Страничка из диссертации портрет

Ремешок панамы на подбородок. Автомат – теснее к груди. Подошву – на стертую спинку сиденья. Гибкое тело – вверх, в отверстие люка. Из грохочущего пыльного жара – в ветреное тугое пространство. Рывком – на броню. Спиной к усеченной покатой башне с вороненой ноздрей пулемета. Лейтенант Сергей Коногонов, угнездившись на ребристой броне, сжал глаза от свистящих проблесков разорванного скоростью воздуха.

Слева от грунтовой продавленной колеи дыбом стояли горы, рифленые, в вертикальных складках, как огромные лошадиные зубы. Справа клубился войлок осенних садов и полей, череда кишлаков, «зеленая зона» Герата. Сзади пылило и сыпало, вздымался поднятый колесами вихрь. Впереди – пустая дорога, выдавленная на рыжей степи. И эта размытая степь, смоченная влагой его, Коногонова, глаз, породила счастливое чувство свободы и молодечества. И он нес его, ухватившись за ствол пулемета, слыша, как ветер дует сквозь куртку на его худые крепкие ребра.

Снова нырнул в броневик. В тесном, из углов и граней, объеме, рассеченном лучами пыли, водитель, казах Кандыбай, крутил штурвал. На остром плече, попадая в луч, загоралась красная сержантская нашивка. На дребезжащем полу лежал бушлат. Подпрыгивали «Калашников» с лысым прикладом и истерзанная, захватанная масляными пальцами книга. Лейтенант приблизил губы к маленькому смуглому уху сержанта и крикнул сквозь рокот и вой:

– Держи скорость, да посматривай! Ну ее, колею! Давай параллельно! На мину наскочишь, книгу не дочитаешь!

Сержант скосил узкий карий глаз, словно угадал его упоение быстрой ездой. Его командирский оклик был связан не с чувством опасности, а с желанием поделиться этим чувством свободы и удали. Улыбнулся белозубо:

– Я, товарищ лейтенант, эту книгу дочитаю, а после вам отдам. Тут очень интересно про Париж написано. Очень я хочу в Париже побывать. А насчет мин не надо волноваться. Тут утром афганский полк прошел. Какие мины стояли, все сняли. – И он поддал газу.

– Держи скорость да посматривай! – повторил Коногонов, не слишком настаивая на приказе. – Если хочешь в Париж попасть, сначала попади в кишлак. А уж после в Париж, если хочешь! – и снова вылез из люка.

Огромные лошадиные зубы не изменили своих очертаний, только резче проступили гранитные складки. «Зеленая зона» не приближалась, и в рыжей осенней листве гранатовых садов, виноградников солнечно и сухо проплыла голубая мечеть. В безоблачном небе, пересекая дорогу, летела ширококрылая птица. Мелькнула над головой Коногонова, вяло колыхнула крылом. Блеснул птичий глаз. И это совпадение с ленивым полетом орла, зрелище гор и мечети породило в лейтенанте острое чувство Востока. Того, желанного, из лазури, гор и степей, о котором мечтал студентом. Среди которого вдруг оказался в зеленой пыльной панаме с офицерской кокардой. Он, Коногонов, аспирант и отличник выпуска, начинавший писать диссертацию о проблемах ислама, собирал для нее материал не в тихих музейных хранилищах, не в беседах с востоковедами, а среди боев и засад, горящих кишлаков и обстрелов.

Проследил исчезавшего, затмеваемого пылью орла. Опять окунулся в люк, к сержанту, в дребезг и треск.

– Ты дорогу в кишлак не забыл? – лейтенанту нужен был собеседник, и он тормошил сержанта. Тот понимал командира, отвечал с едва заметным превосходством. Завершался второй год его службы. Лейтенант, без году неделя в части, забавлял его своей впечатлительностью. – Тут будет развилка, помнишь? А нам налево, не забыл?

– Что у меня, памяти нет? У меня здесь в прошлом месяце скат спустил. Пока менял, ребята варана поймали. Вот такой здоровущий варан! – Сержант оставил штурвал, растопырил коричневые пятерни, и машина, почуяв свободу, вильнула. – Посадили на веревку и водили, как собаку! Шипит, злой, рот красный и два языка! Я говорю, нет, не сажайте в десантное отделение. С ним не поеду! Как раз вот здесь, на развилке!

– Ну вот, советую, копи, собирай впечатления! Здесь много удивительного для нашего человека. Собирай и копи. Будешь потом дорожить.

– Да нет, не буду я собирать. Не буду дорожить. Сяду в самолет и забуду. Я другое хочу собирать. Хлеб хочу собирать. У нас в Аркалыке, наверное, уборка идет. Отец на комбайне. У него желудок болит. Ему тяжело работать. Я его подменял на комбайне. Ляжет на копешку, лежит, а я молочу. Сейчас он один работает. Желудок болит, а работает. Мне надо домой, к отцу. А здесь мне что собирать? – Он мотнул головой, как бы отрицая и эти горы, и кишлаки, где совсем другие хлеба, другие земные плоды и другие руки, взрастившие их, призванные их убирать.

Коногонов пристальней всмотрелся в смуглое, угловатое лицо Кандыбая, вписанное в геометрию брони. И увидел белую от хлебов казахскую степь, шествие красных комбайнов, золоченые среди синих небес башни соломы и его, Кандыбая, упавшего спиной на соломенный ворох среди колосков, голубых сорнячков, оглушенных стрекоз и кузнечиков. Об иной земле и пшенице были мысли сержанта – малые искорки в раскосых глазах.

– Сейчас следи за развилкой! Вот она!..

Вдалеке на равнине темнели грузовики, пирамидки армейских палаток, россыпи солдат. Качались размытые шлейфы пыли, в которых клубились малые плотные вихри – мчащиеся транспортеры. Афганский полк разворачивал свои батальоны. Оцеплял кишлак, где засела небольшая, но упорно досаждавшая банда. В сумерках выходила на трассу, обстреливала джипы, останавливала и обирала автобусы. Наведывалась в соседние кишлаки, где создавались кооперативы, жгла тракторы и комбайны. Против этой банды и действовали батальоны афганцев. Коногонов видел, как цепочка солдат, похожих на маковые зерна, движется от грузовиков к рыжим садам кишлака. Сейчас углубятся в виноградники, проулки, дувалы. Станут входить в дома, щупать миноискателями погреба, сосуды с зерном, воду в текущих арыках – искать оружие.

И опять зрелище прозрачного простора, двух далеких пыльных столбов, горной гряды, среди которой пролетал броневик, наполнило Коногонова похожей на изумление радостью: «Я, я!.. Здесь!.. Лечу!.. Может быть, бой!.. Может быть, пуля!.. Лечу!..» Это ожидание боя не пугало его, а наполняло душу молодой крепкой силой, рождало бодрые, мгновенные мысли об этом утре в Гератской долине, о себе самом, несущемся на броне.

Знают ли его родные, где он сейчас? Могут ли представить его, схватившегося за ствол пулемета, слушающего шум азиатского ветра в крыльях панамы?

Этими родными и милыми, кого он сейчас окликал, были отец и мать, жившие в Ярославле, все в том же маленьком домике с окнами на ленивую Которосль, из которых видны заречная заводская труба и шатровая колокольня, и черно-белый буксирчик стучит по воде, и край стола, такого знакомого, с кубами стеклянных чернильниц, с выцарапанным именем – Сергей. Отец ужасно сердился, жалея прадедовский, орехового дерева стол.

Родными и милыми была жена-москвичка и еще не рожденный сын, желанный, готовый вот-вот появиться, о котором были ее длинные письма, ее страхи, ее заклинания к нему, Коногонову, чтоб вернулся живым и увидел ее и сына.

Близким и дорогим был друг, ровесник, такой же, как и сам он, историк, копавший сейчас древние могилы под Псковом, с кем он, Коногонов, вел непрерывный дружеский спор и полемику, отсылая письма-трактаты, посвященные отношениям России со странами Востока.

Им бы хотел он сейчас показаться на этом афганском проселке, на этой зеленой, исцарапанной и запыленной броне.

Он должен был побывать в кишлаке. Повидаться с главой кишлака Амиром Саидом, недавним мятежником, перешедшим со своим вооруженным отрядом на сторону правительства. Договориться о встрече командира и Амира Саида, попутно понять, чего хочет этот недавний яростный враг, побывавший в Иране, выходивший на дорогу в засады, обстреливавший колонны советских машин. Чем вызван его отход от мятежников, сколь искренен этот отход. Коногонову, знатоку языка, было поручено это задание. И он, гордясь и волнуясь, мчался его выполнять.

