересует другое… Как тебя зовут?
Морозов поколебался. И опять на мгновение поверил. Тихо произнес:
– Морозов. Николай…
– Коля? Вот и отлично! Коля… Разреши, я буду тебя так называть? Все-таки я старше тебя. Да и все эти звания, все эти обращения на «вы» только затрудняют общение. А мне единственное что нужно – это общение с тобой. Не военные тайны, не число самолетов и танков, а только самое простое общение… Ты где живешь? Откуда родом?
И опять этот обычный, обращаемый к солдату вопрос застал Морозова врасплох. Глядя на светлые, рыжеватые волосы, на усы, напоминавшие усы полковых офицеров, пытавшихся походить на афганцев, Морозов ответил:
– Я – москвич. Живу в Москве…
– Ну конечно, я так и знал! Московская внешность, московское интеллигентное лицо! Я могу его отличить среди сотен других! Я ведь жил в Москве, работал в Москве. Неплохо знаю Москву.
– Кто вы? – спросил Морозов, зорко изучая красное от загара лицо, невоенный вид человека, вылезшую из-за пояса рубаху, руку, на которой блестело тонкое обручальное кольцо.
– Ты прав, я должен был сначала представиться. С этого бы мне и начать… Эдвард Стаф. Агентство Рейтер. Корреспондент. Три года был аккредитован в Москве. Может, знаешь, наш дом был на Садовой, у Самотеки. На спуске к Цветному бульвару, знаешь?
– Не знаю, – ответил Морозов, мучительно стараясь себе объяснить, как этот чужой и враждебный человек, нашедший его в басмаческой банде, мог видеть и знать московские родные бульвары; и, быть может, где-то в сутолоке метро, в круговерти площадей или в театре они встречались, скользили друг по другу невидящими мимолетными взглядами.
– А где ты живешь в Москве? Где твой дом, Николай?
Опять поколебался. Ответил:
– В Филях.
– Ну знаю, знаю. Фили! Такая красивая церковь! Много золота. Много красного камня. Много белых кружевных украшений. Мне всегда она казалась похожей на английскую королеву Елизавету – в кринолине, в короне. Не правда ли?
– Не знаю, – ответил Морозов и, не удержавшись, спросил: – Что вы от меня хотите?
– Да ничего особенного! У меня с собой магнитофон. Сделаю беседу с тобою. На какую-нибудь отвлеченную тему. Но не сейчас, Коля, не сейчас. Сейчас я займусь другим делом. Пока еще, видишь, день. Но солнце уже начинает садиться. И если ты знаком с фотографией – это самый лучший для съемки свет. Днем здесь слишком слепит и «Кодак» не выявляет оттенков цвета. Сейчас самый лучший для съемки час. Но это тебя не касается, – он повернулся к своему спутнику в темных очках, молчаливо внимавшему, и сказал по-английски: – Дорогой Ахматхан, давайте начинать. Сейчас самый выгодный свет. Все станем делать так, как задумано!
Морозов чувствовал: с самого утра, с выстрела в Хайбулина, с оглушительного удара он, Морозов, послан кем-то в путь испытаний и мук. Каждый час появляются новые испытания, новые страхи и муки. И этот путь испытаний только начат, главное еще впереди, и он должен себя приготовить, должен укрепить свой разум, свое тело и дух. Но как?
Он был не готов. Был не готов изначально, не готов всей своей прежней жизнью. Он был готов к другому. Он готовил себя не к мукам, не к погибели, а к счастью. И теперь этот опыт близкого счастья, близкого неизбежного чуда он должен был обратить в опыт близкой, неизбежной погибели. Должен был приготовиться к ней. Но как?
Англичанин вышел, раздраженно и требовательно произнес за дверью:
– Дорогой Ахматхан, пусть уберут теленка! Мы не в мясных рядах! Мы все-таки в боевом отряде!
Теленок, освежеванный, все еще висел у стены. Мясники, разделывая тушу, возились с тазом. К ним по жесткому окрику вожака кинулись стражи. Что-то грозно, замахиваясь, стали объяснять. Те торопливо сняли с веревки бычка, а двое, держа за обрубки ног, уносили алую липкую тушу. А третий нес за ними медный блестящий таз, полный малиновой гущи.
Англичанин опять появился, все в той же чалме, но увешанный фотокамерами. Скинул куртку, расстелил на земле, бережно уложил на нее аппараты:
– Дорогой Ахматхан, я готов!
Тот сделал плавно-повелительный взмах, что-то крикнул. Стали подходить, появляться люди. Все больше, больше. Сдвигались в шевелящийся ворох одежд. Смолистый блеск бород и зрачков. Тусклое сияние винтовок. Среди них знакомый Морозову старик в черной, прошитой серебром чалме белел бородой. Откидывая пышные рукава, взмахивал худыми руками, восклицал длинное, составленное из певучих, стенающих гласных слово, длящееся непрерывно, переходящее в вибрирующий клекот. Люди извлекали из одежд квадратные платки, стелили тут же, в пыль дороги, у зеленой кормы подбитого транспортера. Опускались на колени и в едином падении клонили лица. Круглились недвижными спинами. Были как камни. Как надгробья. И вдруг разом возникали множеством медно-красных лиц, наполняли мир сверканием глаз, блеском зубов, дыханием ртов. Старик возносил молитву, то повергая их в прах, то превращая в первородные валуны, из которых сложены горы, то воскрешая их волей огненно-синих небес, откуда била, дышала всеведущая и вездесущая сила. И мерцал над желтой стеной полумесяц мечети, и чернела дыра в броне транспортера…
Все это толпище, яростную, страстную молитву снимал англичанин многократно и точно, меняя камеры, подходя и вновь отступая.
Морозов понимал: что для одних вера, то для другого, англичанина, представление, им же самим поставленное. Азартно-холодный, он извлекает из этих страстей и молитв свой особенный, точно-бесстрастный эффект. И он, Морозов, оглушенный сегодня утром, брошенный, как тюк, на хребет коня, привезенный в кишлак, он – пленник не этих свирепых бородатых людей, а рыжеусого фотографа. Он, фотограф, хозяин судьбы Морозова. Он – режиссер той пьесы, которая сейчас разыгрывается и в которой Морозову уготована еще неясная, но страшная роль.
«Дух, действительно дух!» – шептал он. Так называли солдаты душманов, но главным «духом» был англичанин, и его он чувствовал как злую, против него направленную силу.
Англичанин распрямился, не выпуская из рук фотокамеры, отер с лица пот. Окуляр послал через улицу в зрачок Морозову острый блик. И сразу, следом, вошли два «духа» с винтовками, внося на стволах все тот же расщепленный, жалящий блик.
«За мной? Меня?» – подумал Морозов, обмирая, готовясь погибнуть, не желая погибнуть, готовясь биться, кричать, кидаться на эти струящиеся по железу лучи. Но охранники шагнули мимо него, в темный угол, где сидел, обняв колени, солдат-афганец. Тот смотрел не на улицу, а куда-то вбок, вращая большими белками. Что-то сказали ему, ткнули винтовкой. Он поднялся, тощий, сутулый, неся большую бритую голову на худой смуглой шее, с обмотанной рукой, которую прижимал к животу. Мгновенное посетившее Морозова облегчение сменилось острым состраданием, предугадыванием того, что случится.
