Когда утреннее солнце светит в окна и на синем небе вырезывается неподвижная глянцевая листва единственного тополя, растущего во дворе перед флигелем, а на крашеном полу лежат светлые квадраты, невозможно представить себе, что такой ясный летний день может омрачиться.
Кажется, что всегда будет так ясно, спокойно, хорошо, будешь целый день бегать с Дуняшей во дворе и Чок, принюхиваясь к нашим следам, будет отыскивать нас в маленькой сторожке у Данилы-дворника или в тёмном чулане флигеля, где мы прячемся от него.
В такой день мама надела на меня розовое лёгкое платьице, которое раньше считалось новым, но потом, повисев долгое время в шкафу, надетое только раза два за всё время, почему-то стало называться старым, и отпустила гулять.
— Но ты не пачкайся, — сказала она, повёртывая меня к себе лицом и поправляя на мне хорошенький кружевной воротничок, — мы с тобой пойдём сегодня в Нескучный сад.
Какая же это была радость — идти гулять в Нескучный сад, где так много толстых, больших деревьев: лип, клёнов, дубов, берёз, не то что один тополь у нашего окна!
— Почему ты говоришь, платье стало старым? — бездумно спросила я, рассматривая лёгкие оборочки на рукаве.
— Потому что ты выросла, — ответила мама, — и пришлось его выпускать внизу. И то вон оно какое короткое!
— А тебе папа сказал, что ты бережёшь — бережёшь, пока я вырасту из платья. Надо, чтобы я носила сразу новое.
— Папа не так сказал, не говори, если не знаешь, — спокойным, ровным голосом ответила мама.
Я по опыту знала, что это ровное спокойствие может замениться строгим окриком, если я не «перестану». Но что-то меня так и подмывало, я сказала:
— А я знаю, что папа так говорил: надо носить, пока я не выросла.
— Выросла, а ума не вынесла, — сказала мама тем же спокойным голосом, садясь на стул у окна и этим как будто меняя своё намерение идти со мною в Нескучный. Я продолжала стоять против неё.
— Всегда так бывает, что пока другого платья тебе не сшили, то прежнее надо беречь, как новое. Вот теперь я сшила тебе синенькое, новое, а это будешь носить.
— Я не буду его носить, — неожиданно для себя сказала я.
— Я из него выросла.
— Это ещё что? — нахмурилась мама. — Повтори, что ты сказала!
Повторять в таких случаях как раз не следовало: если повторяешь, — значит, упрямишься. Папа не раз объяснял мне это. Но я повторила, чувствуя, как обрывается то хорошее, любовное, что связывает меня с матерью.
— Не буду я его носить, не хочу и не буду! — И, дёрнув платье на себе, добавила: — Оно плохое.
— Значит, я старалась, шила, а тебе не нравится?
Вот сейчас голос и всё выражение лица мамы такое, что мне так и хочется подойти к ней…
— Не нравится! — упрямо сказала я.
— Ну, так вот же, — с досадой сказала мать, — в Нескучный мы не пойдём. Будешь сидеть дома.
Как это все случилось? Как могло быть, что десять минут назад я стоила на этом же месте, одетая в розовое, любимое мною платьице, не замечая, что оно коротко, и радовалась, что мы пойдём в Нескучный? И вот всё стоит так же, на тех местах: стол, фикус у окна, так же лежат светлые квадраты солнечного света на полу, вырезываются на синем небе листья тополя. Что же изменилось? Почему и уже не могу любить это милое платьице и доверчиво говорить с такой любимой только что мамой?
— Сейчас же перестань упрямиться! — говорит мама.
Если бы её голос был приветливей, добрей, я кинулась бы к ней, но теперь мамин голос звучит холодно, и он держит меня, как бы отстраняет от мамы.
Я молчу. Молчит и мама.
В открытое окно доносится шум проезжающего мимо экипажа, звуки шагов, голоса девочек, играющих во дворе.
— Ну, что же ты? — слышу я мамин голос.
Я прекрасно знаю, чего хочет добиться этим вопросом мама: она хочет, чтобы я подошла к ней и хотя бы молча выразила доброе чувство. Она даже идет мне навстречу:
— Ну, — говорит она, — если ты не будешь носить это платье, куда же мы его денем?..
Во дворе слышно, как кричит Дуняша: «Тебе водить!» Счастливые: они там играют!
У меня возникает мысль, что я тоже могу побежать играть с ними, раз уж мы не пошли в Нескучный, и я представляю, как скажу маме: «Я больше не буду, прости!». И мы помиримся.
— Ни одна девочка — ни Дуняша, ни Лизунька — так не говорит с матерью… — начинает подобревшим голосом мама, но в глазах ее, таких ясных, нет ещё доброго, они немного отчужденно смотрят с ее лица. Вот удивительно! Ведь в самих глазах ничего не меняется, их красивые голубовато-серые кружочки всегда одинаковы, и черные зрачки тоже, а мамины глаза бывают добрые, бывают чужие, бывают сердитые. Откуда это берётся?
— Так и будешь смотреть молча? — спрашивает мама и качает головой. — Играешь с хорошими девочками, так тебе пример с них надо брать…
Вон Дуняша, она Катюшку и вымоет, и покормит, и обует, да ещё сама ей туфлишки зашьёт…
Я ненавижу, когда мама говорит, что мне надо брать пример с хороших девочек. Как только я слышу слово «пример», чувство противодействия сковывает меня уже непреодолимо, и, как бы я ни хотела подойти к маме, я не могу этого сделать. В моём воображении возникает светлая толстая коса Дуняши, туго заплетенная мелкими прядками, она у неё короткая и потому не лежит на спине, а торчит. Коса её сейчас кажется мне противной, и противным кажется то, что Дуняша причёсывает волосы деревянным частым гребнем; повернув голову набок, она так и втыкает гребень в свои густые волосы.