Кишлак возник внезапно: горелая плоская степь и в ней белые, пышные, раздуваемые ветром хлеба, каменная твердыня стен и округлых башен, и за ними, в желто-ржавой листве, алые смуглые шары гранатов, лучистые, как фонари, апельсины. От стен кишлака навстречу броневику метнулись наездники плотной, пышной, гарцующей группой. Пустили в намет лошадей, встряхивали в седлах ворохами одежд, медными бляхами и винтовками. Сближались с машиной. Коногонов, посылая вниз, в люк, приказ замедлить движение, вглядывался в седоков. Два столба пыли – из-под колес машины и лошадиных копыт – сбились, смешались в единое душное облако. В нем фыркали и хрипели кони, покрикивали ездоки, блестел и звякал металл.

Среди горячих лиц, смоляных усов, разноцветных повязок Коногонов узнал Амира Садека, брата Амира Саида. Молодой, безусый, улыбался белозубо пунцовым ртом. Недавно он приезжал в гарнизон, разговаривал с офицерами штаба, и Коногонов служил переводчиком.

– Салям алейкум, – наклонился в седле Амир Садек, прижимая руку к сердцу. На пальцах, примявших шелковые складки, вспыхнул перстень. Лошадь, косясь на броневик, чуть развернулась, и под накидкой всадника блеснул синевой автомат. – Мы рады видеть у себя храброго офицера Коногана. Здесь, в кишлаке, мы готовы принимать шурави как добрых друзей и желанных гостей!

– Алейкум ас салям, – Коногонов прижал ладонь к куртке, чувствуя спрятанный в кармане блокнот с авторучкой. – Командир шлет привет своему другу Амиру Саиду и его брату Амиру Садеку. Благодарит за помощь, за добрые слова и советы. Он помнит последнюю встречу и надеется, что новая будет полезна шурави и жителям Джомохона. Люди Герата заслужили мир, устали от ненужной войны, хотят спокойно молиться, собирать хлеб и растить детей. Так сказал командир.

Они обменялись этими церемонными приветствиями и протянули друг другу руки, не слезая с брони и седла. Улыбнулись ярко и молодо.

– Коноган, брат ждет вас. Он выслал нас навстречу. Мы готовы вас проводить! – Он ударил медным колючим стременем в потные ребра лошади. Развернул ее, тонконогую и глазастую, пустил по дороге. И броневик покатил, окруженный скачущим, гикающим людом. Вьющиеся полы одежд залетали на броню. Горбоносые усатые лица обгоняли друг друга. И рябило в глазах от винтовок, начищенных украшений и торчащих из патронташей патронов.

Коногонов свесился в люк:

– Аккуратней! Колесом не задень!.. Так и лезут под скаты!

– Я не задену. Они бы нас не задели! – К нему повернулось встревоженное лицо Кандыбая. – Сцапают нас здесь без следа! Вон, глядите, заливают арыки! Туда проедем, а обратно ходу не будет!

Они скатились в глинистый глубокий арык, перевалились колесами через изъеденные склоны. По руслу бежала вода, впитывалась, чернила берега. Ее нагнетало волнами. Машина прошла в мелких брызгах по еще твердому дну. Коногонов оглянулся на удалявшийся блестевший поток. Испытал мгновенную тревогу. Полноводный арык с раскисшими берегами и дном становился непреодолимой преградой для колесной машины, отрезал ее от степи. Еще можно было вернуться. Встретиться с Амиром Саидом на открытом пространстве. Поставить поодаль машину, посадить Кандыбая к прицелу. Разговаривать с недавним мятежником под прикрытием башенного пулемета. Но всадники мчались вперед, втягивались в узкую глинобитную горловину. Амир Садек, обернувшись, помахал с седла Коногонову.

– Вперед! – приказал он водителю. – Соблюдай дистанцию! – И они втиснулись железными кромками в глиняный тесный проем, в узкую улицу кишлака.

Миновали высокую башню с прорезями и бойницами, охранявшую въезд в кишлак. В бойницах мелькнули металлические отливы винтовок, смуглые лица стрелков. Ему показалось, что стена, отделявшая их от степи, задвинулась и они оказались в недрах плотного, огражденного мира. Двинулись по округлой спирали, затягивающей их вглубь, в сердцевину, к укрытому в толще ядру.

Он жадно наблюдал с брони. Пустырь кладбища, похожие на муравейники груды, в каждой корявая палка с бесцветной, сожженной солнцем тряпицей. Две-три свежие, ярко-зеленые. Вмурованная в стену голубая деревянная дверца. К стене прижался старик, в белой чалме, белобородый, с коричнево-красным лицом. Два сиреневых ослика, груженных полосатыми, туго набитыми тюками. Торопливый погонщик понукает их хворостинкой. Сидящие у стены старики в складчатых, похожих на тыквы чалмах. Недвижные, как пустые, оставленные на солнцепеке сосуды.

Кишлак, открывавший ему то увешанные оранжевыми плодами деревья, то колючую главку мечети с жестяным полумесяцем, то пускавший навстречу разноцветную ватагу ребятишек, то убиравший с пути торопливых маленьких женщин в развевающихся до земли паранджах, – кишлак нес в себе древнюю, плотную, устоявшуюся жизнь и уклад. И машина с пулеметом и башней, и он сам, Коногонов, в защитной зеленой панаме, обволакивались этой жизнью, засасывались ее глубиной.

Всадники пронеслись в самый центр кишлака, к высокой, напоминавшей крепость стене. Остановили топочущих, фыркающих лошадей. И, спрыгнув на землю, Коногонов очутился среди запахов лошадиного пота, печного сладкого дыма, в которые вторгались язычки машинного топлива, горячего железного двигателя.

– Закрыть люки! Сидеть у пулемета! Наблюдать! – приказал Коногонов водителю.

– Есть закрыть люки, сидеть у пулемета и наблюдать! – Кандыбай быстро, словно выбирая сектор обстрела, обвел глазами длинную солнечно-горячую улицу с тенями, падающими от лошадей и наездников, высокие, нарядно раскрашенные ворота, куда шагнул и исчез Амир Садек. – Не нравится мне это все, товарищ лейтенант!

Коногонов стоял у ворот, окруженный спешившейся вооруженной толпой. Чувствовал на себе яркие молниеносные взгляды, не умея отгадать, что в них заключалось: любопытство, доброжелательство, отторжение? Ниспадавшие к земле вольные голубоватые и кофейные ткани. Покровы на головах, то плотные, скрученные в маленькие, ловко сидящие чалмы, то рыхлые, пышные вороха. Оружие: автоматы, потертые, побывавшие в деле, ободранные о пески и о камни. Винтовки, утратившие воронение, тускло-седые, но смазанные и ухоженные. Старинные длинноствольные ружья с коричневыми курками, откованными в кузне, с россыпями разноцветных стекляшек в закопченных прикладах.

Он знал: эти люди еще недавно были бандой, орудующей жестоко и дерзко. Ходили в Иран за оружием. Нападали на колонны КамАЗов. Стреляли по постам и опорным пунктам. Стволы окружавших его винтовок били по кабинам «наливников». Но вот банда отказалась от вооруженной борьбы. Присягнула на верность правительству. Вернулась в родной кишлак. Кто отгадает, что таится в чернильной глубине их бегающих глаз? В гибких движениях худых ловких тел, привыкших к скачке, к пальбе? Кто он сейчас, Коногонов, – уважаемый посол шурави, приехавший на встречу с вождем, или пленник, чей удел – темница, муки, кочевья с места на место в ожидании смерти или обмена и выкупа?

– Хороший «Калашников»! – из толпы подошел к нему белозубый юноша, безбородый, с непокрытой стриженой головой. Гибкий, узкий, длиннолицый, он был похож на стебель, выраставший из вольных, просторных одежд. – Давай меняться!

Он тронул новенький лакированный автомат Коногонова, а потом свой, белесый, скрепленный скобами, усыпанный по прикладу, цевью и рожку цветными аппликациями, бабочками, бутонами, птичками:

– Хочу меняться!

Он улыбался открыто, весь дружелюбие и радушие, и Коногонов изумлялся: неужели этот юноша еще недавно из своего разукрашенного, как детская игрушка, оружия посылал очереди, убивал мотострелков и водителей.

– Я бы с тобой поменялся, – ответил Коногонов, трогая цветочек на стертом прикладе. – Но, видишь ли, это не мой автомат. Кончу служить – и должен его отдать. Никак не могу меняться!