Вскочил, кинулся к солдату. Натолкнулся на дуло. Солдат смотрел на него, что-то шептал, что-то хотел передать. То ли прощался, то ли ободрял, то ли чему-то хотел научить. Его пихнули. Прикрикнули. Солдат переступил порог. Осветился солнцем. Затоптался на месте. И две винтовки подтолкнули его вперед. Он пошел через улицу к стене, мимо молящихся соотечественников, мимо бронированной зеленой машины, в которой настиг его взрыв, уничтожил товарищей, сохранил его одного для этого дня, для этой минуты. Один, без друзей, идет через пыльную улицу к желтой глинобитной стене, где что-то розовеет и сохнет.
Точный прицел аппарата выхватывал его смуглое узколобое лицо, и тень на земле, и волны молящихся, и серпик на кровле мечети, и изглоданную взрывом броню, и двух конвоиров в шароварах, в патронташах, ступавших гибко и мягко.
Солдат подошел к месту, где недавно висел бычок. Конвоиры подняли винтовки. Морозов видел, как многократно, горбясь, снимает англичанин. Ждал с ужасом выстрела. Смотрел в сутулую, беззащитную спину, в бритый костистый затылок, в который сейчас ворвется трескучий взрыв.
– Хорошо! – сказал англичанин. – Теперь еще раз повторим! В цвете я снял. Теперь вариант черно-белый. Пожалуйста, дорогой Ахматхан!
Главарь в защитных очках что-то сказал негромко, и охранники, подойдя к солдату, повернули его за плечи. Оттолкнули от стены и повели обратно. И Морозов облегченно вздохнул, почувствовал, как страшно устал. Почти ликовал. Почти благодарил англичанина. Это был пусть жестокий, но всего лишь спектакль, имитация казни. И можно понять фотографа, стремящегося к достоверности. Он ее и достиг. И в каком-нибудь иностранном журнале, пугая читателей, появится цветной разворот – моление мусульман у мечети, захваченный в бою транспортер, экзотические воины в чалмах ведут на расстрел солдата.
Солдат переходил через улицу, приближался, и Морозов увидел его лицо – без единой кровинки, безжизненное, с полуоткрытым ртом. Будто там, у стены, он уже пережил свою смерть и теперь шагал мертвый.
«Ничего, ничего! – утешал его мысленно Морозов. – Не будут стрелять. Воды принесут, отдохнешь…»
Англичанин бережно опустил на куртку камеру. Взял другую, ощупал ее со всех сторон моментальным проверяющим взглядом.
– Начали!
Конвоиры снова развернули солдата, направили его к стене через улицу. Старик в расшитой чалме выкликал свое бесконечное слово. Падали, бугрились напряженные спины. Солдат подходил к стене, к розовому отпечатку быка. В затылок его уперлись стволы. Англичанин снимал, отступая, что-то бормоча, торопясь, на пределе усилий и умения, впиваясь в камеру, протягивая сквозь нее к солдату напряженную, готовую порваться струну. Крикнул:
– Можно!
Главарь в очках повторил его крик. И громко, дымно ударили выстрелы, расшибая солдату голову. Толкнули его огнем вперед. Он сильно ткнулся лбом в стену. Она мешала ему упасть, и он, продолжая упираться в нее, прогибался в пояснице. Рухнул вдоль стены, заваливаясь на спину, и на лице, где только что были глаза, виднелся огромный, разорванный, окрашенный в красное рот. Англичанин торопился, менял фотокамеру. Подхватывал с куртки первую. Снимал на цвет еще не расплывшийся дым, не опустившиеся стволы конвоиров и это мертвое, прорванное пулями лицо.
Морозов не мог дышать. Не мог двигаться. Не мог закрыть глаза. Видел, как двое стрелявших поднимали солдата, уносили – совсем как телка, и худая, обмотанная тряпкой рука опала и волочилась в пыли.
Солнечный оттиск решетки сместился в угол, поднялся вверх к потолку и медленно уполз. Длинные тени легли на дорогу. Стена напротив стала кирпичного цвета. В пыли, отразив в себе низкое солнце, замерцал осколок стекла.
Снова дверь отомкнули. Вошел англичанин в той же куртке, на которую складывал фотокамеры, но уже без чалмы. Волосы его, причесанные на пробор, влажно блестели. Щеки, посвежевшие, умытые, без налета пыли, розовели. И вид этих влажных волос и выбритых, вымытых щек усилил у Морозова чувство жажды. Он почему-то решил, что сейчас принесут воды. Англичанин присел у порога, опустил рядом кожаный футляр. Устроился поудобнее и сказал:
– Ну, как ты поживаешь, Коля? Я готов к работе. Вот магнитофон. – Он хлопнул по футляру. – Мы можем начать. Ты-то готов?
И Морозов, облизав губы, отвердевшие, под стать гончарной стене, глядел на улыбающееся приветливое лицо англичанина. Вспоминал, каким оно было недавно: оскаленное, нацеленное в видоискатель. И собрав в себе все оставшиеся, не растраченные в страхах и мучениях силы, приготовился. К единственному выпавшему ему на этой земле поединку.
В этом поединке, он знал, бесполезны уроки, полученные в учебном подразделении. Ему не пригодятся приемы стрельбы и метания гранат, умение занимать на горе оборону. Все это ему ни к чему. Стычки с душманами, о которых он думал, о которых слыхал из рассказов, его миновали. А достался другой поединок, вот этот, которому его не учили. И он, в своем неумении, должен его принять. Должен вспомнить иные уроки, иные приемы и заповеди, чтобы выиграть этот бой. Но только какие уроки? Какие приемы и заповеди?
– Коля, я вот что придумал: зачем мы здесь будем сидеть? – Англичанин вертел головой, оглядывая сумрачные углы. – Не нравится мне это место. Да и тебе, вижу, не нравится. Пойдем-ка отсюда, а? Тут есть одно местечко, красивое, я тебе покажу. Там и отдохнем на свободе. Там и побеседуем!
Он говорил по-русски почти без акцента, почти с простонародной бойкостью. И это знание языка мучило и страшило Морозова. Давало понять, что враг силен, отлично оснащен и обучен и битва с ним будет мучительна.
– Давай-ка пойдем отсюда!
Он мягко приподнял за локоть Морозова, вывел наружу. Сидевшие у порога охранники встали. Англичанин не замечал их ищущих, вопрошающих взглядов. Вел Морозова, слабо держа под руку, и охранники, приотстав, сняв винтовки, бесшумно ступали следом.
– Ты видишь, это очень бедный кишлак, но он удобен для них. Спрятан в горах. Несколько троп ведут отсюда к шоссе. Можно быстро выходить на трассу, совершать броски и атаки и опять укрываться здесь. Слава богу, вертолеты еще не пронюхали это место, и Ахматхану здесь, кажется, нравится. Мне, признаться, здесь тоже нравится. Бедность сурова и красочна. Природой дышат не только горы, но и стены домов и люди.
Они миновали несколько улиц, узких и тесных, окруженных сплошными стенами, уже в синих прохладных тенях. Лишь в редкие бойницы и щели било низкое красное солнце, зажигало противоположную стену пятном или линией, и они шли вдоль этих огней.
