Рано утром меня разбудил шум по дворе. В комнате горела лампа с привёрнутым фитилём, и отец, наклонившись, смотрел в окно. За стёклами стояла мутная синева зимнего пасмурного утра.
— Не идут? — спросила, входя, мама.
— Нет, конечно. Пойду, посмотрю.
Отец вышел, накинув на себя пальто. Когда он открывал дверь, в комнате на минуту стало слышно, как во дворе кто-то крикнул и ему отозвалось несколько громких голосов. Дверь закрылась, и снова сквозь заклеенные рамы со двора стал доходить лишь многоголосый шум, разбудивший меня.
Обычно рабочий день на фабрике начинался в семь часов утра. Летом я просыпалась спозаранку вместе с отцом. Мама, сколько я помню, всегда вставала раньше нас. Просыпаясь же тёмными, зимними утрами, я часто видела, что отец уже ушёл.
Отца долго не было, потом он вернулся и сел к столу, как был, в пальто и шапке.
— Ну что? — с беспокойством спросила мама, подходя и останавливаясь перед ним.
— Наши страшно взволнованы, их прямо не узнать, — ответил отец, — кричат открыто, никого не опасаясь, что в одиночку ничего не добьёшься, что рабочим надо поддерживать друг друга и всем вместе бороться с произволом.
— Что же будет? — сказала мама.
— Говорят, — продолжал отец, — что раз рабочие на Цинделевской и других фабриках прекратили работу и вышли на улицу с пением революционных песен, то и нам надо идти. Не знаю, будут ли сегодня работать.
— А ты пойдёшь в контору?
— Мне, как ты знаешь, вчера было приказано «убираться с фабрики», — отец зло усмехнулся. — Значит, не пойду.
Уже став взрослой, я не раз замечала, что дети, не понимая смысла какого-нибудь события, чувствуют по настроению старших, по их взглядам и отдельным словам, хорошее оно или дурное, доброе или злое. И я помню по своему детству, как беспокойное ощущение чего-то непонятного, происходящего вне нашей семьи, иногда овладевало мною. Это тревожное чувство возникло и в то тёмное зимнее утро. И многоголосый гул за окном, и привёрнутый фитиль керосиновой нашей лампы, и фигура отца, бездеятельно сидящего за столом, — всё пугало меня сегодня.
Как хотелось мне в трудное это утро услышать за дверью тихий голос Клавдички, но она ещё вчера уехала к Лёле, предупредив маму, что, вероятно, останется там ночевать! Она уезжала и раньше, но ни разу ещё Клавдичка не оставалась у лёлиных родных больше, чем на один день; она говорила, что ей там «неуютно» и хочется скорее домой. «Домой» — это значило к нам. Сегодня и Клавдички не было. Мама спросила:
— Полицейских много?
— Никого нет, — ответил отец.
— Ну, слава богу! — воскликнула мама. — Может быть, так обойдётся.
И я по тону её голоса поняла, что она боится за фабричных и беспокоится о том, что там, во дворе, для них как-то может «не обойтись».
— Боюсь я за них, — продолжала мать. — Вдруг и у нас так будут стрелять, как в Петербурге. Какое страшное время! Представить только, с каким чувством шли тысячи людей к царю с просьбой облегчить их невыносимо тяжёлую жизнь! Они же верили, что царь поможет им. Шли семьями, даже детей взяли с собой. И… — она вздрогнула и, прижав руку к щеке, с выражением боли в глазах, горестно взглянула в мою сторону: —…приказать стрелять в безоружных, доверчиво настроенных людей! Нет, не могу поверить: они же шли с хоругвями, несли царские портреты…
— В том-то и беда, Груня, — ответил отец, беря руку матери и глядя ей в лицо, — что люди — с просьбой, хотя наивно было думать, что царь поддержит рабочих против фабрикантов или одним своим словом облегчит их жизнь… И священник этот, который вел рабочих, кто он? Пётр утверждает, что провокатор.
Это было совсем непонятное мне слово; я видела, что отец и мать говорят о своих «взрослых» делах, не замечая, что я проснулась.
— Священник? — в ужасе воскликнула мама. — Не может быть!
Отец пожал плечами и посмотрел на меня.
Как сегодняшнее утро отличалось от тех светлых и ясных, когда отец шутил со мною и мама, улыбаясь, наклонялась ко мне! Сейчас они оба только потому взглянули на меня, что не хотели, чтобы я поняла. Такие взгляды я знала; взглянуть так во время разговора было всё равно, что сказать: «Девочка здесь, она поймёт то, что ей рано ещё знать».