– Жаль! Очень хороший «Калашников»! – Юноша отошел, улыбаясь, любуясь оружием. Коногонов чувствовал его страстную тягу к вороненому автомату.

Из ворот показался Амир Садек, широко распахивая створы и приглашая Коногонова с поклоном.

– Брат ждет вас, Коноган. Будьте любезны, посетите наш дом! – все так же с поклоном, прижимая руку к груди, к тому месту, где блестели в патронташе желтые пули, пропустил Коногонова в резные ворота.

И не было больше жаркой улицы с голыми откосами стен, многоглазой горячей толпы. Он очутился среди глянцевито-прохладной зелени, мерцающих длиннолистых деревьев, среди белых и красных роз. Блестели чистые стекла в окнах. Над маленьким бассейном на столбиках возвышался деревянный помост, накрытый коврами, на которых сидели три вооруженных охранника. Разом встали, склонили головы, опустили руки вдоль тела. На открытой веранде с резными колонками, увитыми виноградом, мелькнули детские любопытные лица, красные и бирюзовые рубашки, серебряные расшитые тюбетейки. В полукруглом проеме светилась зелень соседнего, отделенного стеною дворика. Там, невидимые, размещались женская половина, помещения для слуг, для гостей. Ниже, углубленные в землю, находились строения для скотины, склады с провизией.

Он был в маленьком, хорошо устроенном феодальном поместье, в самом центре, в ядре кишлака. Здесь жил хозяин – князек. И образ яблока, окружившего своей мякотью плотную гроздь семян, этот образ посетил его, когда он вдыхал душистые запахи, долетавшие из близкого сада.

– Прошу вас сюда, дорогой Коноган! – приглашал его Амир Садек в прохладную горницу, устланную коврами, с шелковыми и шерстяными подушками. – Отдохните несколько минут. Брат сейчас придет к вам!

Подождал, пока Коногонов расшнуровал и снял запыленные ботинки, оставил у порога автомат и в носках прошел по ковру, опустился на розовую подушку. Амир Садек исчез, и было слышно, как он вполголоса отдает приказания охране.

Коногонов сидел среди подушек и сложенных горкой одеял в азиатской светлице, чьи стены были нежно-голубые. На них висела мусульманская литография с мечетью и арабской вязью. В маленькой нише стояла керосиновая лампа. Над входом был нарисован павлин. Сквозь раскрытые двери был виден цветущий дворик. Золотились плоды. На дереве скакали и пересвистывались изумрудные птички с хохолками. На деревянном помосте, сложив по-восточному ноги, сидели люди в чалмах, и казалось, они держат в руках струнные музыкальные инструменты. Все, что он видел: и восточные нарядные ткани, и сад с цветами и птицами, и играющих на струнах певцов – было так знакомо, похоже на иллюстрацию к Бабур-наме. И он опять испытал острое счастье. Он, Коногонов, находится в самых сокровенных недрах Востока, мусульманского мира, который изучал лишь по книгам и рукописям, мечтал увидеть, и вот оказался в самой его сердцевине.

Но это счастье было недолгим, оно опять сменилось неведением и тревогой. Трое на помосте касались пальцами не струн, а спусковых крючков автоматов. Броневик с задраенным люком нацелил пулемет на ворота. Арыки с водой, глухие башни с бойницами отрезали путь к отступлению. И он, Коногонов, не ученый, не лингвист, не историк, собирающий материал к диссертации, а офицер при исполнении службы, готовый любой ценой выполнить задание своего командира.

Он сидел на подушках, ожидая хозяина, двойным зрением озирая сад, нарисованного над дверью павлина. Вдруг опять подумал о своем Ярославле, о прощальном посещении отчего дома, когда явился в лейтенантских погонах, рассказал о своем назначении.

Мать накрывала на стол. То и дело вздыхала, подносила к глазам платок. Норовила незаметно погладить сына, то плечо, то локоть, то короткие, по-военному остриженные волосы. Отец бодрился, но, разливая вино, поднимая бокал, не выдержал. Голос его дрогнул. Чокаясь с сыном, сказал: «Возвращайся, Сережа, невредимый! Иначе ой как нам худо!..» Заморгал, заблестел глазами. Вечером в своей лейтенантской форме отправился гулять по любимым родным местам. Мимо «Ильи Пророка» на Волгу. На набережной – вечерняя, нарядная толпа. На Волге – теплоход, белый, с музыкой, с огненным, глубоко утонувшим отражением. И такая любовь к этим гуляющим, не ведающим о нем людям, к весенним деревьям, к Волге, такое желание блага, предчувствие грозных, ему предстоящих дней. Он обхватил корявый липовый ствол, обнимал весь широкий вечерний разлив, белый уплывающий корабль, темный шатер колокольни.

– Салам алейкум! – в проеме дверей, заслоняя сад, появился широкоплечий мужчина, властно-приветливый, без головного убора, высокий, с черными, длинными, почти до плеч, кудрями, в шелковой с отливом рубахе, с открытым вырезом, в котором виднелась смуглая крепкая волосатая грудь, дергалась и искрилась цепочка.

– Алейкум ас салям! – встал ему навстречу Коногонов, понимая, что перед ним хозяин дома и кишлака Амир Саид, пожимая долгопалую длинную руку, перехваченную браслетом, с двумя перстнями.

– Рад видеть вас в моем доме, дорогой Коноган! – приглашал его садиться Амир Саид, занимая место на ковре напротив, ловко, удобно подбирая себе под бок расшитую шерстяную подушку. – Вы проделали долгий путь, откликнувшись на мое приглашение. Надеюсь, дорога была неопасной? Вы не испытали тревог?

– Я доехал благополучно. Ваш брат, ваши люди были так добры, что встретили меня на пути. Я любовался вашим кишлаком, его садами, хлебами. Видно, в этом году вы соберете хороший урожай.

– Слава аллаху, урожай обещает быть хорошим. На горах было много снега, а в долине много воды. Все будут сыты, никто не будет нуждаться.

– Радуюсь за жителей кишлака, радуюсь за жителей Гератской долины!

В горницу вошел Амир Садек, держа поднос с цветастым чайником, пиалами, вазочками, полными сластей, изюма и миндаля. Следом один из охранников внес керамическое блюдо с ржаво-красными, словно обугленными гранатами, дымчато-синим, свисавшим виноградом и огромными алыми яблоками. Ковер покрылся яствами. Амир Сайд разливал дымящийся черный чай, угощал Коногонова. Тот с наслаждением пил душистый напиток. Клал под язык сладкий, в сахарной пудре орешек.

– Как чувствует себя командор? – спросил хозяин, поднося пиалу к черным усам. Эти волнистые усы, цветок на пиале, широкий бронзовый лоб, радушный над входом павлин уже не волновали Коногонова своей восточной живописностью. Его ум, его дух были заострены в работу, и эта работа уже началась. – Я знаю, у командора много хлопот, много поездок, – продолжал Амир Саид. – Мы слышали здесь, в кишлаке, что большой караван с оружием, шедший из Ирана в Герат, так и не попал к Турану Исмаилу. Командор опередил Турана Исмаила.

– Командир здоров. Вы сами скоро убедитесь в этом. Сегодня утром я говорил с командиром.

– Когда и где командор будет со мной говорить? – Амир Саид поставил пиалу, и его яркие, огненные глаза приблизились к Коногонову. – Мне очень нужно говорить с командором.

– Вы сможете повидаться с ним на следующей неделе, во вторник, в десять утра. Он вас будет ждать у Верблюжьего источника, на двадцатом километре дороги.

– Знаю Верблюжий источник! В десять утра во вторник я буду говорить с командором.

Амир Саид закрыл выпуклые коричневые веки. Несколько секунд молчал, словно смотрел в себя. Что то читал в себе. Какие-то вязью начертанные в душе письмена. Потом улыбнулся Коногонову белыми, ровными зубами. Маленьким ножичком взрезал гранат. С хрустом его разломил. Протянул обе мерцающие зернисто-алые половины гостю, неся на пальцах капельки сока, посвечивая голубыми и зелеными камнями в перстнях.

– Отведайте этот плод, дорогой Коноган. Когда мы еще не были во вражде с Тураном Исмаилом и я не поклялся отомстить ему за обиду, он был моим гостем. Сидел на этом же месте, где сидите теперь вы. Я угощал его плодами из моих садов, лучших в Гератской долине. Пусть сладость и сок граната наполнят вас силой и свежестью. Чтоб вы не ведали устали и жажды под нашим горячим солнцем.