Пахло дымом, невидимой трапезой. Попадались женщины, дети. В открытые, вмазанные в стену ворота Морозов успел разглядеть двор с колодцем, дерево, привязанную лошадь. Зрелище колодца превратилось в мираж полно налитого ведра, опадающего капелью, и эта недоступная вода прокатилась сквозь горло мучительной судорогой.
Вышли на край селения, на утоптанный плоский пустырь, обрывавшийся круто вниз, гривами каменных осыпей. Глубоко внизу, где чернело пересохшее, наполненное глыбами русло, зарождалось подножие соседней горы. Возносилось в синих тенях. И только вершина краснела ярко и пламенно, словно внутри светился огромный фонарь.
– Вот здесь давай и присядем. Здесь хорошо, вольно. Смотри, краски, как у Рериха, верно? Подожди, ты увидишь, как меняются эти краски. Если бы не проклятая работа, не эти проклятые военные сюжеты, я снимал бы одну природу!.. Там, внизу, – он показал на откос, – поставлены мины. Вся гора заминирована. И та, напротив. Оборона важного объекта, ничего не поделаешь. Так что мы с тобой туда не пойдем. Да нам и не надо!.. Ну, присаживайся прямо на землю. Вот так! – И он ловко, гибко сел, поджав по-восточному ноги. Морозов, невольно ему повинуясь, опустился напротив. Охранники присели поодаль, держа на весу винтовки, наблюдая издали чуткими, всевидящими глазами. Сидели вчетвером над откосом, и гора держала над ними свой огромный алый светильник.
Англичанин расстегнул кожаный футляр. Обнажил панель диктофона, хромированные ручки и тумблеры. Извлек микрофон, подключил и по-английски произнес: «Добрый вечер! Добрый вечер!» Перемотал назад и, следя за стрелкой индикатора, прослушал свой записанный голос. И то, как внимательно, бережно он обращался с прибором, почему-то убедило Морозова, что ему, Морозову, пощады не будет: вся его жизнь, вся сила будут подключены к хромированному прибору, выпиты до конца.
– Я предлагаю тебе, Николай, союз! – Англичанин смотрел на горы с наслаждением, сильно вдыхая свежий воздух с горьковатой пряностью невидимых трав. Морозов воспаленными, тоскующими по влаге губами ловил тот же воздух, надеясь остудить, оросить горящую гортань. – Я исхожу из того, что мы с тобой – два европейца. Люди одной культуры, одной цивилизации, одного материка, если хочешь. Не нам с тобой гибнуть за азиатское дело, ну его к черту! Я буду несказанно рад, когда мой «боинг» из Карачи возьмет курс на Лондон… Понимаешь, вся эта наша внутренняя европейская рознь – Лондон, Париж, Москва, – все это временно. В будущем нам придется быть вместе. Жить вместе, думать вместе, сотрудничать и, быть может, сражаться вместе. Против этой же Азии. Против желтого мира, который грозит вам, русским. И против черного, цветного, который грозит нам. И вот, исходя из этой посылки, я предлагаю тебе союз. Мы – друзья! Мы – союзники! Ну, не союзники, так сотрудники! Считай, что я зачисляю тебя на время в штат агентства Рейтер. – Он весело смеялся своей шутке, и Морозов, весь начеку, ожидал основной атаки. Понимал: она впереди, и лукавая болтовня англичанина – лишь искусная уловка спеца, стремящегося запутать и сбить. Стеклышко в панели прибора, ручки и рычажки диктофона нацелены на него, как были нацелены линзы на лицо солдата-афганца. И здесь, у прекрасной горы, длится все тот же жестокий и беспощадный спектакль.
Гора у подножия темнела, а на красной вершине появился угольный цвет. Дальняя гора стала прозрачно-зеленой, словно в небо вставили глыбы льда.
– После того как мы сделаем запись, ты будешь в полной безопасности. Как только запись пойдет в эфир, ты сразу получишь иммунитет. О тебе узнают, тобой заинтересуются, тебя станут искать. Станет просто невозможно, чтоб ты бесследно исчез. Я сделаю все, поверь, чтобы тебя переправили в Европу. По линии Красного Креста, например. Лично в Лондоне направлю нашему правительству прошение о предоставлении тебе убежища. Все так и будет, увидишь! Не сомневаюсь, мы встретимся в Лондоне. Я приглашу тебя в гости, познакомлю с семьей. Сидя в удобных креслах, попивая вино, мы будем удивляться, вспоминая эти горы, этот закат, этих набожных, но, прямо скажем, свирепых людей. И будем дорожить этой памятью. Потому что тот, кто это пережил, станет искать другого, кто пережил то же самое. А мы-то с тобой пережили!
Морозов был рад его лепету. Был рад передышке, отсрочке. Искал в себе силы. Искал источник энергии, к которому мог бы припасть. Той влаги, что могла его укрепить. Не умом, не памятью, а всем, из чего состоял, припадал к дорогому и милому, звал на помощь. Они текли в нем, картины и лица, почти не имея очертаний, сливаясь одно с другим. Мать, устало идущая в снегопаде с большой продовольственной сумкой, и фонарь с метелью над ее головой. Отец, утренний, радостно-бодрый, что-то басит, напевает, и сквозь дверь его кабинета виден букет. Наташа, невеста, рассердившаяся, разгневанная, когда поцеловал ее в первый раз, и за окном электрички – весенний подмосковный лес, пестрые крыши дач.
Все это текло сквозь него, и он пил эту силу, укрепляясь для поединка.
– Конечно, ты сегодня пережил предостаточно. Хлебнул, как говорится, по горло! Это последнее зрелище, этот несчастный афганский солдатик! Понимаю, понимаю… Но ты не жалей! Будешь в старости вспоминать с наслаждением. Главное – эмоции! Погоня за эмоциями! Ты не поверишь, я по натуре тихоня. Оксфордский чистюля! Славист, изучал болгарский и русский! Надежда тетушек, дядюшек! Бросил все к черту! Лингвистику, карьеру ученого. Стал проходимцем! Землепроходцем, как вы говорите! Сколько земель я прошел! Был на вьетнамской войне, конечно, не в стане вьетконга. Был в Анголе, и, как гы понимаешь, не в кубинских подразделениях. Был в Польше, но не с Ярузельским. Вместе с войсками ходил в Эфиопию, видел, как в Огадене горят транспортеры и танки. На подводной лодке ходил к вашим водам на Севере. На Б-52 летал через полюс почти до Новой Земли. И, конечно, Москва, Ленинград, Эрмитаж, Третьяковка! Вот только не побывал на Байкале, о чем невероятно жалею!.. Так что ты, Николай, не горюй! Приедешь в Лондон, а оттуда весь мир твой! Париж! Вашингтон! Буэнос-Айрес! Хочешь – Гаити, а хочешь – Австралия! Ты молод, силен и по-своему авантюрен! Ты многого сможешь достичь!
