Всю зиму Клавдичка прожила с нами, и я очень полюбила её. В моей памяти она чем-то неуловимым соединяется с Кондратьевым; может быть, независимой прямотой своих суждений, а может быть, отношением к поступкам людей. Впрочем, то, о чём я говорю, был одни поступок одного человека, и человеком этим была я.
Клавдичка деятельно участвовала в жизни нашей семьи. Мама всегда собиралась дошить отцу рубашки или довязать мне рукавички, а уж когда-то потом вышить себе красивую занавеску: об этом она давно мечтала. Клавдичка, увидев кисею для занавески, сразу же подставила стул к окну, встала на него и, попросив сантиметр, смерила окно. Потом на столе появился рисунок, карандаш, ножницы, нитки, началось обсуждение. Подошёл отец, посмотрел, взял карандаш и так поправил рисунок, что он всем очень понравился. И вот уже Клавдичка дошивает отцовскую рубашку, а мама с удовольствием рассматривает начатый ею на кисее прекрасный выпуклый рисунок.
Однажды Клавдичка спросила у меня:
— Ну вот, мама к Новому году вышьет занавеску. А ты что ей подаришь?
— Попрошу у папы денег и куплю что-нибудь.
— Это не подарок, — сказала Клавдичка.
— Почему?
— В подарок надо вложить свой труд, тогда это будет приятно тому, кому ты даришь.
Труд? Значит, мне будет очень трудно сделать самой этот подарок…
— Это будет очень долго и трудно, — ответила я.
— Но зато интересно.
— А что я могу сделать?
— Всё, что хочешь.
Это меняло дело. Я сразу захотела вышить маме полотенце самым красивым узором на свете. Клавдичка не проявила никакого удивления.
— Выберем рисунок, а материал пойдём и купим вместе. Но прежде всего купим тебе напёрсток.
В первый раз я покупала сама в магазине полотно на полотенце, нитки. Купили и напёрсток с красненьким камушком.
Рисунок выбрала тоже я сама: два мальчика плывут на лодке, один сидит за рулем, другой управляет парусом. Рисунок перевели через синюю, блестящую с одной стороны бумагу на полотно, выбрав для этого время, когда мамы не было дома. И начались первые уроки шитья, которые давала мне Клавдичка.
Уроки происходили всегда без мамы, и скоро я весело сообщала Клавдичке:
— Мама уходит!
Это значило, что мы будем вышивать.
— Вот как хорошо получается! — радуюсь я вышитой мною линии борта и кормы.
Клавдичка подходит ко мне, наклоняет кудрявую голову, приподнимает и подносит ближе к глазам мою работу.
— Это придётся распороть, — говорит она весёлым тоном, как будто бог весть как интересно распарывать такую прелестную вышивку. — Нет, нет, это же какая-то верёвка лежит, а надо, чтобы была линия, передающая форму лодки. А это что? Топор?
— Да нет же, Клавдичка, — говорю я, называя её так, как зовут мама и отец. — Это руль.
— Зачем же его так зашивать? Пори, друг мой!
И я порю. И снова вышиваю. От всех этих действий полотенце принимает совершенно измятый и грязный вид.
— Вот, — говорю я с сожалением, — мама большую занавеску вышивает, и она вся, как новая. А это? Все смеяться будут.
— Не будут. Мы выстираем и выгладим твоё полотенце, ты его и не узнаешь.
— А всё-таки хорошо, когда человек всё умеет делать, ни в чём не ошибается, всех слушается и не грубит старшим…
Клавдичка кладёт на стол ножницы, которыми она вырезала из бумаги необыкновенную сквозную салфеточку, и смотрит на меня.
— А ты знаешь таких людей?
Я киваю утвердительно головой.
— Кто же это?
— Мама.
— А-а! — тянет разочарованно, как мне кажется. Клавдичка и после небольшой паузы осторожно: — Но это теперь она такая, а ведь когда она была маленькой, как ты…
Я поднимаю глаза и вижу покрытое оспинками худощавое лицо, ясные, живые глаза и в них весёлую смешливую искорку.
— Когда мама была маленькой, — говорю я убеждённо, — она была всегда послушная, не упрямая…
— Не всегда, — вздыхает Клавдичка. — Это-то, впрочем, не очень и нужно — всегда слушаться! А насчёт упрямства — ой-ой-ой, как ещё она упрямилась…
Я поражена до глубины души, но что-то в выражении лица Клавдички говорит, что это, наверно, так и было.
— А почему она упрямилась?
— Ну, потому же, почему и ты. Виновата, а сознаться не хочет, вот и упрямится.