Коногонов принял драгоценно мерцающий плод. Погрузил зубы в вяжущую, брызгающую прохладу. Обсасывая розовые косточки, отрывал жесткую, как гнутая латунь, кожуру.

– Какой прекрасный плод! – Коногонов отложил гранат, отирая губы платком. – Не будете ли вы столь добры, дорогой Амир Саид, посвятить меня в то, о чем собираетесь говорить с командиром? Я передам ему ваши просьбы, и у него будет больше времени их обдумать. Быть может, к началу встречи у него уже найдутся ответы на часть вопросов, которые вы хотите ему задать.

Коногонов извлек из кармана блокнот, ручку, изображая готовность записывать. Амир Саид снова закрыл глаза, словно читая какую-то одному ему доступную книгу.

– Мне нужно оружие! – Глаза его заметались, засверкали. – Пусть командор даст мне оружие! У меня есть деньги, я могу купить у командора оружие! Пусть он отдаст мне оружие из каравана Турана Исмаила. Он может верить, что это оружие никогда не будет стрелять в шурави, никогда не будет стрелять в солдат нашего единственного, почитаемого правительства. Оно будет повернуто в ту же сторону, что и оружие законного правительства!

Коногонов записывал, чувствуя, как летают вокруг его пальцев жгучие, как черные шмели, глаза Амира Саида. Думал: можно ли верить этому пылкому, желающему оружия воину, присягнувшему на верность правительству, еще недавно ходившему в Иран, присягавшему там на Коране? Что есть искренность и что вероломство в словах человека, подносящего ему алый, исходящий соком плод?

– Если командор даст мне оружие, ему не нужно будет посылать солдат охранять дорогу и перевал. Ему не нужно бояться, что люди из Ирана тайно войдут в Герат. Мои люди станут охранять перевал, и никто не посмеет пройти мимо кишлака с дурными намерениями против шурави и правительства. Ни одна пуля из винтовок Турана Исмаила и Кари Ягдаста не полетит в вашу сторону, потому что здесь на их пути встану я! Пусть командор даст мне оружие!

Коногонов писал, одновременно пытаясь понять, что движет этим феодальным правителем, в чьи мысли, поступки вплетены стихи из Корана, родовые и семейные заповеди, вековые распри с соседями, древний страх перед силой, врожденное чувство господства. Сидящий перед ним человек был властителем целостного, издревле сотворенного мира, естественный для этого мира, как глинобитная крепостная стена, раскаленно-смуглый гранат, двурогий серебряный серпик над лазурным навершием мечети. И он, Коногонов, востоковед, изучавший ислам, офицер, исполняющий службу, дорожил этой встречей.

Сидящий перед ним человек был дипломат и военный. Был удельный феодальный князек. Быть может, с помощью чужого могущества хотел нарастить свой удел, увеличить свое малое княжество. Так когда-то в удельной Руси враждовали из-за городов, деревенек, воевали из-за покосов и речек. Под Гератом продолжалось феодальное время. В небе над кишлаком летел космический корабль, а здесь, на ковровых узорах, сидел феодальный князек. И он, Коногонов, существовал в двух историях разом.

– Скажите, дорогой Амир Саид, – Коногонов спрятал блокнот, давая понять, что вопрос исходит не от командира, не имеет отношения к предстоящей встрече, а интересует его, Коногонова. – Пусть не покажется вам мой вопрос нескромным. – Он плеснул себе в пиалу из тяжелого теплого чайника. – Скажите, что побудило вас порвать с Тураном Исмаилом и встать на сторону законной власти?

– Я не против законной власти! – Амир Саид тряхнул кудрями, поводя рукой с перстнями вокруг себя, будто призывал в свидетели весь невидимый люд, населяющий кишлак. – Я не против земельной реформы. Если скажут, я раздам все мои земли, все мои сады, все мои арыки народу. Пусть берут, мне не жалко! Много ли мне надо? Дом, два-три дерева, кусочек земли! Я порвал с Тураном Исмаилом, потому что увидел – он враг ислама, враг Афганистана. Он берет деньги и платит за них кровью Герата! Он говорит об исламе, а строит себе в Герате трон эмира! Я буду с ним воевать! Пусть командор мне верит! Пусть даст оружие!

Сад драгоценно светился плодами и розами. Три охранника недвижно, как сидящие статуи, сжимали сталь автоматов. Сидели на страже этого сада, этих ковров и пиал, распустившего хвост павлина, готовые вскочить по первому оклику, по мановению бровей господина. Уклад в кишлаке казался незыблемым. Старики у глинобитной стены, крестьянин, погонявший ослов, были бедны и покорны. Но грозные перемены уже коснулись бойниц и башен, тронули розы в саду. Сидящий перед ним феодал не стал слугой революции. В его глазах среди черных огней светились угольки вероломства. Он уже выбирал. Стремился уцелеть и спастись. И это тончайшее, из страха и вероломства, смятение уловил Коногонов на властном лице феодала.

– Я передам вашу просьбу командиру, дорогой Амир Саид, – Коногонов отставил пиалу, давая понять, что визит окончен и пора собираться в дорогу.

– Счастлив, что вы посетили мой дом, дорогой Коноган, – ответил хозяин. – Когда бы вы ни проезжали мимо, днем или ночью, вас будут здесь ждать и встретят, как брата. Чтоб память об этом дне не исчезла в вашем сердце, я хочу вам сделать подарок! – Он откинул полу, обнажив усыпанный блестками пояс. Отстегнул нож в кожаном, украшенном медью чехле. Протянул Коногонову.

– Как благодарить мне вас, Амир Саид, за этот прекрасный подарок! – Коногонов принял тяжелый, с костяной рукояткой нож, чувствуя литое, упрятанное в кожу лезвие. – У меня нет сейчас ответного подарка для вас, и я чувствую себя должником!

Кроме пыльной панамы, автомата, скромного блокнота и ручки, он носил с собой лишь один предмет, не связанный с военной экипировкой. Шелковый платочек жены с вышитой красной вишенкой, хранившей чуть слышные ароматы ее духов, неисчезающие запахи дома. Но это был талисман, драгоценный лишь для него одного.

– Передайте командору, что я буду у Верблюжьего источника во вторник в десять часов. Пусть аллах хранит вас в дороге!

Они вышли из дома, попрощались у нарядных ворот. Броневик с кавалькадой наездников выехал из кишлака по другой дороге, минуя полный арык. И долго сквозь пыль виднелись застывшие всадники, поднявшие в знак прощания винтовки.

Хорошо было сидеть на вершине рокочущей плавной машины. Хорошо было знать, что задание командира, непростое, требующее такта и знания, связанное с риском, похожее в чем-то на посольскую миссию, – это задание выполнено. Хорошо было вдыхать вольный воздух, наполненный запахом горьких высохших трав. Хорошо было чувствовать у бедра дорогой «посольский» подарок, зачехленный афганский нож, а в кармане, застегнутом пуговицей, другой драгоценный подарок – платочек с шелковой вишенкой. Лейтенант Коногонов в своей молодости, впечатлительности, в предчувствии необъятной, ожидавшей его впереди жизни любил эту степь и горы, эту перламутровую страну, то грозившую выстрелом, то манившую синевой минарета, то высылавшую на дорогу врага, то пускавшую под своды палатки друга – молодого политработника Мухаммада, с кем жарко говорили неделю назад о Москве, о Кабуле, о прекрасном Газни, где поджидали Мухаммада жена и два сына, куда он приглашал Коногонова. Эта любовь к стране, в которой, как знать, быть может, придется ему сложить свою голову, напоминала Коногонову давнишнюю, из стихов, из прабабкиных сказов, любовь его предков к Кавказу, рождала образы безвестных людей, летящях в косматых бурках среди водопадов и круч.

– Послушай, сержант, а ты никогда не задумывался, как хороша эта степь? – обратился он со своими переживаниями к Кандыбаю. – Пусть тяжело, пусть опасно, пусть далеко от дома, но ведь можно эту страну полюбить!

Сержант, управляя машиной, снисходительно, уголком рта, осуждал восторженность своего командира:

– Я мою степь люблю, казахстанскую. А сюда приказали – приехал. Прикажут – уеду. И не вспомню. Разве что сон приснится. А так – зачем?

Коногонов огорчился, взывая к его мусульманским пращурам. Махнул на него рукой. Снова вылез из люка.