Морозов понимал: его искушают. Отрезают ему пути. Он окружен. Сзади в сумерках чуть светлели одежды охранников, сжимавших винтовки. Внизу, почти в полной тьме, таилась круча с вживленными минами. Небо гасло, стесненное горбатой горой. У вершины, у зазубренной кромки, влажно горела звезда. Он был окружен и вел свой бой в окружении. И так не хотел погибать!
– Я испытываю симпатию к русским, – продолжал англичанин. – Со многими встречался в Москве. У меня там остались друзья. У меня есть икона «Георгий Победоносец со змием». Шестнадцатый век! Увидишь у меня книги на русском – Булгаков, Ахматова, маршал Жуков. Ты все это сможешь увидеть!.. Англосаксы, славяне и немцы – мы должны объединиться в союз. Ты полагаешь, в будущих войнах твоими союзниками будут узбеки, таджики, казахи? Они будут твоими врагами! В нашей беседе, когда я начну записывать, ты расскажешь о своих мусульманах, о солдатах из азиатских республик. Об их симпатиях к афганским повстанцам. Ну, о каком-нибудь туркмене, перешедшем к борцам за свободу. О разговорах, которые слышал. Ты ведь знаешь, надеюсь, что весь мусульманский мир стремится к единству. Стремится к былому величию. Стремится возродить халифат, доходящий до Аральского моря!
Его искушали. Ему предлагали предать. Хайбулина, грубоватого, резкого, отобравшего миноискатель на склоне, упавшего среди коз на горе. Пылкого таджика Саидова, который был ему переводчиком на встрече в афганском полку: когда, возвращаясь, сидели бок о бок, Саидов рассказывал, какой у них дома сад. И того казаха Мукимова, которого он не застал, но которого помнили в роте: отбивался от атакующих «духов» до последнего патрона, до последней гранаты. Их всех предлагали предать.
Укрепляя себя, готовя себя к поединку, он по-прежнему тянулся к милым образам. Это были образы леса с черной мокрой дорогой, с длинными лужами, в которых голубела вода и лежали палые листья, а потом вмерзали в белый лед с пузырьками и каплями света. И сквер у Большого театра, где в День Победы собиралось много людей и ветераны в орденах смеялись, бодрились, а ему хотелось плакать, обнять их всех, удержать на весеннем свету. И тот хор в сельском клубе, где пели старинную песню, и девочка, бледная от волнения и страсти, подымаясь на цыпочках, выводила: «Ничего в волнах не видно, одна лодочка темнеет…», и хор всей мощью голосов и дыханий, как дубрава в бурю, подхватывал ее тонкий напев. Все это возникало, поило его чистыми силами, и он укреплялся, зная все наперед, со всеми прощался.
Охранники заскользили в сумерках, разбредались и снова сходились. Сложили ворох верблюжьих колючек. Пустили на него маленький трескучий огонь. Пламя проело сплетение стеблей, затанцевало, заструилось. Горбоносые красные лица, бороды и винтовки были в пляшущих копотных отсветах.
– Ты, конечно, можешь не согласиться, – продолжал англичанин. – Но потом ты будешь жалеть. Я лично не причиню тебе никакого вреда. Уеду. У меня еще много дел. Через несколько дней люди Ахматхана атакуют Гератский мост, и я буду снимать атаку, взорванный мост. Это опасная, трудная операция, но я авантюрист, ты уже знаешь. Поэтому я и иду. Завтра утром на «тойоте» уеду и больше уже не вернусь. А ты останешься здесь. Не знаю, что они с тобой сделают, эти людоеды. Может, для забавы отрубят тебе руки и ноги. Может, привяжут за хвосты лошадей и начнут таскать по поселку, тоже для забавы. Может, просто, во славу аллаха, пустят тебе пулю в лоб. Или же, что тоже возможно, станут возить с собой, накачивая опиумом, чтобы ты не сбежал, и ты, протаскавшись неделю-другую, умрешь где-нибудь на переходе от теплового удара. Но меня тогда уже не вини. Я буду здесь ни при чем. Ты сам себе выберешь такое…
Морозов понимал: его враг могуществен. Во всем сильнее его. И даже сильнее людей Ахматхана. Его не убить, на него не кинуться, не сдавить ему горло. Англичанин крепок и сух, из гибких и твердых мускулов. Кобура его не застегнута. И блестят винтовки охраны. От него не убежать и не скрыться: откос, усеянный минами, кишлак, полный врагов, небо с чужой звездой, к которой нельзя улететь. Рыжеусого не умолить, не разжалобить. Ни слезами, ни памятью о матери, ни именем жены, в знак верности которой он носит кольцо. Не обмануть – его сильный лукавый ум был сильнее, чем ум Морозова. Он гнал осторожно и ловко, подгоняя к своей цели.
– Я вижу, ты облизываешь губы. И глаз у тебя весь красный – должно быть, лопнул сосуд. Эти варвары, как я понимаю, не дали тебе даже попить. Ну ничего, сейчас мы сделаем запись и пойдем ко мне. У меня есть отличный чай. И немного виски. Освежишься. Будем чаевничать! Будем с тобой отдыхать!..
Он поставил на землю перед Морозовым рюмочку микрофона. Включил в приборе красный глазок.
– Ну, с чего начнем?..
«И сейчас я начну говорить? И сейчас я начну отрекаться? И этот, с тонким пробором, унесет мое отречение? И отец, включив в кабинете транзистор, услышит мой голос?»
Что еще сказал англичанин? Через несколько дней враги нападут на мост. Быть может, его товарищи будут падать, сраженные меткими пулями. Пробитый гранатой, станет гореть транспортер. А он, Морозов, не кинется их защищать, погубит своим отречением.
Тоска его была непомерна. Дыхание прекращалось. Из сердца поднимался к губам долгий неслышный стон. Что-то приближалось, еще безымянное, грозное, стоглазо мерцавшее, спасавшее его навсегда от этой муки и боли.
Он собрал в своем сердце всю молодую страшащуюся жизнь. Резко вскочил. И кинулся с откоса вниз, на мины, как в воду.
Он почувствовал жесткий удар. Еще и еще. Врезался в осыпь камней. Ударяясь, кружась, волоча за собой камнепад, завернулся в каменное сыпучее одеяние. Увидел две длинные желтые вспышки, должно быть, из винтовок конвойных. И малую, беловатую, из направленного ему вслед пистолета. Вблизи громогласно и ало взорвался шар света – лопнула мина, потревоженная падением камня. Снова удар в затылок. И, теряя сознание второй раз за сегодняшний день, он все еще видел родное лицо Наташи, мелькнувшее над ним напоследок.
Он очнулся на дне ложбины, куда сверху продолжали катиться и сыпаться камни. Засыпали его, и он лежал среди шевелящегося, сдвигающегося оползня, неся в себе гулкую глухоту удара, красного полыхнувшего взрыва. Секунду собирал себя, впускал снова жизнь. Весь прожитый день, как узкое пламя, втек в него, и он, шевельнувшись от ужаса, вновь пережил свою смерть. Тот последний толчок воли и мужества, бросивший его под откос. И этот же импульс, протолкнувший его сквозь смерть, пронесший сквозь минное поле и острые камни, поднял его теперь. Сбрасывая с себя щебень, вскочил разом, как гибкий, готовый броситься зверь.