Клавдичка замечает впечатление, произведённое ею на меня, и говорит:
— Дело, голубчик мой, в том, что человек тем и чудесен, что, увидев свой недостаток, он борется с ним, преодолевает его, и только тогда из него выходит человек!
Она говорит это таким уверенным, взволнованным и звучным голосом, лицо её освещено, глаза блестят. Я взглядываю на неё и такою запоминаю на всю жизнь.
Всё произошло так, как говорила Клавдичка: выстиранное и выглаженное, полотенце приобрело такой нарядный, новый вид, что когда я дарила его маме, то боялась: никто не поверит, что это я сама вышивала.
Но мама, и отец, и Дуняша, и Митюшка поверили и очень восхищались.
А скоро я опять поссорилась с мамой…
Я стояла напротив неё, опустив голову, и несмотря на то, что мне следовало попросить прощения, я и не думала этого делать.
— Откуда ты такая упрямая? — спросила меня мама.
— От тебя, — вдруг ответила я.
— Повтори, что ты сказала.
— Да, я от тебя упрямая, — сказала я.
— Но я никогда не была упрямой.
— Нет, была, — повторила я с упорным желанием сказать неприятное маме.
Мама молча, вопросительно посмотрела на Клавдичку.
— Почему же ты знаешь, что я была упрямой?
— Клавдичка мне сказала, что ты была упрямая… и злая.
И в этот момент всё исчезло: упрямство, злость… Осталось на миг ощущение торжества победы. Потом и оно померкло. Что я сделала! Я не только передала то, что сказала Клавдичка, а ещё и прибавила своё слово «злая», которого она совсем не говорила.
Я взглянула на Клавдичку: она укоризненно смотрела на меня, всё лицо её стало красным от возмущения.
— Вот как? — пожала плечами мама, перенося всю досаду на Клавдичку — это было видно по гневному выражению её глаз. — Едва ли правильно на таких «примерах» воспитывать ребёнка.
Клавдичка вынула из своего деревянного портсигара папироску и закурила. Она молчала, принимая на себя всю досаду и недовольство моей матери.
— Ну, что ж, — сказала мне мама, — можешь упрямиться, раз у тебя такой плохой пример в жизни, как собственная мать.
И я поняла, что весь укор этих слов поправлен опять-таки мимо меня, на Клавдичку. Это уже не меня ругали. Но как мама не заметила главного: того, что я сделала сейчас проступок, в сто раз худший, чем тот, незначительный, из-за которого загорелась наша с ней ссора!
Нерешительно подойдя к маме, я сейчас же призналась, что я была виновата, и внешне ссора закончилась. Но дело-то было глубже: ощущение непоправимой вины перед Клавдичкой, говорившей со мной, как с подружкой, перед Клавдичкой, которую я «выдала», было нестерпимо.
Я сделала одни шаг к Клавдичке, другой. Она повернула голову и посмотрела на меня не строго, но с таким сожалением, как будто говорила: так, значит, тебе нельзя довериться, значит, я ошиблась в тебе!
Я повернулась и выбежала из комнаты.
Любимейшим моим местом после нашего дома была комната Кондратьевых. В порыве глубокого и горького раскаяния и унизительного сознания сделанного мною гадкого поступка я кинулась к Дуняше. Это было единственное пристанище. Дуняша любила меня, а дома любить меня уже не могли.
Я прошла по длинному тёмному коридору фабричного общежития, освещенному через полуоткрытые двери комнат, замечая на ходу то ситцевую — цветами — занавеску, то качающуюся зыбку, подвешенную у низкого потолка. В одной из комнат девочка мыла некрашеный пол.
Девочка — её звали Нюша — выпрямилась, держа в руке мокрую тряпку, и отвела рукой белокуренькие спутанные волосы.
— К Дуняше идёшь? — спросила она. — А ведь Дуняша-то хворает.
— А Катюшка где?
— Катюшку в люди унесли. — И Нюша снова нагнулась над полом.
Дверь в комнату, где жили теперь Кондратьевы вместе с другой семьёй рабочего, была закрыта и не сразу поддалась. Она открылась только после крепкого толчка. В комнате никого не было, какая-то непривычная тишина стояла в ней. На большой кровати, покрытой сшитым из лоскутков одеялом, лежал ворох старья, и под ним кто-то тяжело дышал.
Я подошла и отвела край ватной куртки; лицо Дуняши, красное, с блестящими глазами, появилось передо мной. Я взяла маленькую её руку — она была горячая и вяло лежала в моей руке.