Сидя на урчащем бронированном куполе, он вспомнил прощание с женой. Их комнатку на Плющихе, где стол, да кровать, да книги, да зеленый изразец Самарканда. Шумный, сплошной, летящий по крышам дождь. Запах тополей, водостоков. Жена тихо плачет, собирает его чемодан. А он ее утешает. Вдруг схватила его ладонь, прижала к своему животу, крепко, сильно: «Зачем? Зачем? Вдруг не вернешься! Так хоть сейчас его обними! Хоть сына своего обними!» Он старался ее отвлечь, шутил и смеялся. Она поддавалась на его уловки и шутки. Достала маленький платочек с вышитой шелковой вишенкой: «Если тебе будет худо, если будет страшно, достань его, и мы придем к тебе оба на помощь. Оба тебя спасем».

Они достигли перекрестья дорог. Проселок ответвлялся к «зеленой зоне». Пыль в колесах была спрессована тяжелой техникой, в рубцах транспортеров и танков. Афганский полк стоял в открытой степи. Темнели скопления машин. От желтых строений, от чуть видных глинобитных дувалов доносились хлопки и стрекот – игрушечные звуки стрельбы.

– Сверни-ка налево! – неожиданно приказал Коногонов водителю. – Подъедешь к командному пункту!

Ему захотелось повидаться с приятелем, лейтенантом Мухаммедом, чей полк проводил операцию по прочесыванию кишлака.

Они подкатили к командному пункту – брезентовому пологу на шестах, под которым стоял стол с телефоном и рацией, толпились офицеры и чуть поодаль командир полка, седовласый, с серебряными мечами на зеленых погонах, склонился к бинокулярной трубе. Смотрел на кишлак, где шла перестрелка. Над купами деревьев взлетали бледные трассы, снижались, пропадали в листве, взлетали вверх, угасая на солнце. Там цепь солдат шла виноградниками, попадая под обстрел, залегая.

– Здравствуй, товарищ! – Навстречу Коногонову из-под тента шел молодой офицер. Он приветствовал лейтенанта по-русски, улыбался, морщил маленькие колкие усики. Коногонов узнал в нем замполита полка. Виделись в тот же раз, что и с Мухаммадом, только замполит их быстро оставил. – Очень жарко! Чай можно! – Он указывал на высокий термос, стоявший среди телефонов, приглашал Коногонова сесть.

Коногонов пожимал офицерам руки. Отвечал на улыбки. Искал среди них Мухаммада.

– Там жарко! – ответил он по-афгански, кивая на кишлак. – Там очень жарко!

– Второй раз мы приходим сюда, – сказал замполит. – В прошлом месяце атаковали кишлак и выбили банду. Они ушли в горы. Целый месяц здесь было тихо. Но потом они снова вернулись. На прошлой неделе здесь на дороге сожгли почтовый автобус. Отсюда душманы наведались в соседний кишлак. Пригрозили убить председателя, сжечь комбайн. Теперь их взяли в кольцо. Вывели женщин, стариков и детей, всех мирных крестьян, и накроем врагов минометами.

Он указал в открытую степь, где, похожие на отару, сидели люди в чалмах. Издали были видны их темные лица и бороды. В стороне темнела другая тесно сбитая группа – женщины в паранджах и недвижные, в пестрых одеждах дети.

– Их много. Почему они сами не могут изгнать врагов? – спросил Коногонов, разглядывая недвижный люд. В их домах и дворах летали сейчас автоматные трассы, испуганно ревела скотина, минометный расчет наводил на дувалы стволы минометов. – Почему молодые люди не могут взять в руки оружие и изгнать душманов?

– Вы сами их об этом спросите, – сказал замполит.

Они подошли к мужчинам, и те поднялись при их появлении. В большинстве своем старики, худые, длиннорукие, сутулые. Выставили из одежд сморщенные зобатые шеи, поворачивали спекшиеся горбоносые лица, всклокоченные бороды, слезящиеся моргающие глаза.

– Салям алейкум, – Коногонов пожал их твердые земляные руки с потрескавшимися загнутыми ногтями. Испытал к старикам почтение молодого, начинающего жить человека, робея перед этой концентрацией старости, мудрости и величия. Ему казалось, они вобрали в себя огромный опыт народа, позволявший им веками жить среди этих гор и степей, улавливать воду снегов, строить дома и арыки, отбивать нашествия, в трудах и молитвах продлевать сквозь века вереницы родов, сохраняя на длинных лицах одинаковое выражение терпения, стоицизма и веры.

Теперь они пожимали руку светловолосому русскому офицеру, кланяясь ему тяжелыми складками свернутых наголовных повязок.

– Шурави подошел к вам узнать, как вы живете, – представил его старикам замполит. – Он говорит на нашем языке. Уважает наши обычаи.

– Хорошо, когда люди уважают обычаи друг друга, – ответил высокий старик, широко обнажая изъеденные желтые зубы и бледные десны. – Тогда они не станут делать друг другу зла!

Другие старики закивали, трогая жестяные кудлатые бороды, открывая в них пустые, без зубов рты, розовые влажные десны.

– Это мулла, – сказал замполит. – Спросите у него, что хотели.

– Я хотел узнать, – Коногонов обратился к мулле, чувствуя его власть над другими, силу, сплотившую вокруг него остальных. Другие старцы выглядывали из-за плеч муллы, выставляли его для беседы с чужеземцем. – Я хотел бы узнать, не желают ли люди кишлака принять у себя наших военных? Мы привезем с собой врача. Ваши больные могут показаться, рассказать о своих недугах, получить лекарства. Мы покажем вам кинофильм о том, как живут в наших кишлаках таджики, узбеки. Если вам нужно прорыть глубокий арык, мы можем прислать машину, и она вам выроет арык какой угодно длины в самой твердой сухой земле.

– Мы были бы рады принять у себя шурави, – ответил мулла, прижимая к сердцу ладонь. – В кишлаке есть больные люди. Мы хотим показать их врачу. Мы скажем, где нужно прорыть арык.

В деревьях, среди гончарных строений, металлически ахнуло. Поднялся медленный, из дыма и желтой копоти, столб, в котором образовалась голова в чалме и разведенные, поднятые вверх рукава, словно там, где взорвалась мина, встал высокий, из праха и гари, старик. Но эти, живые, не оглянулись на взрыв. Продолжали говорить с Коногоновым.

– Я видел сегодня поля пшеницы, виноградники, сады, – сказал Коногонов. – Хлеба будет много, много будет плодов. Но мне показалось, мало людей на полях. Почему медлят с уборкой?

– Война, – ответил мулла, поднимая руки, повторяя движение того, из дыма созданного старика. – Одни ушли в горы, и их хлеб на корню осыпается. Другие убиты, и их вдовы ищут работников, кто бы мог убрать их хлеб. Третьи сидят по домам и смотрят, как над их полями летают пули. Война!

– Почему же люди кишлака не могут защитить свои поля от душманов? – допытывался Коногонов. – Почему молодые мужчины не возьмут винтовки и не защитят урожай от душманов? Я вижу, среди вас почти одни старики. Где молодые мужчины? Почему они не прогонят душманов?

Что-то дрогнуло в темном лице муллы среди глубоких морщин и рытвин. Он закрыл глаза, как недавно, в другом кишлаке, их закрывал Амир Саид. Погрузился в чтение неведомой Коногонову книги. Другие старцы, стоящие за спиной муллы, стали расходиться, усаживаться, обращаясь лицом к кишлаку. Скоро все вместе с муллой сидели, недвижные, в тяжелых, по-стариковски неопрятных чалмах. Смотрели, как мечутся над дувалами кремниевые искры стрельбы, взлетает красная ракета и сыплется, зло колотится в стены, в ворота, в дома трескучая перестрелка.

Коногонов, оставшись один с замполитом, растерянно спрашивал:

– Почему они ушли? Что-нибудь не так их спросил?

– Вы спросили их про душманов. Про молодых мужчин кишлака. Но ведь молодые мужчины кишлака и есть душманы. А эти старцы – отцы душманов.

Коногонов стоял, пораженный. Белогривые кивавшие ему старики, с которыми говорил о враче, о фильме, были отцами тех, кто отбивался сейчас в кишлаке. Убивал, умирал, бежал с винтовкой, вскидывая ноги, перескакивая виноградные лозы, спотыкался, настигнутый очередью. Батальоны, стиснув кольцо, добивали банду. И отцы басмачей в мусульманском своем стоицизме пожимали ему руки, слушая грохот стрельбы, посвист пуль, летящих в их сыновей.