Почувствовал боль в разных частях тела. Но боль не мешала двигаться. И он метнулся вниз по ложбине, в темноте, на ощупь, подальше от места, где шуршала и катилась гора. Бежал несколько минут машинально, понимая одно: смерть его миновала и он жив после собственной смерти. Им двигал не разум, а вся молодая уцелевшая жизнь, ликующая оттого, что живет, убегающая от страшного места.
Но потом его звериную подвижность сковал испуг. Испуг был от близкой, окружавшей его опасности. Плен мог повториться. Ловкие, знающие местность люди уже перескакивали с камня на камень с винтовками наперерез, отрезали ему путь к бегству, кидались на него из тьмы, заваливали, ломали руки. И вели вверх по тропе, где горел маленький красный костер, и англичанин с пробором улыбался сквозь усы, застегивал кобуру. И он решил не идти по ложбине вниз, туда, куда катится камень, стекает вода и куда вначале его повлекло чувство страха, сила притяжения земли, а действовать вопреки притяжению, вопреки чувству страха – двинуться вверх по ложбине.
Он повернул и проделал обратный путь к месту, где недавно очнулся. Здесь все еще шуршало и сыпалось. В ногу ему стукнул маленький камушек. Он взглянул на темный, уходящий в звездное небо откос, где были мины, где только что он падал, избегая пуль, кинулся вверх по ложбине, по плотному хрустящему желобу, оставленному иссохшим потоком. Натыкался на камни, хрипел, задыхался, толкал себя вверх.
Он достиг той части ложбины, где сходились основания двух гор. Карабкался по каменистому крутому склону среди звезд, дуновений ночного ветра, кремниевых скрежетов, собственных стонов и всхлипов. Останавливался, прислушивался к звукам погони.
Погони не было. Должно быть, те, наверху, решили, что его тело разорвало миной, и ждали рассвета, чтобы поглядеть на него. Значит, ночь он мог двигаться. Мог от них удалиться на расстояние ночи. И он шел и карабкался, не отдыхая, отдаляя себя от селения, от горчичной, с красной кляксой стены, от стоящего на земле диктофона со стрелочкой в стеклянном глазке. Он одолел две горы, все вверх, по распадкам, и ткнулся в тупик. В темноте камни не пускали его. Он страшно устал. Все болело. Опустился на землю, решив дождаться рассвета и тогда одолеть преграду.
Лежал, смотрел на звезды. Дыхание его было горячим и частым. И он, подняв лицо к беззвучному сверканию небес, повторял: «Я жив! Неужели?..»
На сером рассвете, выдавившем из неба контуры гор, он одолел кручу и оказался по другую сторону третьей горы, отделявшей его от кишлака. Встретил день среди безжизненных, серых, медленно накаляемых склонов, на которых висели длинные косы ржавчины, как в старых пустых водостоках. Мучительно хотелось пить.
Он осмотрел себя. Зеленая хлопчатобумажная форма была продрана, висела клочьями. Сквозь прорехи виднелись липкие ссадины. Ладони с тестом пыли казались толстыми, вспухшими, с красными трещинами на складках. Голова от малейшего движения наполнялась страшной громкой болью. Но тело не было разбито. В падении гибко и пластично принимало удары и теперь было готово к движению. Вот если бы горный ручей!
Солнце поднималось белым злым шаром. Земля была как зола. Он глядел, как исчезают на склонах тени, понимая, что для него начинается новая мука – борьба с солнцем, стремившимся совершить то, что не удалось сделать людям, – убить его. И он приготовился к этой борьбе. Снял китель и майку. Огладил кровоподтеки и ссадины. Снова надел рубаху, а майку намотал на голову. «Синяя чалма», – попробовал он усмехнуться.
Погони не было. С гребня, на котором лежал, виднелись окрестные возвышенности, и он бы увидел людей, если бы они появились. Предстояло решить, куда двигаться. Было страшно заблудиться в горах. Иссохнуть, изнемочь на этих пепельных, накаленных до сердцевины камнях. Или снова попасть к врагам. Он решил пробираться к шоссе, но не сразу, не вниз, куда гривами и валами катились предгорья, где могли его караулить, а еще отшатнуться в сторону, перевалить несколько складок и потом с какой-нибудь вершины увидеть голубые хребты, на которые любовался, и идти на них.
Там была трасса. Там была охрана, товарищи.
Все это время, пока лежал, пока крутил себе на голову «синюю чалму», воспаленно водил по вершинам глазами: что-то тревожило его. Что-то присутствовало в нем, очень важное, оттесненное борьбой с англичанином, решением погибнуть, прыжком, красным взрывом, обмороком, а затем животным стремлением выжить. Его дух и тело все еще жили этим стремлением. Но что-то, помимо воли к спасению, помимо страха за жизнь, присутствовало в нем, проступало. Он не мог понять – что. Но нес в себе это знание.
Он видел, что меж камней, на которых лежал, пробиваются чуть заметные, серые, безлистые травинки. Одиноко и слабо пустили они вверх тонкие иголочки жизни, готовые исчезнуть и спрятаться. Он стал собирать, выщипывать эту безымянную растительность, переползая от травинки к травинке. Собрал малый пучок, положил в рот, разжевал. И острая резь и горечь обожгли десны и губы. Травяной сок, как уксус, ошпарил гортань. Морозов выплюнул обманувшие его растения, пропитанные ядом гор. Здесь, в этом горном углу, все было против него, даже камни и травы.
Солнце положило ему на спину горячую плиту света, давившую тяжестью пустынных небес. Он с тоской подумал, что выпавшие ему за что-то испытания не окончены. Пройдя одни, почти непосильные, он перешел к другим, не менее страшным. И здесь предстояла все та же борьба с погибелью. И вдруг среди страхов, грозивших ему погибелью, он вспомнил: «Англичанин!.. Он утром уедет!.. Снимать атаку на мост!.. Через несколько дней!.. Будет атака на мост!..»
Вот что таилось в нем. Не было связано с его личной судьбой и спасением. Он, ослабевший, избитый, готовый умереть и исчезнуть, нес в себе жизнь других. Если он не дойдет и погибнет, погибнут другие, товарищи. Подполковник, провожавший его на позицию. Таджик Саидов. Пекарь Ермеков. Водитель КамАЗа, что брал его письма в кабину, обещая доставить в Союз. Он, Морозов, несет в себе жизнь других. И должен донести эту ношу.
«Гератский мост!.. Мост Гератский!..» – повторял он, вспоминая мост, через который раза два проезжал. Плоско разлившийся, в мелях и перекатах поток. Траншея, темневшая пулеметными гнездами. Рядом, в зеленых зарослях, лепились дома и дувалы. Многошумный Герат высылал на мост своих велосипедистов, наездников. Катили по мосту колонны военных машин, и водители, взмокшие, вцепившись в баранки, держали свой путь.
«Гератский мост!.. Мост Гератский!..» – повторял он, помещая в себя этот мост, окружая его своим сиплым дыханием, прикрывая своими измятыми ребрами. И это повторяемое много раз заклинание становилось силой, сообщавшей ему движение. Смыслом, заставлявшим бороться и жить. Вчера на горе, у дергающегося костра, у включенного диктофона, у него была сверхзадача: умереть. Теперь, на горячих камнях, иссушавших его, под солнцем, лившим на него струйки кипящего масла, у него была сверхзадача: жить.