— Ну, раз проснулась, пора вставать, — сказал мне отец.
Но мне, совсем не понимавшей и даже не могущей вообразить, сколько это — тысяча человек, представляется такое страшное, что я боюсь вылезать из кровати и плотнее завёртываюсь в одеяло; раз люди были безоружные, а по ним стреляли, значит, наверно, их всех убили, убили очень много людей!
В детстве я многое из сказанного при мне взрослыми понимала неверно и часто преувеличивала услышанное в плохую сторону. Особенно такие неверные преувеличения получались, когда я видела, что взрослые что-то скрывают от меня.
Чем старше я становилась, тем чаще замечала, что взрослые иногда замолкали при детях или говорили так, чтобы было трудно понять их. Тогда, не договорив, они взглядывали друг на друга, как это случилось и сегодня, или употребляли им одним понятные слова. Но хотя я иной раз и не могла понять, про что говорят при мне, то, как говорят, я понимала всегда; это хорошо понимают все дети. Интонация, жест, сопровождавший обращение к другому человеку, упрёк или умолчание придавали выразительность словам, даже когда их нарочно произносили так, чтобы не привлекать моего внимания. Таким образом, внимание как раз привлекалось, и услышанная фраза крепко врезывалась в память.
— Почему вы с мамой перестали разговаривать? — помню, спросила я в то утро.
— Потому что тебе об этом ещё рано знать, — ответил отец.
Такие ответы я слышала не раз и всегда понимала их по-своему, но достаточно верно: взрослые не хотели, чтобы дети знали о плохом или страшном.
У взрослых была своя, особенная жизнь. Они не хотели показывать детям всего, что в ней происходит, может быть, не умея объяснить им, какое место среди совершающихся событий занимают они сами. Поэтому всё, что случалось, было как будто только одной стороной обращено ко мне, а другая должна была оставаться невидимой для меня. Но этого как раз и не происходило: хотя «большие» и думали, что я ничего не понимаю, но в свои семь лет я замечала многое. Ведь сколько девочек немногим старше меня уже работали на фабрике!
Если в таких, как наша, семьях детей хотели и старались уберечь от тяжёлых впечатлений жизни, то в семьях рабочих дети вместе со взрослыми сами жили этой тяжёлой жизнью. Играя с девочками, видя, как живут их отцы и матери, я, конечно, не только не оставалась в стороне от самых различных впечатлений, но с особенной жадностью схватывала их, может быть, именно потому, что они отличались от тех, которые давала мне жизнь моей семьи. И хотя я часто совершенно неверно понимала то, что открывалось передо мной, объяснить это мне не спешили. События же происходили большие.
…Кто-то прошёл по коридору и сильно постучал в дверь. Вошел рыжий приказчик.
— Федот Осипыч приказали вам выходить работать, — сказал он.
Отец взглянул на мать, прошёл по комнате и остановился у окна. В окно было видно, как непривычно медленно втягивались группы рабочих в открытые двери фабрики. Скоро большой двор опустел. Рабочий день начинался с запозданием.
— Так что же сказать Федоту Осипычу? — спросил приказчик.
— Скажи, я сейчас приду.
И когда приказчик вышел, отец добавил:
— В такое время я не пойду с фабрики, где все рабочие меня знают и доверяют мне, туда, где никто не знает.
Много лет спустя, глядя на картину Маковского, изображавшую расстрел безоружных, доверчиво идущих к царю людей, я необычайно ясно увидела, как всё происходило до этого схваченного художником момента.
Сначала рабочие шли спокойно, неся образа и портреты царя, женщины вели за руку своих детей, и — вдруг! — ряды этих торжественно настроенных людей смешались и побежали, оставляя на снегу тела раненых и убитых товарищей. Эти женщины, с ужасом в глазах прижимавшие к себе детей, и похожий на Герасимыча человек в распахнутом на груди полушубке были хорошо знакомы мне: они были такие же рабочие, как и ткачи Никитинской фабрики. Тогда я почувствовала, что эта картина уже возникла во мне в то далёкое утро моего детства, когда я всё-таки поняла, что тысячи людей пошли к царю с просьбой облегчить их «невыносимо тяжёлую», как сказала мама, жизнь, а царь приказал стрелять в них. Думали, что царь хороший, а оказалось, он жестокий человек. Вот как ошиблись люди! В то утро мне шёл восьмой год.