– Я не знал!.. Я должен знать!.. – Он медленно шел по колючим шуршащим травам, обредая сидящих женщин, похожих на птичью, опустившуюся в степь стаю. Там сидели жены душманов, матери и невесты душманов.

Они возвращались к командному пункту, где стоял броневик и сержант Кандыбай пил чай, поднесенный ему афганцами.

– А где мой друг Мухаммад? – спросил Коногонов.

– Мухаммад убит на прошлой неделе при атаке в кишлаке. Наш взвод был встречен сильным огнем из мечети, залег. Мухаммад поднял взвод в атаку. Солдаты взяли мечеть, а Мухаммаду пуля попала вот сюда! – Замполит показал на лоб, и Коногонову почудилось, что под острым смуглым пальцем на мгновение раскрылась красная рана. Лицо Мухаммада, молодое, смеющееся, когда сидели в палатке и он доставал из кармана фотографии Газни, снимки жены и детей, – это лицо сверкнуло и кануло. Исчезло в степи, где сыпались искры стрельбы.

Нет, не древний недвижный уклад, незыблемый, как строка из писания, царил в кишлаках. Здесь шла жестокая борьба. Великие страсти и беды бушевали среди желтых дувалов. И не завтра, не скоро он, Коногонов, снимет офицерскую форму, укроется в тиши кабинета, развернет свою диссертацию. Вспомнит кишлак, сидящих в кругу стариков и лицо Мухаммада, погибшего при штурме мечети.

* * *

Оставалось миновать еще несколько кишлаков при дороге. А затем горы, похожие на лошадиные зубы, отодвинутся и на плоской равнине возникнет бетонная трасса. Скопление военных машин, мачты антенн, танки охранения в капонирах – командный наблюдательный пункт. Коногонов доложит командиру результаты поездки, пообедает в походной столовой, а потом, примостившись на какой-нибудь железной станине, раскроет заветную тетрадь, занесет в нее свои наблюдения и мысли.

Они проезжали кишлак, длинный и плоский, похожий на огромное глиняное корыто. Кишлак был плотно населен, курился дымками, был окружен ухоженными полями пшеницы, сотканными в клетчатое шелковистое покрывало.

Коногонов помнил этот кишлак. Был в нем весной на митинге по случаю открытия кооператива. Десяток крестьянских семей решили сложить воедино свои малые наделы, свои заботы, страхи, надежды. Сообща нанять трактор, вспахать поля. Сообща купить у государства семена, удобрения. А когда созреет хлеб, в складчину нанять комбайн, сжать пшеницу, по-братски разделить урожай.

Коногонов помнил, как выступал председатель, немолодой худощавый дехканин с длинными, будто отвисшими от вечной работы руками. Как вдохновлял односельчан на начинание. Как зазывал в кооператив нерешительных, осторожно и молча внимавших его страстным речам. Тракторист воткнул в кабину трактора красный флажок. Заиграли дудки, забили барабаны и бубны. Трактор пошел на ниву, с которой крестьяне убрали межевые камни, сложили из них груду. И дети подпрыгивали на этих округлых, с насечками глыбах, веками разделявших людской род на отдельные робкие жизни, бессильные перед властелином-помещиком, перед засухой и бедой. Коногонов видел в этом маленьком празднике торжество совершаемых в стране перемен, вопреки всем пулям и крови.

Теперь ему захотелось взглянуть на то поле, на взращенный урожай. После всех тревог, потрясений пережить то весеннее, созвучное с праздником чувство.

Они свернули, не заезжая в кишлак, обогнули кладбище, развалины то ли башни, то ли мечети и увидели кооперативное поле. Оно начиналось сразу за низкой глинобитной стеной, было большим и просторным, отличалось размерами от мелких, замурованных в глиняные ограды наделов. И пшеница на нем белела густо, плотно, отливала на безветрии стеклянными разводами. У края поля, красный, многобокий, стоял комбайн.

Кандыбай присвистнул, вскрикнул, радостно дернулся на сиденье, узнав в машине знакомую «Ниву». Комбайн стоял неподвижно, а в поле вручную работали люди. Блестели серпами, жали хлеб. Размахивали пучками колосьев, вязали снопы. Пестрая, серо-голубая цепочка жнецов волновалась у дальней кромки хлебов, валила белую стену, ставила на стерне островерхие, сложенные из снопов шатры.

– Что же они комбайн-то не пустят? – Кандыбай поставил броневик рядом с комбайном у глинобитной, обглоданной стенки, где высилась груда межевых камней. Всматривался своими узкими глазами в близкий сверкающий хлеб, в красный короб комбайна. Броневик, серо-зеленый, граненый, с литой пулеметной башней, был хищный, стремительный, готовый мчаться, прижимать к земле, сжигая и дырявя пространство, – был оружием. Алый комбайн был крутобокий, пернатый, из крыльев, хвостов, черпаков. Готов был медленно, плавно кружить среди пшеничного поля, наполняясь зерном, оттолкнуться, и крутя мотовилом, взмыть над полем, дыша широкими, гудящими от ветра боками. Он был крестьянским орудием, нес в себе прообраз древней косы, цепа, грабель. Две машины стояли бок о бок, словно друг к другу присматривались.

– Что же они вручную работают, «Ниву» не пустят? – повторил Кандыбай, глядя на первобытную работу жнецов и недвижный, мерцавший кабиной комбайн.

– Может, испортился? – ответил Коногонов, осматривая межевые камни, уже оплетенные цепкими вьюнами и травами. Со временем, думал он, травы покроют камни дерном, спрячут от солнца. И люди забудут, что в этом зеленом, на краю пшеницы, холме лежат межевые знаки. Знаки недородов, нужды, страстных молений о хлебе.

– А испортился, надо чинить! – недовольно говорил Кандыбай, отирая руки ветошью, словно собирался коснуться красных глянцевитых боков машины, пересесть из военного люка в прозрачный кристалл кабины. Коногонов почувствовал его молодую тоску, нетерпение, желание поскорее вернуться домой, к родной земле и работе. Сержант, водитель военной машины, был хлебороб, комбайнер.

– У нас в Аркалыке только-только хлеба созревают, – говорил Кандыбай. – Отец, наверное, выходит на гору смотреть, где зеленое, где желтое, а где белое. Где побелеет хлеб, туда бригадир пускает. Все идут нарядные, веселые, в чистых рубахах! Женщины их провожают, пионеры. Сначала я провожал, а потом, в последний год, меня провожали! Садимся в комбайны, как летчики. Запустил, закрутил – и лети! Первую неделю легко идет. Я отцу помогаю, за штурвал сажусь, из шнека хлеб в грузовик пускаю. Вижу, отцу хорошо! Доволен, сильный, здоровый! Поглядывает, кто больше его намолачивает, кто меньше. Вперед себя никого не хочет пускать!

Кандыбай улыбался, гордился своим отцом, гордился собой, своей далекой хлебной стороной. Приглашал и Коногонова вместе с ним погордиться. Коногонов его понимал. Любил Кандыбая в его зеленой залатанной форме боевого водителя, размечтавшегося о хлебе.

– Но веселья на первую неделю хватает! Потом – не улыбнешься. Хлеба разом все поспеют. Встаем до солнца, чуть посветлеет, а ложимся – звезды на небе! Отец похудеет, лицо черное, пыль на зубах. Живот у него болит. Есть ничего не может. Я ему воды холодной подам, выпьет – опять молотит. Я его сменю ненадолго. «Отдохни, отдохни!» Он ляжет на копну лицом вверх, дышит хрипло. Я вокруг него по полю езжу. Жаль его. А он вдруг вскочит, меня отодвинет, сам сядет. И жнет, и молотит, ничего, кроме хлеба, не видит!

Кандыбай сжал мускулы, словно желал прийти отцу на подмогу. Влить свои силы в утомленное тело отца. Сесть с ним рядом в кабину, прижаться плечом, глядя вместе с отцом в низкие, над степью летящие тучи, сыплющие дожди и первые сырые снега, под которыми мчатся на юг табуны тонконогих сайгаков и нивы тяжелеют, набухают, готовятся к зимним буранам.

– А потом так бывает, что последний хлеб убираем по морозу. Валок промерз, в него, прямо в лед, пшеница запаяна. Грузовик впереди идет, колесами давит валок, а мы на комбайне следом. Отец черный, худущий, зубы сожмет, сквозь них свистит. Мне страшно. Думаю: сейчас умрет! «Дай, – говорю, – я поработаю! Ты отдохни!» А он: «Успеешь, еще поработаешь! Еще, как я, поработаешь! На меня смотри – вот так поработаешь!» И идет, и идет, до последнего хлеб собирает! Вот какие хлеба в Казахстане! Здесь хлеба легкие. Здесь их бери, песни пой. Только не пойму, почему они комбайн не пускают, серпами машут! – удивлялся и возмущался он.