— Попить бы, — сказала Дуняша.
Я налила волы из самовара, но она не могла подняться, и, давая ей пить, я намочила подушку.
— Хорошо, — шепнула она, укладываясь щекой на мокрую, холодную ткань, и затихла.
Всё это время, может быть, полчаса или четверть часа, когда я сидела около Дуняши, из самоварного крана падали капли воды на чёрный поднос, в окна тускло проникал уже сумеречный свет позднего зимнего дня, и мне было так тяжело и тоскливо, как никогда не бывало раньше. Дуняша, которая непременно «пожалела» бы меня, лежала, закрыв глаза, и даже не слышала, когда я окликала её.
Может быть, она умирает, а я не знаю, что сделать! Мне и в голову не приходило побежать за мамой, как это я сделала бы раньше.
Внезапно дверь отворилась, и вошёл… Кондратьев. Это было в то время, когда его уволили с фабрики; как говорила Ксения, он «искал работу» и редко бывал дома. Кондратьев тихонько притворил за собой дверь, снял шапку, пальто, повесил на гвоздь и, стараясь тихо ступать по скрипевшим половицах подошёл к постели. Наклонившись над Дуняшей, он положил ей на лоб руку, укрыл её поплотнее и сел около меня на табурет.
— Жалеешь Дуняшу? — сказал он, кладя большую свою руку мне на плечо. — Сильно горит она. Уж ты не зря ли пришла, не дай бог, болезнь перекинется! Иди-ка ты домой.
— Не пойду! — искренно и горячо сказала я; сейчас не было мне лучше и милее места, как эта комната и добрый ко мне Кондратьев.
Но он меня понял по-другому. Он сказал ласково:
— Ну, ладно, сиди. Дружба, так уж дружба. Не бросаешь подружку, так и надо. Ты не горюй: поправится Дуняша, опять будете играть… Мы с тобой сейчас вместе пойдём: может, Аграфена Васильевна лекарства даст.
— Я домой не хочу идти.
— Что так?
Доброе лицо Кондратьева располагало к хорошему разговору.
— Дома на меня все сердятся.
— За что? Что ты там напроказила?
Глубокое ощущение своей вины, отодвинутое на время беспокойством о больной Дуняше и смягчённое ласковым отношением Кондратьева, возникает с новой силой. Чуть слышно я говорю:
— Я… не напроказила, — и опускаю голову.
— Ну так это добро! — говорит весело Кондратьев. — Лишь бы сама не делала плохого. Другой раз, милый ты мой человек, бывает так, что и маманя напрасно поругает. У неё забот тоже немало, что-нибудь расстроит её, а на тебе отольётся. Ты этого к сердцу не бери, не помни обиды. У взрослых жизнь не простая, — поиграл с подружкой, поссорился, обиделся, помирился…
— Я плохое сделала, дядя Стёпа, — говорю я, едва решаясь поднять голову.
Теперь Кондратьев пристально смотрит на меня со своим настойчивым вопросительным выражением. И вдруг я рассказываю ему всё, что со мной случилось.
Рассказываю, и слёзы капают мне на грудь и на колени.
— Так вот какие дела… — медленно говорит он. — Это ты и верно сделала худо. Правду сказать тебе, очень плохой это поступок. Поссоритесь, подерётесь — это малое дело: помирился и не помнишь. А эта штука цепкая, она на совесть ложится. — Глаза Кондратьева снова ласково смотрят в мои глаза. — Больше не будешь так делать?
— Не буду… никогда… — плачу я навзрыд, чувствуя его руку на моём плече, и мне становится всё легче и легче.
В дверь заглядывает мама; она окидывает беспокойным взглядом всю комнату.
— Ты здесь? Так я и знала. А что это с Дуняшей?
— Горит с ночи, — отвечает, здороваясь. Кондратьев. — Подружка-то без меня забежала, я посылал домой, не пошла.
— Иди, иди домой, — говорит мама. — Я всё сделаю, что нужно. Дайте я посмотрю.
Мама и Кондратьев склоняются над Дуняшей. Постояв немного, я потихоньку выхожу из комнаты.
Дома я подошла к Клавдичке и хотела сказать ей, что больше так не буду, как только что сказала Кондратьеву. Но язык мой не повиновался мне, я упорно смотрела на клавдичкин пояс и маленькую руку, лежащую на её коленях.
Она спокойно спросила:
— Понимаешь, как может плохо выйти из-за одного слова?
— Понимаю, — сказала я, поднимая голову. — Ты на меня не сердишься?
Так как-то случилось, что я назвала её на «ты», как отца и маму.