«Гератский мост!.. Мост Гератский!..» – повторил он ставшие заклинанием слова, продолжая движение в горах.
Он избегал долгого спуска вниз по распадкам, хотя это и был самый легкий путь, вел, как казалось, к бетонке. Он покидал распадок и карабкался вверх по горе, к вершине, и, пока взбирался, чувствовал себя уязвимым. Казалось, чьи-то глаза следят за ним с соседних вершин. Но когда достигал гребня и ложился на него, отдыхая, озирая бугрящееся пространство, становилось спокойнее. Он господствовал над соседними далями. Наблюдал и видел. Мог спастись бегством по любую сторону гребня. Если в в руках его был автомат! Отсюда, с вершины, он окружил бы себя веером пуль. Достал бы врага жалящими тонкими трассами.
Но не было в руках автомата.
Почувствовав, как камни накаляют его ссохшийся пустой желудок, он встал, начал спуск к следующему извилистому распадку, повторяя заклинание про мост.
Всадников он увидел с вершины, когда с трудом долез до розового камня, испачканного белым птичьим пометом. Стал искать в пустом небе птицу. Опуская глаза вдоль серой занавески горы, увидел цепочку верховых. Светлые головные повязки. За плечами – вспышки металла. Мерное мелькание тонких лошадиных ног. И опрокидывающий страх охватил его. Молниеносное воспоминание о желтом болтавшемся стремени. О крючконосом завывающем старике. О бритоголовом солдате, поднявшемся из угла, шагнувшем в проем к горчичной стене.
Он отшатнулся от камня, метнулся на четвереньках за гребень, взрывая ногтями и подошвами черту пыли.
Остановил себя. Одолел свой ужас. Вернулся к камню. Всадники спокойно, плотной вереницей пересекли распадок. Ехали не за ним, не стремились в погоню. И он, провожая их взглядом, чувствовал свое унижение – за страх, за беспомощность, за бессилие.
Во второй половине дня, когда лицо обгорело и казалось ему огромным пылающим шаром, он увидел с горы кишлак. Опять ужаснулся, решив, что горы обманули его, прокрутили в своей карусели, вернули к темнице. Но кишлак был другим. Похожий на засохшую вафлю, на маленькие лепные ячейки, в которых зеленели деревья, поднимались дымки, что-то краснело на крышах. Влажная зелень полей, как дыхание, расходилась в серых камнях, проникала в них, неохотно исчезала.
Ему показалось, что он различает мерцающую струйку арыка. И он припадал к нему, пил долго, страстно, наполняя желудок глинистой прохладной водой. Булькал, пускал пузыри, омывая свое липкое пылающее лицо, набитые черной пылью глаза, запорошенные уши. Снимал одежду, ложился голый в бегущий журчащий холод, цепляясь за темную пропитанную влагой глыбу земли, ударом ноги высекая светящиеся брызги.
Горячий, с пылающим ртом, из которого вместо дыхания вылетал бесцветный огонь, он смотрел на недоступный кишлак. Уходил от него, повторяя: «Гератский мост!..»
Когда кишлак скрылся за двойной горой, он упал в каменистое русло, по которому катилась пылающая струя воздуха. Черный жук, пробежавший у самых глаз, многолапый и цепкий, показался ему таким же враждебным и ненавистным, как те наездники, горы и солнце.
Он больше не мог идти. Остался здесь, наблюдая безумными, уставшими видеть глазами вечернюю светомузыку гор. Красные, золотые, зеленые лопасти направленных с вершин осветителей.
Проснулся от холода, от чувства исходящего сверху давления. Небо, измяв его за день солнцем, продолжало давить слитками звезд. Что-то сотворяло с ним, жгло, выкалывало огромную татуировку. Голубовато-белого, во все небо, орла, надпись по-латыни: «Герат». Чувствуя грудью бесчисленные жалящие прикосновения звезд, он повернулся лицом вниз, и тотчас же лучистые силы проникли в него, выжигая на лопатках когтистую птицу и надпись. И некуда было укрыться от звезд. Камни, на которых лежал, металлически мерцали, были из той же материи. Он лежал на остывшей звезде, и она посылала в него тончайшее, убивающее его излучение. Ему казалось, он сходит с ума.
Он втиснулся в каменную нишу, страдая от жажды и холода. Думал: почему так случилось, что именно ему, Николаю Морозову, выпало испытать все это? Не другому, а ему, в чьей прежней жизни ничто не сулило страшных звезд, проглотившей его ледяной горы, нестерпимой жажды, страха быть уничтоженным.
В этот час непоздней ночи в Москве еще людно. Из дверей с рубиновой буквой М выходят люди, копятся у остановок автобусов. Еще не окончена студенческая вечеринка, и его друг, красавец Авдеев, отличник и умница, чуть захмелел, качает рюмкой с вином, красиво расстегнув ворот белой рубашки. Он философствует. Его философствования – о русском язычестве, о культах деревьев, воды и ветра и об отсутствии в этих культах поклонения змее и дракону, что, по-видимому, облегчило христианству проникновение в толщу славян. Ему возражают. Должно быть, Сергеев, маленький пылкий спорщик, ревнующий Авдеева, тайно ему подражающий. Девушки слушают их спор, пока кто-нибудь не ударит по магнитофонной клавише. И все пойдут танцевать. Авдеев, легкомысленно махнув рукой на русское язычество, поднимет кого-нибудь с кушетки, может быть, Наташу, обнимет, и они станут кружить и смеяться, и она, смутившись, уткнется ему в плечо…
Почему они там в безопасности развлекаются и любят друг друга? Чем-то возмущаются, кого-то порицают, судят и не думают, забыли о нем. Не знают, что он, их друг, равный им, погибает сейчас в безвестных афганских горах под их сладкие блюзы, под их тосты, под ленивые их разглагольствования. Почему послали не их, а его? Почему им жить, а ему умереть?
Он думал об отце и о матери, убедивших его стать филологом. С детства, исподволь подкладывали ему книги – то «Князя Серебряного», то «Былины». Возили в Псков, в Суздаль. «К святым местам», – говорили они. Неужели это они, веселые, умные, добрые, оберегавшие его от зла, уготовили ему эту долю? Благополучные, живущие среди красивых, удобных вещей, любующиеся по утрам на золоченую церковь в Филях, каждый год на машине отправляющиеся по родному раздолью. Их ночлеги втроем, то среди хлебных скирд где-то под Ярославлем, то среди туманных лугов на Днепре. Сквозь сон, чувствуя теплые, чудные запахи земли и растений, он слышал их тихий за скирдами смех: «Тише, тише, Николенька может не спать…» Почему своим ласковым воркованием не отвели от него эту ночь, раны на теле, скребущую горло жажду, одинокое бегство по враждебным горам среди казней, пуль и атак? Почему, за что послали его сюда?