К ним краем поля шел человек. Приближался, развевая полы одежд, вглядывался, прижимая ладонь к бровям. Подошел, поклонился. Отвечая на приветствие, всматриваясь в потное, заросшее щетиной лицо, Коногонов узнал председателя кооператива, того, что весной выступал на митинге. Теперь он стоял на краю своего осеннего поля. В пыльном седом башмаке застрял у него колосок. Переступая на месте, он шевелил этим усатым на белой соломине колоском.

– Вы не помните меня? – спросил Коногонов, пожимая темную каменную руку председателя в крестьянских мозолях и ссадинах. – Я был у вас весной на митинге. Слышал вашу речь. Слышал, как вы звали людей в кооператив. Как вы просили у этого поля хорошего урожая. Вижу, поле услышало ваши просьбы. Хлеб уродился!

– Да, слава аллаху, воды было вдоволь и мы много работали. Хлеб уродился. Мы работали так, как не работали наши отцы и деды. Радовались, что наш урожай будет больше, чем на полях у соседей. Люди увидят, что трактор пашет лучше волов, а удобрения на месте одного колоса поднимают два. Если сложить десять малых полей в одно большое, то хлеба будет в двадцать раз больше!.. Я вас помню. Вы подарили моему младшему сыну банку сладкого молока. Мы ели ваше сладкое молоко и жалели, что не успели подарить вам сладкий сухой урюк, – председатель отвечал Коногонову, топтался на месте. Шевелил на башмаке колоском, и Коногонов чувствовал тревогу в словах председателя.

– Почему вы косите серпами, а комбайн стоит без дела? – спросил он. – Ваше поле большое, есть где развернуться комбайну. Может, вы считаете, что он уберет хлеб не так чисто, как крестьянские руки?

– Нет, мы не думаем так, – покачал головой председатель. – Мы хотели пустить комбайн, но нам помешали. Злые люди пришли в кишлак и нам помешали. Они приставили мне нож вот сюда, – он вытянул свою худую зобатую шею и ткнул пальцем в горло. – И сказали: «Ты больше не председатель кооператива. Вы снимете свой урожай и половину отдадите нам, чтоб вам больше неповадно было грешить против аллаха! А потом разберете свои межевые камни и положите их на место, куда положили их, с благословения аллаха, ваши деды. И не вам, недостойным, разрушать то, что построил аллах!» Потом они пошли в дом комбайнера и, избивего, сказали, что, если он сядет на машину, они повесят на этой машине его самого, его жену и детей. Потом они пришли к комбайну и вылили из него все горючее. Сказали, что скоро снова придут в кишлак и проверят, все ли мы поняли из их слов. Комбайнер испугался, забрал жену и детей и уехал в Герат. А мы убираем поле, считаем снопы и думаем: сколько останется нам, если половину у нас отберут? Дотянем ли до весны или кому-нибудь, у кого много детей и ртов, придется бросать кишлак и идти на заработки в Иран?

Председатель растерянно смотрел на большое поле, сулившее надежды и радости, принесшее беду и несчастье.

– Что он говорит? – спросил Кандыбай, чутко слушая рассказ председателя, угадывая его горький смысл. – Что тут у них стряслось?

Коногонов перевел рассказ председателя.

– Пусть винтовки возьмут! Пусть позовут военных! Зачем «духам» хлеб отдавать? – Кандыбай подхватил автомат, спрыгнул на землю. Подошел к комбайну и цепко, ловко ощупал его сверху донизу. Заглянул под днище, обошел с хвоста. – Машина в порядке! Только бак пустой. Спустили, гады, в землю горючее и пробку тут же бросили… Товарищ лейтенант! – загораясь, становясь как бы тоньше и выше, сказал Кандыбай. – А что, если мы комбайн запустим! Нам своего топлива хватит! Откачаем в комбайн горючее, и я запущу! Здесь дел-то – раз-два!

Коногонов, увлекаясь этой мыслью, разделяя молодое нетерпение сержанта, перевел председателю:

– Мой водитель умеет водить и комбайн. Он просит позволения сесть в кабину и скосить ваше поле.

Председатель молчал. Потом его черные, запавшие, тревожно мигающие глаза вдруг зажглись сухим блеском, как тогда, на митинге, когда на груди у председателя краснел бант, и он прикреплял к трактору красный флажок, и трактор был накрыт ковром, как попоной.

– Пусть косит! – сказал председатель. – Пусть люди увидят, как работает комбайн! Пусть видят – кооператив не умер!

Кандыбай извлек из броневика шланг и мятое ведро. Вдвоем с председателем открыли у броневика бак, затолкали шланг. Кандыбай, оскалив зубы, схватил шланг ртом, засосал топливо. Окунул прозрачно-желтую, остро пахнущую струю в ведро. Когда оно наполнилось, знаками повел за собой расторопного, суетящегося афганца, и они перелили горючее в комбайн. Еще и еще раз.

– А теперь, товарищ лейтенант, смотрите, что мы умеем!

Кандыбай угнездился в кабине. Улыбнулся, подмигнул афганцу. Запустил двигатель. Опробовал рычаги управления, заставив вращаться в комбайне шкивы и колеса. Наполнил железную полую машину гулом и рокотом. Опустил ниже жатку с режущей молнией ножей, с крутящимся, хлопающим воздухом мотовилом. И тронул комбайн вперед.

Алая махина надвинулась на белую стену пшеницы. Коснулась ее. По пшенице побежала, как по воде, волна. И комбайн, утопая в колосьях, вошел в них, выстригая поле, неся перед собой яркий мелькающий вихрь, оставляя сзади колючую рябую стерню.

Люди, опустив серпы, перестали работать. Смотрели на красную грохающую машину, идущую вдоль их поля. Председатель, подпрыгивая, взмахивая руками, стараясь повторить движения мотовила, шкивов, крутящего штурвал комбайнера, бежал по стерне, оглядываясь на Коногонова. Звал за собой, не в поле, а куда-то вверх, ввысь, куда намеревался взлететь вслед за алой огромной птицей.

Комбайн приподнял в хвосте решетку и вывалил спрессованный куб соломы. Золотая, напоминающая слиток копна лучилась, испускала сияние. Коногонов, откинув на спину автомат, ликуя, подошел к копне, к председателю, волочившему на своем башмаке колосок, вздымавшему руки вверх, благодаря то ли небо, то ли сидящего в высокой кабине сержанта.

Комбайн развернулся и пошел обратно. Кандыбай помахал Коногонову. Проежая мимо, обдавая его теплым духом спелых выбитых зерен, грохотом бушующего железа, снова открыл хвостовые ворота, вывалил рядом с первой вторую золоченую башню. И зрелище этой яркой живой копны наполнило Коногонова ликующим чувством.

Здесь, в афганском селении, на истерзанных войною полях, он творил свое негрозное дело. Не стрелял, не губил хлеба, а косил, собирал.

Коногонов вдруг подумал о друге. О сверстнике, с кем дружили в университете. Вечно спорили, превратив свой союз в непрерывную незлобивую распрю. Искали друг друга, чтобы спорить, схлестнуть свои интеллекты, осыпать друг друга упреками, почти рассориться и снова торопиться друг к другу. Часами по телефону обсуждали проблемы истории. Друг изучал древний Псков, тонкую, светлую культуру на северо-западе Руси, уходившую корнями в языческие толщи угро-финнов и кривичей, осевших на озерах и реках. Ездил копать древние жальники, извлекая из погребений бронзовые ожерелья, височные кольца и гривны и хрупкие безымянные кости витязей, рыбаков, земледельцев. Друг упрекал Коногонова в том, что тот отказался от познания отечества, углубился в ислам, питал своим духом чужое дерево, в то время как здесь, в родной истории, был непочатый простор для талантов, смелых открытий, бескорыстного, одного на всю жизнь служения. Друг не хотел принимать его, Коногонова, доводов, что судьба России давно слилась с судьбою народов Востока, и мощный, один из главных векторов русской истории глядит на Восток. В сегодняшней многоликой державе соединилось множество разных народов, в том числе и восточных, питая общее древо, взращенное среди трех океанов.

Вот если бы друг оказался сейчас с ним рядом! Увидел его посреди афганского поля, по которому ходит красный советский комбайн и казах из целинной степи убирает пуштунский хлеб. «Ну какой еще аргумент тебе нужен!»

