Три транспортера шли по трассе на больших скоростях. Веретенов чувствовал удаление от города, чувствовал, как за кормой транспортера клубится шлейф тревоги и боли.
Прижимаясь глазами к бойнице, он видел сорное мелькание обочины, близкие сыпучие кручи, волнистое, распадавшееся в далях пространство, наполненное розовым жаром.
Сидящий рядом Кадацкий поднимался, приоткрывал верхний люк, и сквозь щель летел свет и душный, неосвежающий ветер. Потом, на другом участке дороги, он задраивал люк, и в машине становилось темно. Лишь вонзались из бойниц пыльные косые лучи.
– Зачем? – спросил Веретенов Кадацкого, когда он в очередной раз устало залязгал люком, пуская в отсек шумный нагретый воздух.
– Холмы! – ответил тот сквозь рокот и вой. – Могут гранатой ударить… В десантном отделении – давление взрыва. Избыток сквозь люк уйдет…
Веретенов кивнул, хотя и не понял. Не понял, какое давление взрыва должно уйти сквозь открытый люк.
– А теперь? – спросил он Кадацкого, опустившего крышку.
– Под скалой идем! Сверху могут гранатой…
Веретенов опять кивнул. Не было сил понять услышанное. Его тело среди вибраций железа, измученное жаром и тряской, утратило ощущение опасности. Его дух, утомленный утренним зрелищем боя, отказывался от новых переживаний. И только ум рождал невнятную мысль, что все они в этих бронированных летящих машинах ввергнуты в жестокий, действующий непреложно закон. «Закон транспортера», – думал он, не стремясь объяснить его смысл.
После долгой, словно в обмороке, гонки машины замедлили ход, осторожно спустились с обочины, остановились. Веретенов, вылезая на свет, увидел длинную, уходящую в обе стороны трассу, полосатый шлагбаум с солдатами, неуклюжими, в касках и бронежилетах, несколько низких, серого цвета строений, стоящие в ряд БТР, красный линялый флажок на флагштоке.
От строений быстрым шагом подходил майор.
– Федор Антонович, мы сейчас вернемся! – Кадацкий с майором ушли в помещение. А Веретенов остался на солнцепеке, оглядываясь.
Несколько боевых машин пехоты стояло в ряд на заставе. У одной машины перепачканные смазкой солдаты, постукивая и покрикивая, меняли трак. На холме по другую сторону трассы виднелись траншея, маскировочная сетка, и под ней тускло сверкали каски. На пороге приземистого, крытого шифером домика появился маленький, в синей майке солдат, повернул скуластое лицо к тем, кто возился у БМП, зычно крикнул:
– Акимов! Ты куда скребок задевал?.. Пол драить надо!..
Один из работавших неохотно поднялся, пошел на его крик.
Перед домиком земля была расчесана граблями. Не земля, а черный, похожий на угольный шлак песок. Побеленными свежей известкой камушками был выложен аккуратный круг. Из центра поднимался флагшток с выгоревшим, бледно-розовым флагом.
Под крышей другого строения висела на проволоке большая латунная гильза. Внизу лежал избитый камень. Заглянув в открытую дверь, Веретенов увидел лавки, столы, алюминиевый бачок с надписью «хлор» и другой – с надписью «питьевая». Дальше, в глубине, два голых по пояс солдата, чернявых и потных, сыпали муку в огромный алюминиевый чан. Огонь из печи подсвечивал красным их крепкие влажные мускулы.
Появились майор и Кадацкий. Подполковник, приближаясь к Веретенову, продолжал говорить на ходу:
– Афганцев попросите, пусть проверят подходы к высотам. Туда людей не сажайте. И еще раз, майор, соблюдайте повышенную бдительность! По данным разведки, возможны удары по коммуникациям сразу в нескольких пунктах, в том числе на вашем участке. Вертолетчики докладывали о перемещениях банд в район перевала. Не исключены атаки на посты охранения… Что это у вас за мозаика? – Кадацкий показал на беленые, окружающие флагшток камушки.
– Солдаты покрасили, товарищ подполковник, – смущенно объяснил майор. – Ни травинки. Чтоб хоть что-то глаз радовало!
– Убрать. Противнику будет глаз радовать. Отличный ориентир для минометного удара в сумерки.
– Вас понял, товарищ подполковник.
– Федор Антонович, – Кадацкий, смягчая тон, обратился к Веретенову. – Значит, я вас оставляю. Отдыхайте, работайте, рисуйте себе на здоровье! А я за вами завтра заеду.
– Когда кончится операция в городе?
– Послезавтра по плану. Но случается, в планы вносим поправки.
Простившись, он сел в транспортер, и три машины с затихающим воем ушли по трассе.
– Ну вот, начальство уехало! – с облегчением сказал майор, молодой, крепкий, в тугой портупее. Он распрямился, свободней вздохнул, снова становясь безраздельным хозяином этих розовых пологих холмов, накаленной в слюдяных миражах дороги. – Пойдемте в холодок, посидим!
Они сидели в комнате с глинобитным полом, на двух кроватях, застеленных грубошерстными одеялами. На столе стояли полевой телефон и рация. Висели на гвоздях автоматы, фонарь, полевая сумка. Майор угощал Веретенова холодным нарзаном. Пили прямо из горлышка. Майор попивал нарзан, рассказывал об охране дороги.
– Дорога – она ведь подвижная, здесь все в динамике! Колонны одна за одной, «бэтээры» их прикрывают, сверху – вертолеты сопровождения. Без радио нечего делать. Я отсюда знаю, что на каком километре делается. Прослушиваю ее, как врач. Она вся звучит, вся аукается! Надо понять дорогу! А без горького опыта ее, к сожалению, не поймешь. Я сам два раза попадал в засаду, бой принимал. Теперь там, где были засады, мы свои дозоры выставили, на опасных высотах. Мы эту дорогу проверяем своими жизнями, а она нас проверяет!