Он забылся перед рассветом и очнулся от высокого ровного звука. Вскочил, заметался глазами по конусу синего неба, по соседней горе, еще темной в подножии. Два вертолета летели высоко и ровно, маленькие металлические семена, опушенные стеклянными проблесками. Морозов тянулся к ним, махал: летчики в кабинах, в шлемах, за штурвалами, вглядываются вниз, ищут его, Морозова, среди утренних гор. Он побежал на склон, на солнце, боясь, что в тени они его не заметят. Карабкался, кричал, стремясь достичь кромки света. Вертолеты ровно, медленно пролетали, а он кричал хрипло, страшно, стараясь докричаться сквозь эту лазурь, достичь винтоносных машин. Вертолеты уходили, не увидев его, не изменив курса, и, чтобы привлечь их, вырваться из тенистого подножия, он стал хватать камни, метать ввысь. Камни вырывались из тени, озарялись солнцем, крутились мгновение, горячие, красные, и рушились снова в тень, на склон. Со стуком катились вниз, мимо него, в русло сухого ручья. Небо рушило на него камни, и один больно ударил в колено. Вертолеты уходили, и он, стиснув кулаки, звал их уже не на помощь: пусть развернутся в боевом развороте, ринутся на него, ударят из пулеметов и пушек, накроют взрывом снарядов, прекратят его муки, даруют легкую смерть. Вертолеты исчезли, оставляя в небе тонкую металлическую струйку звука, которая рвалась, затихала. И он, опустившись на землю, рыдал, сотрясаясь плечами, вдавив в гору исцарапанные, грязные кулаки.
Так он сидел в тени подножия, без сил, без надежд, готовясь остаться здесь навсегда, превратиться в ничто, пока солнце, заливая гору, не коснулось его. Слезы превратили солнце в два мохнатых крыла, и он, моргая, видел перед собой эти мохнатые спектры. Расходовал единственный и последний ресурс, способный толкнуть его в путь. Представлял: где-то рядом, в горах, движется конная банда. Колышется в переметных сумках взрывчатка. Англичанин в чалме перебирает поводья, качается на его груди фотокамера, он готов снимать взорванный мост, падающих в зеленых панамах солдат, опрокинутый в воду КамАЗ.
«Гератский мост!.. – думал Морозов угрюмо и тупо, отжимаясь от земли, двигаясь дальше по руслу параллельно банде. Туда, к мосту, где в окопе, не ведая о близкой атаке, сидит солдат-автоматчик. – Мост Гератский!» Он все ждал появления синего хребта, бетонной дороги. Но они не являлись. Брел, ориентируясь по солнцу. Целился в него сквозь прорезь гор. Брал дальней горой на мушку.
Он почувствовал запах тления. Подумал: это пахнет его собственная плоть. Запах усилился. Сладко-смердящие волны катились вместе с горячим стеклянным воздухом. Он шагнул за каменный выступ и на дне накаленной промоины увидел павшую лошадь, огромную, с раздутой башкой, и рядом с ней огромного всадника со вдетыми в стремена ногами. Зловоние исходило от них. Воздух над ними мутнел и струился, а сами они – лошадь и всадник – казались размытыми. То и дело меняли свои очертания. Его поразили размеры – словно свалилась с пьедестала конная статуя.
Он приблизился с ужасом. Понял: они несколько дней пролежали на солнце и их раздуло. С огромной головы наездника свалилась чалма, и голова была глыбой, в которой, заплывшие, сочились глаза. Ленты с блестящими патронами врезались в тело, и из-под них взбухали мускулы груди, живота. В руках с набрякшими непомерными бицепсами была стиснута винтовка. На конском вспученном брюхе напряглись красно-синие жилы.
Морозов стоял потрясенный, в облаке смрада, готовясь повернуть и бежать. Но винтовка, но желтые пули – вот что его удержало.
Он начинал различать: огромная, на вид литая скульптура была аморфной. Скопившиеся под кожей газы распирали кожу, и она готова была лопнуть, брызнуть во все стороны смрадным соком. По ней слабо ползали сытые, отяжелевшие мухи. И казалось, трупы непрерывно шевелятся в глянцевитой чешуе насекомых.
Он не мог подойти, задыхался. Отступил на взгорье, где смрад был не так силен, и уселся. Смотрел с высоты на патроны, вдавившиеся в грудь мертвецу, на винтовку в его кулаках.
Он не знал, кем и как был убит наездник, но он был убит для него, Морозова. Чтоб он, Морозов, мог взять его винтовку и патроны. И только страшно было мух и сочащихся, пузырящихся глаз. Сидел, поджав ноги, на солнцепеке и смотрел на трупы.
Как ни был он изнурен, вдруг подумал: над ним, не видя его, летают космические корабли, где-то шумят города, собираются на конгресс ученые, пишутся книги, а он, Морозов, сидит посреди каменистой пустыни над убитым наездником. Если ему, Морозову, суждено уцелеть и жить дальше, и иметь детей, то это его сидение над мертвым стрелком и конем войдет в его кровь, передастся детям и внукам, всем бесчисленным наследующим его поколениям, и кто-нибудь будущий, еще не рожденный, в своих сновидениях увидит этот пепельный склон, убитую лошадь и всадника, тусклые отблески патронов.
Он набрался решимости, сделал глубокий, во всю грудь вздох и, согнувшись, поднырнул под зловоние, приблизился к мертвому. Дернул из его согнутых рук винтовку. Мухи взлетели, стали ударяться о грудь, о лицо, о губы, а Морозов все дергал, выламывая из закостеневших пальцев оружие. И мертвец отдал его, сделав долгий, похожий на стон выдох, и этот мертвый звук напомнил какое-то слово, протяжное, из одних гласных.
Задыхаясь, чувствуя удары жирных, наполненных ядом мух, он вырывал из гнезд патроны. Выдрал четыре, не способный на большее. Схватил винтовку, бросился прочь, боясь тронуть себя за лицо, боясь согнать сидящую на щеке муху, чтоб она не лопнула, не брызнула гнилью.
Убежал далеко и сел, задыхаясь. Долго тер землей серый ствол, белый стальной затвор, смуглый старый приклад, в который были врезаны красные и синие зернышки камня. То же он сделал с каждым патроном, а потом – со своими ладонями и лицом. Натер себя стерильной, прокаленной пылью, все свои раны и ссадины.
В винтовке оказался еще один, пятый, патрон. Он передернул затвор, поставил на боевой взвод. Четыре патрона спрятал в карман на груди. Застегнул пуговкой со звездой. Шагал, держа у груди винтовку, жадно оглядывая ее от приклада до дула.
От винтовки сквозь кулаки текла в него медленная холодная сила. Это была не вода, способная утолить его жажду. Это была металлическая энергия, умерявшая его страх и душевную слабость, возвращавшая ему чувство свободы. Он не был теперь безоружным беглецом. Он мог теперь драться, дать бой. Был снова солдатом. Его больше не могут связать, не заставят подчиниться силе оружия. И, поднимаясь на склоны, оглядывая окрестность, он уже не прятался, не готовился к бегству – занимал оборону. Рассылал кругом тысячи пуль. Опрокидывал навзничь налетавших храпящих коней. Сбивал с них врагов. Всаживал пулю за пулей в ненавистный глазок объектива, в хромированный микрофон.
На очередном перевале, улегшись на гранит, обводя воспаленными, скачущими глазами толпы гор, их красноватые, ржаво-корявые оползни, он на мгновение прозрел. Испытал знание о себе, здесь лежащем, сжимающем винтовку, не сломленном, уцелевшем.