Он приближался к копне, видя, как председатель, опередив его, торопится навстречу комбайну, сделавшему новый разворот, проглотившему добрую половину поля, разделив пшеницу на ворохи огненно-белой соломы и на невидимое в бункере зерно. Он был погружен в полемику с другом. Обдумывал, как запишет новые, родившиеся на пшеничном поле доводы, в свою сокровенную тетрадь. И люди, что перебегали по другую сторону низкой глинобитной стены, были похожи на других, стоящих у края нивы с серпами. Те же голубоватые и желтоватые перевязи, те же пузырящиеся просторные штаны, тот же поблескивающий в руках металл. И только когда ахнул тугим дымом гранатомет и шипящая, рассыпающая искры струя с огненной головой промчалась мимо него, вонзилась в броневик, лопнула внутри и машина, содрогнувшись, брызнула пламенем, только тогда он понял, что люди за стеной держат в руках оружие и это оружие бьет по нему, Коногонову, пуская вокруг молниеносные свисты.

Он растерялся, остолбенел, забывая упасть. Видел огромными от ужаса глазами всю окрестность разом.

Узко висела, не успев расшириться, дымная трасса, соединившая гранатометчика в серой чалме с горящим броневиком. Комбайн продолжал молотить, и в стеклянной кабине двигался Кандыбай. Председатель бежал, расставив руки, огибая копну. Но Коногонов, в прозрении испуга, понимал, что случилось то, поджидавшее его поминутно, о чем говорили ему постоянно, что до времени его обходило, доставалось другим.

Он увидел, как запнулся, упал председатель. Тонкие красноватые иглы, пощупав его, лежащего, поколов вокруг него поле, поднялись выше, полетели туда, где бежали врассыпную крестьяне, хоронясь в арыке, исчезая в пшенице. Председатель лежал неподвижно, голубея одеждой, и Коногонов вдруг подумал, что в его башмаке все так же торчит колосок.

Выстрелы и трассы сместились, били теперь по комбайну. Коногонов почти телесно ощущал пулевые попадания в краснотелую машину, прострелы в жесть и в стекло. И там, в кабине, в расколотом стеклянном кристалле, они попадали в живое тело, в Кандыбая. Комбайн встал, мотовило продолжало крутиться, молотя пустой воздух. А в кабине метался, ударялся о стеклянные грани сержант. Оседал, пропадал. И эти два почти одновременных попадания – в председателя и Кандыбая, зрелище двух пораженных машин – броневика и комбайна, заставило его очнуться. Паралич, словно больное, сотрясшее его электричество, прокатился сквозь тело, судорогой ушел в землю. Он был теперь один среди открытого поля. В руках у него был автомат. Он был офицер, принимающий бой в одиночку.

Он резко упал на землю. Выставив автомат, полоснул по вершине стены, видя, как задымилась пробитая глина и стрелки спрятали свои головы. Упруго вскочил, заостряясь в беге, увиливая от пуль, метнулся с открытого места к копне, врезаясь в нее, накалываясь на остья соломы. Запах свежевымолоченного зерна, спасительный запах и цвет, становились для него цветом и запахом боя.

Из-за стены стреляли в копну. Он чувствовал, как свинец уходит в солому, застревает в ней, остановленный сплетеньем бесчисленных хрупких стеблей, спасавших ему, Коногонову, жизнь.

Он выглянул, просматривая стену сквозь прорезь своего автомата, помещая ее на матерчатый ком чалмы, спуская крючок. И там, на другом конце простучавшей, умчавшейся очереди раздался крик, поднялся в рост человек и рухнул на стену, свесив вниз руки и голову, переломленный надвое смертью. Другие двое, пригибаясь, пузырясь шароварами, побежали, не стреляя. Коногонов послал им вслед две короткие нервные очереди и не попал.

Было тихо. Никто не стрелял. Он лежал за копной, ожидая повторения атаки. Но атаки не было. На краю пшеничного поля, у груды межевых камней, горел и дымил броневик. На другом конце поля все так же тарахтел, крутил мотовилом застывший комбайн. И фигура сержанта, недвижная, чуть темнела в кабине. На стерне, вытянув голые руки, лежал председатель. Как бы кинувшись навстречу ему, протянув для пожатия руки, висел на стене убитый басмач. И он, Коногонов, живой, лежал у копны между двух убитых, и синее осеннее небо без облачка сияло над ним. И вид этой ясной восточной лазури на мгновение потряс его. Словно чье-то всевидящее и вездесущее око наблюдало за ним, здесь лежащим, не убитым – убившим. Но это потрясение тут же прошло, как недавний паралич, спустилось судорогой в землю.

Он поднялся из-за копны. Тут же присел, ожидая выстрела. Но выстрел не прозвучал. Белело наполовину сжатое поле. Зеленел в отдалении кишлак. И никто не стрелял.

Он держал автомат, готовый к бою. Упруго, на носках, шел по земле, слыша, как хрустит стерня. Подошел к председателю. Увидел, что щека его прижата к земле, глаза выпучены, а в горле, в кадыке, там, куда он недавно показывал пальцем, чернеет дыра. Председатель был мертв. Коногонов, не трогая его, двинулся дальше.

Комбайн смотрел на него своим прожектором, шлепал мотовилом, стучал, что-то говорил, шевелил без устали деревянными лопочущими губами. Коногонов влез по трапу в кабину и увидел, что бункер пробит. Из него тонко, с перерывами льется зерно, будто в бункере билось невидимое сердце, пульсировало, выталкивало струйку пшеницы.

Он открыл дверь кабины и увидел лицо Кандыбая, живое, моргающее. Сержант кивал головой, отталкивал от себя боль, смерть. Его рубаха чернела на животе мокрым пятном. Он дышал и стонал:

– Умираю… Я умираю…

Этот стон, бледное, несчастное лицо отозвалось в Коногонове жаркой торопливой энергией.

– Не умрешь, сержант! А я тебе говорю, не умрешь!

Он расстегнул и откинул его ремень. Задрал хлюпающую рубаху. Увидел кровавый живот с пулевым отверстием. Растерялся, не зная, что делать, пачкаясь кровью. Выхватил из кармана платочек жены с красной вишенкой, наложил на рану. Но платочек был мал, пропитался кровью, вишенки не стало видно. Он бросил платок на железный пол кабины. Скинул с себя рубаху и стал драть ее на жесткие зеленые ленты, приговаривая:

– Не умрешь, сержант, не умрешь!

Неумело, кое-как, причиняя сержанту боль, перевязал ему рану. Схватив под мышки, стянул с сиденья, опустил рядом в тесное, между стенкой и штурвалом, пространство.

– Не умрешь, Кандыбай, не умрешь!

Хлеб из бункера продолжал сочиться. И почти бессознательно он поднял с пола платочек, перепачканный кровью, и сунул в пулевое отверстие бункера, затыкая свищ, прекращая истечение хлеба.

– Не умрешь, сержант, не умрешь!..

Он занял сиденье, оглядывая штурвал, педали и кнопки, не зная, как к ним подступиться. Дома он очень плохо водил машину, не имел водительских прав, не любил механизмы. Теперь он смотрел на штурвал, не умея пустить комбайн.

– Там… – простонал Кандыбай. – Там, слева сцепление…

Не памятью, не умением, а наитием Коногонов пустил комбайн. Толчками, рывками ворочал в разные стороны его огромное неуклюжее тулово, глядя сквозь расколотое стекло на стерню, на крутящееся впереди мотовило.

Подкатил к лежащему на земле председателю. Остановил комбайн и слез. С трудом, надрываясь, поднял мертвое тело, заволок на жатку у самого крутящегося мотовила. И снова залез в кабину.

В стороне догорал броневик. Зеленел кишлак Сабзикер, куда убежали крестьяне, укрылись стрелявшие басмачи. Сержант, потеряв сознание, что-то бормотал в забытьи. Торчал из пробитого бункера шелковый платочек жены. И поле, скошенное наполовину, светилось белой пшеницей. Коногонов, голый по пояс, перепачканный землей и кровью, жал на рычаги и педали.

Автомат лежал у сиденья, готовый стрелять. В лицо сквозь пробитую лучистую скважину дул сквознячок. Коногонов вел по дороге громыхавший, дрожащий комбайн и повторял:

– Не умрет!.. Никто не умрет!..

Смотрел, как клубится дорога. В бурунах пыли, крутя гусеницами, навстречу двигались танки.

Загрузка...