— Противная твоя Дуняшка, — вдруг кричу я, — не хочу её в пример, не хочу!.. — и начинаю реветь.
— Перестань! — пробует остановить мама, но меня несёт волна противодействия всему: Дуняше, маминым словам, самой маме…
— Не перестану… — реву я, — не перестану… И примера брать не буду…
— Ну, не бери пример, если не хочешь, живи сама по себе, — говорит мама и… улыбается. Заметив краем глаза эту улыбку, я прерываю рёв, слежу за ней взглядом и вдруг на пути моего взгляда, в маленьком зеркальце, стоящем на стаю, вижу красное, совершенно зарёванное лицо, ежом торчащие волосы и опухшие глаза.
Какой-то миг ещё я наблюдаю это чужое мне лицо, смятый воротничок хорошенького платьица и — за зеркалом — улыбающееся, но почему-то сейчас нелюбимое лицо матери, узнаю себя, и вдруг мамина улыбка кажется мне невероятно обидной, я принимаю её как жестокую насмешку над моим глупым и смешным видом и отворачиваюсь.
Чувство жалости к себе и нелюбви ко всем окружающим захватывает меня. Я уже не реву, а горько, обиженно плачу, и чем больше я плачу, тем больше жалею себя. Вот как! Сама же мама надела на меня плохое, короткое платье, а потом смеётся надо мной. Хвалит Дуняшку… Ну и пусть берёт себе эту Дуняшку в дочки, а я уйду к Кондратьевым, буду нянчиться с Катюшкой. Что я, лицо ей не сумею вымыть, одеть не сумею? Сколько раз я сама её мыла и одевала…
Мамина рука касается моей головы, но я дёргаю голову в сторону, чувствуя в то же время страшную жалость оттого, что я отталкиваю от себя милую, добрую руку.
— Ну, «закусила удила»! — говорит мама.
— Теперь тебя на кривой козе не объедешь…
И наступает тишина.
Услышав, что в комнате всё затихло, я прекращаю плач и поднимаю голову: мамы в комнате нет. И хотя такой же прекрасный день заглядывает в окно, так же раздаются голоса ребятишек во дворе фабрики, этот ясный день уже не радует меня. Какое-то огромное пространство, словно провал, отделяет меня от счастливого времени, бывшего совсем недавно, так недавно, что большая стрелка, указывавшая вместе с маленькой вверх на цифру «12», прошла только половину круга и стала вверх ногами. Но как всё изменилось! Я ощупываю свои горячие мокрые щёки, под руку попадается прядь прилипших к лицу волос. Осмотревшись, я вижу на полу мою славную круглую гребёночку, которая так хорошо схватывает и держит волосы; гребёночка лежит под стулом, и, когда я нагибаюсь поднять её, взгляд мой падает на розовое платьице, надетое на мне. И гребёнка, и платьице кажутся мне свидетелями беззаботной, хорошей жизни, которая была и которой больше никогда не будет. Горькое сожаление охватывает моё сердце, слёзы так и катятся из глаз…
В раму окна со двора кто-то царапается, окно раскрывается, и розовое, с веснушками на носу лицо Дуняши заглядывает в комнату.
— Ты чего не идёшь на улицу? — спрашивает она, увидев меня, и ахает:
— Ах, какое платье красивенькое! Тебя с собой мамка берёт ай нет?
Я смотрю на неё и вдруг мне становится стыдно, я краснею так, что сама чувствую, как кровь приливает ко лбу. Как могло быть, что я называла сейчас Дуняшу противной? Милую мою подружку…
Она наклоняется, что-то с трудом поднимает на уровень подоконника, и славная толстая мордочка Катюшки появляется на миг и снова скрывается: Дуняша не может удержать её так высоко, а Катюшке это уже понравилось, и она громко хнычет за окном. Как же всё-таки случилось, что я не с ними?
Что-то я сделала неправильно, думаю я. Но что? Не хотела надеть это платье? Если бы я сказала простым голосом, мама не рассердилась бы и объяснила мне, что платье-то хорошее. Когда я говорю простым голосом, мама никогда не сердится. Я слышу свой противный, упрямый голос, вижу, как я дёргаю на себе платье и говорю, что оно плохое… Вот я какая была, а мама всё не сердилась. А потом она сказала: «Старалась, шила…» Почему в это время я не подошла к ней? А теперь её нет!
Несколько секунд я стою в раздумье: где мама? Только бы она была около меня, уж я бы всё поправила! А вдруг она ушла совсем, оставила меня на весь день?
Я срываюсь с места и бегу по коридору в маленькую нашу кухоньку. Там тихо, мамы нет! Деревянный выскобленный стол чисто светлеет, на нём никто ничего не делает… Ну, конечно же, она ушла совсем!
Я уже поворачиваюсь, чтобы бежать искать её на дворе, как вдруг замечаю: мама стоит у окна и задумчиво смотрит перед собой. Я охватываю сё руками, прижимаюсь лицом к её платью и кричу:
— Мама! Мама! Мама!
И снова возвращается хорошее, а то плохое, что только что было, отодвигается и отодвигается…
Вечером я, набегавшись с Дуняшей, настроив «городов» для Катюшки, которая в этот день мне совсем не надоедает, сижу за ужином, и голова моя клонится, клонится… и опускается на стол. Отец берёт меня на руки и несёт на кровать. Пока он снимает с меня туфли и платье, я уже в полусне слышу задумчивый голос мамы:
— Как много надо знать, как много надо уметь! А ведь нас-то как воспитывали: битьём да криком.