Веретенов пил холодную жгучую воду, и хотелось лечь на это одеяло и забыться. Пережить в полутьме недавние свои состояния. Дать им уйти в глубину, под спуд, смешаться с движением крови, с дыханием. Чтобы ушли из усталых глаз раскаленные вспышки, умолкли ревы и удары металла. Но не было времени. Новый опыт на него надвигался, звучал в рассказе майора, мерцал на бетонке в холмах, требовал мыслей и чувств.
– Душманы ведь тоже изучают дорогу. Ищут, где у нас тут слабинка. Где можно просочиться незаметно, с ночи залечь. Где можно сделать засаду. У них тут своя разведка – кто в пастуха рядится, кто в автобусе мимо прокатит, а то и просто наблюдает. Ляжет на какой-нибудь вершинке, накроется кошмой, его и не видать. И смотрит, все подмечает: где лучше ударить, где побыстрей отойти. Где есть отходы, тропинки. Обочины минируют, особо те места, где днем встают «бэтээры». След-то виден, где разворачивается транспортер. Выгребают пыль в колее и ставят мину. Мы эти места особо тщательно проверяем.
И здесь Веретенову, на этой бетонной трассе, чудился какой-то жесткий, врезанный в холмы и небо закон. Действующий неуклонно, непреложный, как закон тяготения, как закон продолжения рода. Объясняющий жизнь в этих афганских предгорьях. «Закон дороги», – думал он, слушая речи майора.
– Тут, конечно, особо надо смотреть караванные тропы, пересекающие трассу, всякие тропинки из кишлаков. Душман приходит ночью на лошадях, а то и на «тойоте». Ударит сверху и отступает по этим караванным дорожкам обратно в горы, где его трудно достать. Так и щупаем друг друга огнем! А колонны идут и идут. Сейчас, через несколько минут, последняя пройдет. На ночь перекроем трассу, повесим на нее большой замок.
Он посмотрел на часы и поднялся:
– Если желаете, можете взглянуть на колонну!
Веретенов поборол свою немочь, достал альбом, цветные мелки, пастель. Пошел за майором, повторяя: «Закон дороги!»
Далеко, пологой дугой, уходила в холмы бетонка. И там, вдалеке, где отслаивались, как слюда, миражи, показались машины. Не катили, а плыли, скользили в жидком стекле, не касаясь земли, парили на воздушных подушках, отделенные от дороги прослойкой скользкого жара. Одна, другая возникали из бугров, наполняли трассу, приближались, приземлялись колесами на бетон. Ровный гул обгонял колонну, и на этот гул выскакивали из казармы солдаты, поднимались из траншеи головы в касках, поворачивали к колонне свои испекшиеся, стянутые ремешками лица.
Головная машина с прицепом, длинная, пыльная, везущая в кузове зеленые притороченные цистерны, встала у шлагбаума, блеснув толстым стеклом. Заглушила мотор, испустила сипящий горячий выдох. Вторая, круглясь фарами, кидая из стекол квадраты солнца, накатила и встала, запрудив дорогу, и из кабины на плиты спрыгнул гибкий потный водитель, обежал грузовик, стал заглядывать под заднее колесо.
КамАЗы выкатывали из холмов, приближались, замирали, сливались в сплошной металлический хвост. Стучали дверцы, раздавались крики и возгласы, выпрыгивали солдаты, кто в бронежилетах, кто в распахнутых пропотевших кителях. А бетонка гудела, дрожала от многотонной подъезжавшей колонны.
Веретенов, устроившись на обочине, щурил глаза от пыли и гари. Рисовал, стараясь ухватить это внезапное явление могучих, жарко дышащих механизмов в пустынных холмах. Они словно спустились с неба, скопились здесь, на каменистом безлюдье, в огромную концентрацию жизни, в рукотворное из стекла и железа скопище.
Из домика к машинам бежали солдаты. Пожимали водителям руки, хлопали по плечам, менялись стопками писем. Подтащили к обочине большие бидоны, и водители плескали на бетон теплые остатки, заправляли фляги холодной водой.
Было видно, что колонна не чужая. Что в ней, в колонне, и здесь, на постах, знают друг друга. Колонна, идя по дороге, несет не только груз, но и весть. И эта весть, распадаясь на множество весточек, оседает в траншеях, в окопах, на придорожных заставах – где письмом, где гостинцем, где добрым словом.
Двое водителей, помогая друг другу, раскручивали колесные гайки, давили домкрат, отваливали тяжелое колесо, монтировками сдирали сгоревшие тормозные колодки, ставили новые. Пробегавший мимо капитан, краснолицый, в обшарпанном бронежилете, торопил их гневно:
– Говорил вам, нет? Проверь колодки! Теперь колыхаетесь! Колонна вас ждать не будет! Опять с вами «бэтээр» оставлять?
– Сделаем, товарищ капитан, мигом сделаем!
Капитан торопился дальше, заглядывал в кабины, покрикивал:
– Пойдем вниз с Рабати, тормозите двигателем! Понятно? Двигателем…
Прапорщик, тоже в бронежилете, с лихими черными усиками, с выпученными шальными глазами, заглянул в альбом к Веретенову:
– Вот это картина!.. Вы вот этого длинного нарисуйте! Герой! И меня вместе с ним! – Вскочил на кабину, где сидел длиннолицый водитель, спокойный, бесстрастный, курил сигарету. – Давайте нас обоих рисуйте!
Веретенов их рисовал, сорил мелками, пачкал пальцы в разноцветной пыли.
– По машинам! – разнеслось по колонне.
Водители занимали места в кабинах. Шлагбаум на трассе открылся. Маленький красный плакатик с надписью «Счастливого пути» затрепетал от выхлопов. Машины тронулись, отрываясь одна от другой, набирая дистанцию. Мощно, тяжко, сотрясая дорогу, пробивая кабинами пекло, исчезали в розовых складках. Последними, забрызганные копотью, пятнистые от пыли, прошли транспортеры и машина с открытой платформой, на которой стояла зенитка.