Это длилось мгновение и было похоже на мучительное, полубезумное счастье. И он снова шел, вбивая ноги в грунт, неся в руках винтовку, а в сознании – вложенное, как патрон, заклинание: «Гератский мост!.. Мост Гератский!..»
Он чувствовал, что умирает. От истощения, от жаркой боли в черепе и, главное, от жажды. Двухдневная жажда стала не просто страданием – помешательством, криком о воде, бредом о воде. И кричал о ней не только окаменевший рот, кричали высохшие глазницы, спекшиеся легкие, раскаленные кости. Ему казалось: он весь выкипает. Кровь его наполняется бесчисленными красными пузырьками. Закрыв глаза, шагая вслепую, он видел сквозь веки свою алую выкипающую жизнь. Горы, по которым шел, были бесцветным огнем, спалившим все травы, всех птиц, всех тварей, и ветер с гребня на гребень переносил голубоватый летучий жар.
Он шел и бредил. Ему казалось, он бежит на лыжах в мартовском подмосковном лесу, хватает на бегу сочный снег. Ест его и глотает, еще и еще. Зарывается головой в рыхлый пахучий сугроб, проедает, прогрызает его, и можно хватать губами, топить под языком всю белую сверкающую поляну.
Еще казалось, он идет по своему переулку прохладной ночью, когда асфальт влажно блестит и в домах светятся редкие окна. Его догоняет поливальная машина, он становится в ее шелестящие водяные усы, пропитывается водой, пьет твердые сладкие струи. А когда машина уходит, по асфальту текут ручьи и сочатся влагой кусты сирени, он берет в рот пропитанную водой кисть сирени и сосет, пьет, наполняется холодной душистой сладостью.
В бреду он видел идущий впереди водяной столб, который вдруг превращается в деву, огромную, до неба, переставляющую перед ним свои босые стопы. Дева становится то матерью, то невестой. То превращается в женщину, чьи черты были родными, виденными многократно, но только не вспомнить, где. То ли в псковских избах. То ли в украинских хатах. То ли на темных рублевских досках. То ли на курганах военной славы. И он шел за ней вслепую, веря ей, на нее одну уповая, и она вела его за собой по горам.
Одолевая бессчетную гору, он услышал звон и подумал, что это звенит в нем его бред. У вершины увидел верблюда, пыльного, горячего, скосившего нижнюю губу, скалящего желтые зубы. На шее у него висел бубенец, и, когда верблюд шевелился, медь звучала.
Он сделал шаг, и от него, испугавшись, мелко застучав, метнулось небольшое стадо овец. Внизу, в зеленевшей ложбине, темнели два шатра, две кожаные палатки кочевников.
Он стоял, качаясь на кромке горы, не видя людей, слыша за спиной бубенец. Держал винтовку. Овцы веером рассыпались по склону, а потом, словно их собрал ветер, метнулись все в одну сторону и встали. Спускаясь к шатрам, он видел робкие, глядящие на него овечьи глаза.
У первого шатра чуть дымились полупрозрачные угли, висел котел. Перед входом был расстелен грязный, со стертым узором ковер, и на нем стоял глиняный сосуд с высоким горлом. Из шатра вышел худой, очень темный, почти чернолицый мужчина с синей всклокоченной бородой и в кожаной безрукавке. Смотрел на Морозова, а тот качался перед ковром, держа винтовку, что-то пытался сказать, показывая глазами на глиняный тонкогорлый сосуд. Рухнул на пыльный узор, третий раз за эти дни теряя сознание.
Очнулся в полумраке шатра, на кошме, чувствуя, что накрыт мокрой тканью и на лбу у него мокрый ком материи. Сверху, из перекрестий деревянных опор, свисало какое-то разноцветное украшение. Смотрело черноглазое худое лицо. Глиняный край сосуда прикасался к его губам, и Морозов впивался губами, пил, захлебывался, наполняясь холодной тяжестью, сотрясаясь в ознобе. Его сотрясали судороги холода. И он горел, терял поминутно сознание, приходил в себя, снова пил. Смотрел в худое, сострадающее лицо, бормотал:
– Если вам не трудно… Еще немного… Если не трудно…
И склонившийся над ним человек произнес: «Шурави!..»
В своем бреду он метался, искал винтовку. Летели над ним откосы, беззвучно падали камни. Синеватое пламя опаляло его. Открывал глаза, и – прохладный шатер, свисающее с высоты украшение. И дети у входа смотрели на него многоглазо.
Он услышал приближающийся рокот двигателя. Не увидел, а угадал, как к шатру подкатил транспортер, надавил на грунт своими ребристыми колесами. И Саидов, что-то гортанно объясняя кочевнику, входил в шатер. Бросился к Морозову, вглядывался, пытался узнать:
– Морозов?! Ты, что ли?.. Ты?..
Солдаты перенесли его в железное чрево машины. Две другие, зеленые, поводя по сторонам пулеметами, стояли на рыжих буграх, и кочевник протягивал в люк длинную винтовку Морозова.
В подразделении, куда они примчались по трассе, его встретили офицеры, солдаты. Внесли, положили на койку. Знакомый подполковник обнял его. Ощупывал худое под рубищем тело. Оглаживал, приговаривал:
– Ну, милый, ну вот, хорошо!.. Ну, Морозов, родной!..
А он, боясь, что снова впадет в забытье, торопился сказать.
– Там узнал… Готовится нападение на мост! Гератский мост! Мост Гератский!.. Завтра. Или, может, сегодня!.. Англичанин рыжий, в чалме, будет снимать на «Кодак»!.. Не пустить! Из всех пулеметов!
– Понял, понял тебя, Морозов! Мост защитим! Тебя понял!
– Они взяли мой автомат! Обманули, отняли!.. Но я с винтовкой пришел!.. Добыл!.. Шел с винтовкой!.. Моя!..
– Твоя, Морозов, твоя! Ты солдат, Морозов, с винтовкой!
– Как Хайбулин?.. Стреляли в него!.. Убит?..
– Раненый, в медсанбате. Ногу ему прострелили. Спрашивал о тебе.
Откинувшись, смотрел на подполковника, на его крестьянское, кирпичное от загара лицо. И в этом лице что-то дрогнуло, что-то влажно заблестело в глазах. Подполковник поцеловал его и тихо сказал:
– Сынок!..
Потом осмотрел его фельдшер. Чем-то прохладным, причиняющим легкое жжение, смазал раны и ссадины. Солдаты повели его в баню. Помогли раздеться, удивлялись, что весь он в белой пыли; и одежда, и тело, и волосы, и губы, и глаза – все было наполнено белой пылью. Лили из двух ковшей обильную воду. Мыли, терли, старались не задеть синяки и царапины. Смывали белый прах гор. Второй раз намылили голову, а когда окатили звенящей прохладной водой, голова осталась белой.
– Морозов, а ведь ты седой!..
И он, надев на себя все чистое, шел по усыпанной гравием тропке мимо угловатых транспортеров, выгоревшего красного флага, за которым розовели вечерние афганские горы. Шел мимо товарищей, и они молча смотрели на его седую голову.