Опять стало пусто, тихо. Лишь летела к солнцу легкая гарь, будто колонна поднялась в небеса и пропала, оставив в альбоме несколько цветных отпечатков.
«Закон колонны!» – повторял про себя Веретенов, спускаясь с обочины.
На шоссе появилась машина, маленький военный «джип». Остановился у шлагбаума. Из него вышли афганцы, один военный и двое штатских, в чалмах, все трое – с автоматами. Им навстречу вышел майор, пожимал руки, приглашал к себе.
Веретенов шел по площадке мимо гусеничных машин, мимо занятых ремонтом солдат. Один из них, с сержантскими лычками, разогнулся, глянул на Веретенова смело и весело, остановил его:
– Товарищ художник, вот мы тут гадаем, что вы такое рисуете? Природу или технику?
Другие поднимались в рост, улыбались, отирали ветошью перепачканные руки. Веретенов видел, что им просто поговорить хочется со свежим человеком.
– Да как вам сказать. И природу и технику. – Он открыл листы, где пастель, начинавшая уже осыпаться, создавала видимость розовой дымки.
– Похоже, – похвалил сержант, все так же смело и чуть насмешливо разглядывая рисунок. – Но, наверное, вам такое и рисовать-то неинтересно. Все у нас одним цветом, все плоское. Ни деревца, ни речки, ни облачка. А вы лес рисовать умеете?
– Когда-то умел, – сказал Веретенов.
– Вы нам лес нарисуйте, а? – попросил другой солдат, с лицом, забрызганным каплями масла, как веснушками. – По лесу скучаю, жуть!
– Правда, вы лес нарисуйте! – Сержант, уже без усмешки, просил Веретенова, и все они, обгорелые в афганских предгорьях, просили о лесе. Молили о нем.
Веретенов подумал. Взял из солдатских рук ветошь. Отер на боевой машине броню, счищая пыль, открывая зеленое пространство металла. И молча, быстро, раскалывая и ломая мелки, нарисовал лес, озеро и взлетающую с воды белую птицу.
Солдаты восхищенно смотрели.
– Эх, жаль – на корме, сотрется! Или комбат увидит, велит смыть!
– А мы его попросим, пусть оставит. Кому мешает! А нам хорошо глядеть.
– А если его олифой покрыть, то не смоется. У тебя, Акимов, в каптерке жбан олифы стоит!
– Спасибо вам, товарищ художник! – благодарил сержант. – Вы нам доставили большую радость. Вот эта природа – родная!
Веретенов уходил, слыша, как за спиной обсуждают его рисунок. Находят в нем то, чего на самом деле и не было.
Показались афганцы с майором. Прощались, прижимали руки к груди. Сели в «джип» и уехали туда, где солнце начинало клониться и с холмов на бетон стекали синеватые тени.
Веретенов устало присел рядом с майором на завалинку, поверх которой лежала дырчатая плита аэродромного железа. Оглядывал малое военное поселение, созданное, склепанное, сшитое на скорую руку среди каменистой пустыни. Но и здесь, среди скупого военного быта, проходили молодые жизни, вершились дружбы, строились планы на будущее. В трудах, в напряжении, в тратах молодые души проживали у этой военной дороги драгоценное, неповторимое, отпущенное им время.
– Афганцы из разведки приезжали, – сказал майор, кивая на трассу, куда умчался зеленый «джип». – Привезли информацию. Банда Ахматхана появилась в кишлаке. Это рядом с дорогой. Будто их люди рыскали в районе сто первой отметки, по высоткам, вдоль трассы. Может, устроят засаду, может, выставят мины. Завтра усилим посты в районе сто первой. Сообщили, что в банде есть европеец. Будто бы рыжий. Возможно, советник. Возможно, наемник. На нашем участке наемников не было, а на других, говорят, видели. В черных комбинезонах. Совершали самые злые диверсии.
Веретенов слушал, поглаживая смуглую, истертую прикосновениями железную завалинку.
– Это нам летчики подарили, – усмехнулся майор. – Везли к себе, а мы выпросили. Кто кирпичиков нам подбросит, кто кусок стекла. Вон бензобак от КамАЗа дали, а мы его – под умывальник. Вот наши башенные часы, куранты, – кивнул он на висящую гильзу. – А вот наш газон, – он указал на черный бестравный шлак, исчирканный граблями, на котором, выложенные в круг, лежали камушки, но уже не белые, а пепельно-серые. – Конечно, все здесь великими трудами дается. Каждый гвоздь, каждая дощечка! Завтра с утра за водой поедем, посмотрите, как мы воду себе добываем. В России жил, ничего этого не ценил как следует. Ни снега, ни травы, ни реки, ни девичьего лица! А главное – доброго слова! Здесь, я вам скажу, самое дорогое – это доброе слово! Дороже его нет ничего! Так устанешь, так изведешься, что вот здесь, – он коснулся груди, – все сухо, все жестко, в один цвет, как этот газон! Только доброе слово и может спасти. Но ничего, живем! Я говорил солдатам, когда они баньку здесь строили: «Ничего, ребята, не унывайте! Все города вот так начинались! Здесь будет город заложен!» Теперь они это место Казулябад называют. Это я – Казуля. Такая моя фамилия!
Майор улыбнулся, глядя на синие, погруженные в тени холмы, на вершины в бархатных красных шапках.
Опять загудело на трассе. К шлагбауму с рокотом подкатывали боевые машины пехоты. Из них выходили солдаты, на ходу устало снимали каски, расстегивали бронежилеты, и их красные в вечернем воздухе лица, пыльное, утратившее воронение оружие, белесые одежды хранили ожог исчезающего дня, проведенного на голых открытых вершинах.
Исчезли, появлялись вновь по пояс голые, с белыми, незагорелыми телами, с накаленными кирпичными лицами. Звякали умывальниками, лили друг другу на головы воду, мылились, вытирались вафельными полотенцами. И уже ахало гулко, медноголосо. Чернобровый узбек колотил в гильзу камнем, созывая солдат на ужин. Шары звука отрывались от била, медленно тонули в сумеречных холмах.
В маленькой офицерской столовой, среди вернувшихся с трассы офицеров, Веретенова угощали обильным ужином. Солдат принес алюминиевую миску, и в ней – теплый, крупно порезанный, недавно испеченный хлеб.
– Отведайте нашего, домашнего! – майор подвигал Веретенову миску. – Считается, самый вкусный на трассе.
– Когда муку завозили, муковозка в засаду попала, – сказал маленький лейтенант, осторожно беря пшеничный ломоть. – Воробьева ранило.
Веретенов держал в руках ноздреватый горячий ломоть. Думал, как сеяли этот хлеб где-нибудь в алтайской или казахстанской степи. Как убирали в великих трудах, молотили, мололи. Везли мимо городов, деревень, и он, приняв в себя бесчисленное касание рук, свет лучей, шум дождей, пройдя сквозь пули и взрывы, превратился здесь, на военной дороге, в солдатский хлеб. И в этой цепи превращений, включавшей труды и бои, таится какой-то закон, еще один, непреложный и грозный, заложенный в бытии. «Закон хлеба!» – повторял про себя Веретенов.
Он проснулся ночью от холода. От колотящего, парализующего озноба, будто кто-то сквозь потолок и стены впился в него бесчисленными присосками, тянул его живое тепло. В ужасе вскочил на кровати. Вращал глазами, не понимая, где он. Хватая ощупью стену, сдирал с нее бушлат, промахивался, пытаясь попасть в рукава. Понемногу согревался, вспоминая, что сидит на походной кровати, рядом спит комбат и офицерские часы на столе светятся зеленым циферблатом.
Озноб оставил его, но страх не прошел. Катился по телу больными судорогами. Там, за дверью, был источник страха. Прижавшись к дверям, что-то стояло, непомерное, столикое, жуткое, высасывало его жизнь. И он, страшась, поднимался, совал в башмаки босые ноги, шел, голоногий, в накинутом бушлате, к дверям, хотел понять, что – оно. Кто тянет его кровь и тепло.
Толкнул створку двери, ожидая увидеть чей-то близкий яростный лик. И этот лик сверкнул и отпрянул, превратившись в звездное небо. Он стоял под звездами, запрокинув ввысь голову, ошеломленный жестоким блеском.
Дул ветер, ровно, льдисто, пролетая над его головой, порожденный не атмосферой, не ночным дыханием остывающих близких холмов. Этот ветер зарождался где-то вне Земли, в мироздании, и Земля попадала в него, обдуваемая мировым, летящим из звезд сквозняком. Веретенов, кутаясь в бушлат, замерзал на ветру, чувствовал, как этот бесшумный, безмерный поток вымывает земное тепло, уносит в блистающее морозное небо.
Звезды были сухие и острые, ободранные, как зимний бурьян, наклоненный под стужей. Стремились все в одну сторону, сносимые вселенским ветром, мешающим орнаменты созвездий, выстраивающим по своему произволу сорванные с места галактики. И в этих блистающих, наклоненных, начертанных в высоте письменах, в размазанных ветром росчерках чудился беспощадный страх, какой-то предельный, заложенный в мироздании закон, беспощадная, выжженная в Космосе мысль.
Веретенов, напрягая глаза, напрягая свой стынущий, направленный в Космос разум, читал эту мысль и закон.
Закон был о нем, Веретенове, стоящем одиноко в ночи. И о сыне, отбивавшемся в ночной перестрелке. Закон отца и сына, их любви, нераздельности. Извечный, исходный закон, на котором держится мир. Держатся океаны и горы, травы и звери, царства и род людской.
Этот вечный, от сотворения мира, закон, со скоростью света пронзивший Вселенную, влечет за собой все остальные законы: природы, материи, жизни, людского устройства, – все множество людских уложений. Недавние, открытые днем законы: «закон транспортера», «закон колонны», «закон хлеба» – все они были следствием главного, врезанного в мироздание закона. Закона отца и сына, их любви и единства. И если нарушить закон, разлучить их, разрушить связь между ними, согнется ось мира, сломается блестящий, вращающий мироздание вал, треснет клепаная оболочка Вселенной. И в открывшийся свищ устремится тьма. Так было и так будет. Об этом блещут сухие голые звезды над его запрокинутым, белым, без единой кровинки лицом.
«Неужели возможно нарушить закон? И будет конец мирозданию? Я, в наивном неведении проживший долгую жизнь, изведал любовь, книжную мудрость, наслаждение творчеством, родил себе сына и в этих диких холмах на энном километре Гератской дороги прозрел и открыл закон, который вот-вот нарушат, – Петю убьют? Это возможно?..»
Душа его напрягалась и мучилась. Он чувствовал: мир подведен к последней черте, удерживается на ней хрупкой сыновней жизнью, и она, эта жизнь, убывает. Мир погибает, взывая к нему, отцу.
«Нет! – крикнул беззвучно он. – Не хочу, не желаю! Нет и нет! Не хочу!»
Он отрицал неизбежность смерти. Отрицал небеса. Отрицал жестокое бесчеловечное земное устройство. И оно, мироздание, всей своей мощью и тяжестью било в него. Жгло его этой вестью. Плющило и клеймило.
Сердце его взбухало. Дыхание рвалось. Кости хрустели и лопались. Словно он был мучим на огромном колесе. Приносил себя в жертву, отводил от сына погибель.
И колесо останавливалось. Ветер стихал. Сердечная боль унималась. Дыхание становилось ровнее. Небо обретало обычный орнамент созвездий.
Он стоял в военном бушлате, с голыми ногами, на черном, граблями исчирканном шлаке. Глаза его туманились влагой. Эта влага одела звезды в тончайшие разноцветные оболочки. Словно вокруг сухих ободранных звезд возникла атмосфера. И в ней, дышащей, рождалась жизнь. Космос был не мертв – населен. И в этом Космосе, населенном и уже не требующем жертвы, жил его сын, жили все, неподвластные смерти.
Страшно уставший, продрогший, он вернулся в домик. Лег, не снимая бушлата, и заснул, слыша слабое тиканье офицерских часов.
Утром урчащие БМП одна за другой исчезали на трассе, развозя очередную смену по точкам, оставляя солдат на вершинах холмов и круч. Командир батальона пригласил Веретенова в рейс за водой к источнику.
– К нам, к нам садитесь! – знакомый сержант приглашал Веретенова, улыбался ему из-под приподнятой бронеспинки, защищавшей водителя. – И вас, и картину вашу с собой повезем!
Веретенов посмотрел на корму: там, на освещенной утренним солнцем броне красовались его березы, его озера, взлетавшая белая птица.
– Комбат увидел, ничего не сказал. Значит, понравилось! – другой солдат, остриженный наголо, ухватившись за пулемет, цепко свесился, любуясь картиной.
– Терентьев! – Майор в пятнистой маскировочной куртке засовывал в подсумок гранаты. – Обеспечь товарищу художнику бронежилет!
– Да мой пусть возьмет… Вот, возьмите! – И сержант, спрыгнув на землю, протянул Веретенову зеленый, обшитый тканью доспех. – Давайте я вам помогу!
Веретенов хотел отказаться, но майор деликатно настаивал. Веретенов просунул голову в округлое отверстие жилета. Сержант укрепил на боку застежки. И дышащая грудь, и плечи, и низ живота покрылись упругим панцирем, слегка затрудняя движение. И он усмехнулся: в той недавней московской жизни, отправляясь на этюды, он всегда надевал вельветовую куртку с костяными нарядными пуговицами. Здесь же натура, которую собирался писать, могла послать в него пулю. Стремясь к натуре, он должен был от нее защищаться.
– Вперед! – скомандовал майор, усаживаясь верхом на броню. И их головная машина урча скользнула на трассу, увлекая за собой «водовозку».
Поначалу его не оставляло чувство тревоги. Глаза настороженно следили за кромкой холмов. Пушка, окруженная черным лучистым свечением, вела стволом по осыпям, по камням. Но тревога постепенно исчезла, сменилась ощущением воли, полета и скорости. Вставали розовые и голубые холмы, как огромные фарфоровые чаши. Ветер, упругий и теплый, приносил ароматы невидимых трав. И хотелось, чтобы полет продолжался долго, чтобы никто не окликал и не звал, не нарушал этого парения и скорости.
Малая желтая птичка, вспорхнув с обочины, летела над его головой. Падала и взмывала, не желала отстать. Порхала почти у самого лица. Что-то стремилась сказать, поворачивала к нему свою крохотную остроклювую голову, заглядывала темным глазком. Он чувствовал ее близкую жизнь, ее малое сердце, неповторимость их встречи на этой пустынной дороге.
– Тут месяц назад был удар по колонне! – Майор наклонился к нему, показывая на откос, и пока проносились над кручей, Веретенов успел разглядеть ржавый остов упавшей в пропасть машины. Птичка нырнула вниз под откос, искоркой помчалась к машине.
Снова были розовые и голубые сервизы. Но чувство тревоги вернулось, глаза тревожно озирали вершины, искали тусклый отсвет винтовки.
– А здесь ударили на прошлой неделе! – Майор указал на осыпь, где, скрученный в узел, черно-обугленный, лежал грузовик. Веретенов смотрел на каменный след, прорытый на склоне падавшей, горевшей машиной. Вспомнил вчерашние мощные стеклянно-стальные КамАЗы, молодых, горячих от пота водителей…
Они добрались до источника. Почти у обочины из горы бил ключ. Падал солнечной тонкой струей. Разбивался блестящей рябью. Превращался в малый, пульсирующий в зеленой траве ручеек. Свежая зелень тянулась вдоль каменной горячей горы, отмечая ручей. И хотелось смотреть и смотреть на нее, остужать накаленные о железо и камень зрачки.
Спрыгнув на землю, Веретенов потянулся к воде, но майор ухватил его за руку:
– Стоп! Так здесь не делается. Так можно напиться на всю жизнь… Терентьев! Сапера… Вперед!..
Сержант и солдат, оба с длинными палками, из которых торчали стальные штыри, стоя на бетонке, начали осторожно и бережно вонзать свои колючие спицы в обочину, в твердый каменный грунт, словно с берега щупали дно, промеряли реку, искали брода.
Шагнули на исколотый грунт, и с него, легонько покалывая, поворачиваясь во все стороны, отвоевали новый клочок земли. Остальные с брони молча следили за ними. Смотрели на близкую воду, на осторожные движения товарищей. А те медленно, шаг за шагом, пробивались к воде, такой доступной и близкой, отделенной от губ возможным взрывом и пламенем.
Дошли до ключа, опустили руки к воде, подняли ее в пригоршнях, к пересохшим губам, осыпая блестящие капли. Двинулись вдоль ручья, продолжая промер. Веретенов издали чувствовал твердость грунта, упругое, упершееся в камушек острие, напряжение деревянной палки, чуткие ладони, дышащую грудь. И это молодое дыхание, ловившее замурованную в гравий смерть, передавалось ему, Веретенову, ударами его собственного сердца, ожидающего пламя и взрыв.
Сержант и солдат вернулись, пройдя до воды и обратно, потные, утомленные, будто проделали долгий путь. Несли на плечах тонкие щупы, словно это были тяжелые слеги.
– Подгоняй «водовозку»! – скомандовал майор. Машина, пятясь, съезжала на обочину, задом подруливала к источнику. Водитель подставил под струйку жестяной самодельный желоб, направил его внутрь цистерны. Вода забила, загудела, наполняя цистерну.
– И мы попьем, – сказал майор, наклоняясь к воде. – Эту пить можно, кристальная!
И все по очереди пили – офицер, солдаты. Припадали губами к крохотной скважине. Веретенов глотал холодную сладкую воду, добытую для него горную влагу, выносившую на поверхность таинственную, запечатанную в этой земле и горе силу.
Пока в цистерну набегала вода, Веретенов с сержантом медленно брели вдоль ручья. Двое солдат, обнаружив в ручье рыбешку, ловили ее майкой, как бреднем, кричали, шлепали, голоногие, мокрые. Майор прилег на траве, щурясь на воду, кидая в нее мелкие камушки. Остальные, заняв оборону, сидели в машинах, озирая горы и трассу.
– Я вам очень завидую, что вы рисовать умеете, – сказал сержант. – Тут многое хочется зарисовать и запомнить.
– А пробовал? – Веретенов смотрел на худое смуглое лицо, в котором еще сохранилась бледность от пережитой опасности.
– Рисовать не пробовал, а дневник писать пробовал. Сначала писал, а потом бросил. Когда писать-то? Подъем, отбой, тревога… Ни одной спокойной минуты!
– Вернешься домой, запишешь.
– Вот это вы правду сказали! Вернусь, отдохну немного и сяду писать. Я решил: пока не запишу, что видел, – не пойду работать, учиться. Я думаю, месяца три мне хватит. Самое важное записать.
– А что важное?
– Как я понял себя. Я считаю, человеку важно себя понять. Когда вернусь, напишу. Пусть другие читают. Пригодится.
– Может, писателем станешь.
– Может, и стану. Мне есть о чем писать.
– Ну о чем же?
– Да хоть о том, как я трусом был.
– Это как же – трусом?
– Рассказать?
– Расскажи.
Они присели на траву у бесшумного ручья. Сержант расстегнул ворот. Веретенов распустил тесемки бронежилета, приготовился слушать.
– Это с полгода назад было. Сейчас я вам точно скажу, – начал сержант. Голос майора хрипло, надсадно рявкнул:
– Боевая тревога!
Ударила автоматная очередь. Солдаты кинулись от ручья на бетонку. Сержант, захлестнув ремень, расплескивая воду, бросился ввысь по склону. Веретенов, не понимая, ожидая продолжения стрельбы, карабкался следом.
– Обстрел колонны в районе сто первого знака! – майор погружался в люк, натягивая танковый шлем, прижимая к горлу ларингофон. – Четвертый! Я первый!.. Продолжайте преследование!.. Иду на перехват в районе сто третьей отметки!.. По машинам! Вперед!..
Головная машина мчалась по трассе, высекая гусеницами искры, оставляя в воздухе свистящий надрез. Мигали индикаторы пульта. Оператор припал к прицелу. Комбат посылал в эфир позывные. Пулеметы и пушка шарили по размытым откосам. Десант вложил в бойницы стволы автоматов. И весь урчащий, заостренный сгусток металла несся в предгорьях, вычерчивая в них дугу.
Веретенов выглядывал из круглого люка, обжигался до слез о ветер, о твердый воздух. Чувствовал вектор погони, нацеленную острую силу, проходящую сквозь мотор, сквозь собственное ухающее сердце. Вначале, когда бросился в люк, больно ударил плечо, испытал мгновенное колебание, нежелание этой гонки, предстоящего боя. Но едва гусеницы коснулись бетонных плит, заискрили на них, как огниво, и возник этот вектор погони, когда обе машины, как два гарпуна, ударили в спину горы, колебание было смято, отброшено. Он стал частью экипажа, машины. Его отдельная воля исчезла, слилась с остальными, питала, наращивала вектор погони.
Свернули с бетонки на грунт. По проселку, по мягкой пыли, распарывая ее, как перину, прошли кишлак, серую, из сухого самана лепнину с метнувшейся тенью женщины, с одногорбым вислогубым верблюдом, и вырвались из селения.
Округлая сухая гора. Стадо овец на склоне. Ударили гусеницами в склон. Брызнули в сторону овцы. Отшатнувшееся лицо пастуха. И, достигнув вершины, ослепнув на мгновение от солнца, Веретенов увидел: широкий и длинный прогал, пологая седая морщина, и по этой морщине, распуская в воздухе солнечные конусы пыли, мчатся всадники, и среди них, поджигая землю, поднимая в небо солнечный тусклый фитиль, несется машина. И все они плотно и ровно удаляются в распадок, словно уносят невидимую захваченную добычу.
К ним, удалявшимся, развернулись гусеницы и пушки. Беззвучно прозвучало: «Вперед!» И машины кинулись вниз, сорвались в свободном парении, невесомо устремились в ложбину, обгоняя падение камней.
Приземлились, как взрыв. Расшвыряли кремень, крутанувшись на гусеницах. В дыме, в реве пошли, наполняя ложбину грохотом камнепада, словно тянули за собой селевой поток. Оглушенный, оскалив рот, колотясь ребрами о кромку люка, Веретенов чувствовал, что машина идет по скользящему лезвию равновесия, готовая сорваться и, кувыркаясь, гусеницами вверх, покатиться по склонам. Инстинктивно, наклонами торса, он старался поддержать равновесие.
Рванулись не вслед убегавшим, а вкось, через скат, карабкаясь по уступам, расплющивая гусеницами камень. И, встав на дыбы, рухнули плашмя, соскребая щебень, скользнув по нему, как по льду.
Близко галопом скакали всадники. Оглядывались, часто взмахивая нагайками. Их раскрытые темные рты. Пузырящиеся на спине балахоны. Блеск стволов. Глянец потных коней. Открытый, с низкими бортами «джип» в их окружении. Размытые лица сидящих, повязка на голове у водителя.
«Джип» удирал по руслу, по петлявшей узкой тропе, не в силах свернуть на склон. Всадники, спасаясь, отпрянули, метнулись вверх на бугор, врассыпную, оставляя «джип». Помчались к вершине, пудря копытами гору, вспыхивали на мгновение у гребня, исчезали на солнце. Только один мчался за «джипом», взбугрив спину, размахивая плеткой, блестя в пузырящихся тканях яркой сталью.
Майор движением шлема, рывком плеча отдавал приказания. Машины раздваивали вектор движения, превращали его в двузубец. Задняя ушла на бугор, за исчезнувшей конницей, а их БМП, сокращая дистанцию, вцепилась в пылящий «джип».
– Огонь! – не услышал, а угадал Веретенов, увидев лицо майора – липкое, жаркое, сдавленное черным шлемом.
Твердо, мощно, толкая спрессованный бьющий звук, вспучивая красный огонь, ударил пулемет. Толкнул вперед длинные толстые трассы, упираясь ими в склоны горы, прошивая пространство, в котором пылил всадник. Водил вокруг его головы гаснущие красноватые нити, затем умолк.
Уши Веретенова заложило наглухо. Ноздри обжег и умчался пороховой ветер. Глаза слезились от пыли, от пронесшихся красных трасс.
– Огонь! – вновь прозвучало в лязгающих недрах машины. На конце ствола запульсировало алое пламя. Длинный, трепетный, как натянутый трос, огонь умчался вперед, утончаясь, прокалывая пыльно-солнечный воздух, в котором несся всадник. Медленно приближался к нему, наводя острие, проводя над его головой и промахиваясь. Опять возвращался, на последнем излете коснулся его, исчезая, втягиваясь в спину сидящего на коне человека. Тот, наполняясь огнем, откалывался, отрывался от лошади, валился с нее, летел с нею рядом. Столкнулся с землей и кубарем, расшибаясь, разбрасывая руки и ноги, покатился. Застыл лохматым комом. Лошадь оглянулась, шарахнулась, потеряв седока, и легким свободным скоком пошла на гору, вышибая копытами тающие тучки пыли.
Машина проревела мимо убитого, полоснув гусеницами землю, рядом с черной бородой и накидкой.
Расстояние между «джипом» и боевой машиной сжималось. Чернело сквозь пыль запасное колесо, привинченное к торцу. И из этой турбулентной пыли ахнуло и сверкнуло, кинулась навстречу БМП молниеносная головня с тугим хвостом дыма. Шипя и мерцая, прошла над головой Веретенова, грохнула с треском сзади, вырубая в горе короткий слепящий взрыв.
– Огонь! – в третий раз безгласно крикнул майор, и башенная пушка машины саданула, грохот прошел по корпусу, словно лопнул в мозгу сосуд, и глаза залила красная жижа. И в этом взрыве, контурно-черный, охваченный светом, перевертываясь колесами вбок, взлетел «джип».
Боевая машина пехоты, вильнув, промчалась мимо оседавшего взрыва, мимо плоской, горящей на земле полосы, мимо перевернутого, с крутящимися колесами «джипа», брызгающего топливом. Промчалась, развернулась, медленно, гася скорость, подъехала. Встала вблизи, нацелив в огонь шевелящиеся чуткие стволы.
– Конец… Молодцы! – Майор выбрасывал на свободу свое сильное разгоряченное тело. – Быстро, за мной!..
Солдаты десанта, растрепанные, разбитые гонкой, обступали костровище, выставив автоматы. Майор, огибая горящий, пропитавший землю бензин, приблизился к обломкам «джипа». Что-то выхватывал, вытягивал из дыма.
Веретенов, ослепленный, чувствуя, как потрясен его дух зрелищем погони, боя, истреблением «джипа» и всадника, медленно шагнул за майором.
Снаряд вонзился в обшивку «джипа», прорвал запасное, привинченное к торцу колесо, превратил водителя в растерзанные красные клочья с белыми, торчащими из одежд осколками костей. Убил двух других, вышвырнул их на откос. Эти двое лежали на спинах, оба в восточных одеждах. Тот, что был ближе, разметал в зловонном дыму ноги в шароварах, без туфель, в малиновых полосатых носках. Обе туфли, сорванные взрывом, валялись в разных местах. Его маленькая подстриженная бородка была задрана вверх, рот открыт, полон слюны и крови, в черных кудрях что-то шевелилось и хлюпало, будто в темени открылся еще один рот, выталкивал из себя липкую жижу.
Другой, в азиатской долгополой рубахе, был золотисто-светел, с красным загорелым лицом, с длинными, на афганский манер усами, еще больше выдававшими в нем европейца. Одна рука была оторвана взрывом. На другой, с растопыренной пятерней, желтело, лучилось колечко. Кругом все тлело, дымилось, расползалось зловоньем бензина, пластика, сожженной резины.
– Похоже, Ахматхан. Кто еще здесь на «джипе» гоняет! – майор со смешанным чувством брезгливости, любопытства и торжества всматривался в бородатое лицо и в другое, воспаленно-красное, не утратившее в смерти румянец загара. – А это кто же? Похоже, важная птица. Инструктор, что ли? Американец? Немец?
– Фотоаппарат, товарищ майор! – сержант поднял черную камеру с длинной, сверкавшей стеклом насадкой.
Другой солдат выхватил из «джипа» зачехленный в кожу магнитофон, кожаный с медными бляшками баул. Достал из обломков гранатомет, короткоствольные автоматы.
– Все в «бээмпэ» – приказал майор. – Разведка разберется! Этих двоих – на броню! Буксирным тросом, покрепче. Живо, живо! Некогда прохлаждаться!
Солдаты, страшась, сторонясь крови, отворачивая лица, подхватили убитых. Взволокли на броню. Положили обоих и стальным буксирным тросом, врезая его в плоть, приторочили к крюкам. Две головы, белая и черная, прижались тесно друг к другу. Торчали ноги в полосатых носках и другие, в добротных бутсах.
– Гляди-ка, «Рейтер» написано! – майор разглядывал камеру с маленькой приклепанной биркой. – Выходит, это англичанин? Корреспондент! Доснимался. В разведке пленку проявят, посмотрят, какой там кадр вышел!
Уселись в машину, тронулись, объезжая растерзанный «джип». Двинулись обратно распадком.
Увидели лошадь, недвижно застывшую, опустившую голову к синеватому пятну на земле. Убитый душман в синей накидке лежал на камнях, его лошадь стояла рядом. Шарахнулась, испугавшись гусениц. Отбежала, остановилась, тонко заржала.
– И этого давай на корму! – приказал майор.
Солдаты втащили убитого, кинули поверх двух других, стянули тросом. Лица не было видно. Голубела накидка. На спине перекрестием блестели ленты с патронами.
– Вперед!
Машина пошла, закачалась. Рванулась, полосуя гусеницами склон, взвизгивая и искря на камнях. И за ней, за убитым хозяином, бежала галопом лошадь.
Вторая боевая машина, скользнув с горы, присоединилась к первой. Ее оператор из люка показал комбату два пальца – число убитых душманов. Выкатили на трассу, где их поджидала «водовозка». Майор поставил «водовозку» в середину группы. Двинулись по бетонке, возвращались с добытой водой, с притороченной к броне добычей.
На повороте, где уходила ввысь меловая гора, а вниз, как ее продолжение, спускалась белая осыпь, на обочине, косо поставленный, догорал «наливник». Людей не было видно. Блестели разбитые стекла. Валялись ветошь, буксирная штанга. Вялый огонь и дым, казалось, хранили в себе людские крики и боль, гул прокатившей колонны.
Веретенов высунулся из люка. Альбом с развязанными тесемками валялся где-то внизу, рядом с трофейной фотокамерой и опаленной трубой гранатомета. Зрелище, свидетелем которого он был, не уместилось в альбом. В этом зрелище скрещивались пулеметные трассы. Курчавился дым от гранаты. Перевертывался взорванный «джип». Мчалась одинокая лошадь. Ему казалось, что зрелище смерти заполнило весь объем души, оттеснило, изгнало часть прежнего драгоценного опыта. То цветущее поле ромашек, где стояли золотистые кони, обмахивались солнечными хвостами. И ту прелестную темнокудрую женщину в вечернем бархатном платье с жемчужной ниткой на хрупких ключицах. Или натюрморт с осенними астрами в колкой хрустальной вазе. Казалось, весь прежний опыт отлетел в облаке раскаленного пара. А новый был опытом взрыва. Динамика, цвет, пространство, людские позы и лица были следствием взрыва.
Сзади, на корме БМП, бугрились трупы. Веретенов оборачивался, видел сальный буксирный трос, врезавшийся в пеструю ткань, черную бороду с голой, по-гусиному оттянутой шеей, крестовину пулеметных лент, растопыренную белую пятерню с золотым обручальным колечком. Ветер теребил край синей накидки, сдувал с кормы. Казалось, уносил вдаль бесчисленные изображения убитых.
Его особенно волновал, ужасал, отталкивал и привлекал англичанин. Корреспондент из агентства Рейтер. Его лицо теряло румянец, уменьшалось, ссыхалось, будто испарялось на ветру. Белокурые усы топорщились, дергались, и казалось – губы его шевелятся. Он что-то хочет сказать, этот англичанин, убитый советским снарядом в афганских горах, чей аппарат хранит непроявленный снимок горящего «наливника», упавшего на баранку шофера. И его мертвая бессловесная речь обращена к нему, Веретенову. То ли просьба, то ли проклятие, то ли сбивчивый торопливый рассказ. О каком-то английском доме. О вечернем накрытом столе. О женщине, о ребенке, об оставшихся вдали стариках. Белокурый, одетый в азиатский наряд, англичанин был, как и он, Веретенов, свидетелем. Явился сюда за свидетельством. В этом было его с Веретеновым сходство. Было сходство в возможной судьбе. Он, Веретенов, убитый, с оторванной рукой, в исковерканном бронежилете, мог валяться сейчас на дне пылящего «джипа», и кто-то, усатый и потный, в упор делал бы снимок за снимком… Оба они были свидетелями. Явились сюда за картиной. И каждый писал свою. И одна картина стреляла в другую. Посылала снаряды и пули, желала ее уничтожить. Веретенов и этот убитый были с разных концов земли, из разных половин мироздания. Рыжеволосый, с золотым обручальным колечком, отважный и дерзкий, направлявший свою фотокамеру навстречу свистящим пулям, – был противник. Затвор его аппарата действовал синхронно с затворами винтовок, стрелявших в сына. И он, Веретенов, должен был радоваться, что снимков больше не будет. Но радости не было. Было оцепенение. Ужас. Дым за кормой. Пузырящийся край накидки. Лучик кольца на пальце. Он не желал англичанину смерти.
Он видел сквозь люк напряженную спину сержанта, движения его локтей, рельеф гибких мускулов. Пытался понять, что чувствует этот водитель, погнавший машину на кручу, нырнувший под выстрел гранаты. О чем не успел рассказать, сидя на зеленой траве у безмятежной воды, где мелькали и рябили рыбешки?
Они въехали на заставу. Три БТР поджидали их на обочине. Кадацкий с жесткими складками у обветренных губ строго, почти с раздражением принимал доклад майора.
– По предварительным данным, – говорил тот, – уничтожен главарь банды Ахматхан и вместе с ним корреспондент агентства Рейтер. Захвачены фотокамера, магнитофон, документы.
– Доставить в полк! – приказал Кадацкий, шевельнув плечом в сторону убитых. Обернулся к Веретенову. – Как можно было так рисковать? Нам всем за вас головы поснимают! – И, смягчаясь, торопился спрятать Веретенова в свой БТР. – Прошу, Федор Антонович, садитесь… По машинам!..
Они мчались в холмах. Сторожевой пост, боевые машины пехоты, разгоряченный майор, сержант, начавший что-то рассказывать, да так и не успевший рассказать, – все исчезло за далекой горкой. Папка с рисунками тряслась на дне транспортера. Он и не думал ее раскрывать. Но знал: не сейчас, а после, когда утихнет этот рокот и гром, отдалятся эти земли и зрелища, он напишет портрет сержанта, отгадает, додумается: что хотел ему поведать сержант у студеной горной воды.