Со времени описываемых мною событий прошло много лет, и поэтому теперь мне кажется, что они происходили очень близко одно за другим; на самом же деле события эти разделялись неделями и даже месяцами друг от друга.
Стояла поздняя осень, холодная, тревожная… На лицах Ксении и машиной мамы, когда они к нам приходят, теперь всегда видно беспокойство, и разговаривают они о том, что наступает трудное время.
Но однажды я не узнала Ксении. Её похудевшее, усталое лицо сияло радостью. Она показалась мне девочкой: такое ясное выражение счастья было в её глазах.
— Стёпа мой пришёл, — сказала она, застенчиво улыбаясь, — выпустили!
— Вот какая радость! — ответила мама. — Когда же?
— На той неделе… Ху-до-ой!
— Ну, теперь, Ксения, пусть он немного отдохнёт дома.
Ксения удивлённо взглянула на маму и рассмеялась, махнув рукой.
— Да разве его удержишь дома? — воскликнула она. — Нипочём не удержишь. Сколько людей в нём нуждаются: то один за ним придёт, то другой!.. Ничего, мы и поскучаем, лишь бы живой, здоровый был. Время-то ведь какое! Слыхали? Казанка и Ярославская забастовали первыми, а за ними Рязано-Уральская, Курская — все дороги стали…
Время действительно было особенное. Ксения рассказывала маме, что на Морозовской и Прохоровской ткацких фабриках — везде рабочие бастуют. А через несколько дней и наши фабричные снова высыпали днём из ткацкой и красильной. Они шли густой толпой по фабричному двору; слышались голоса: «Долой царя! Да здравствует революция!».
Вернулся отец и сказал матери:
— Наши бросили работу.
На фабрике остановилась вся работа, и во дворе как будто опустело… По всей Москве происходило что-то большое, не очень мне понятное; течение обыкновенной жизни нарушилось. Стоял октябрь месяц.
Дядя Пётр вошёл в переднюю, отряхнул пальто, покрытое мелкими дождевыми капельками, и остановился на пороге в комнату, держа шапку в руках. Отец писал, сидя за столом; он обернулся:
— Что же ты, Пётр? Входи, чай горячий. Дядя Пётр стоял молча.
— Ты не заболел ли? — спросил отец. Он встал и всмотрелся. — Или устал?
— Бауман… убит, — тихо ответил дядя Пётр.
— Что ты?! Как же это так случилось? Где?
— Сегодня. Недалеко от Технического училища.
Подошла мама, взяла шапку из его рук, повесила на отдушник только что вытопленной печки. Дядя Пётр снял пальто, бросил его на спинку стула, подошёл и сел к столу, потирая красные, озябшие руки. Отец сидел перед ним, не спрашивая ни о чём, и все-таки казалось, что он спрашивает.
— Так всё нелепо произошло, — сказал дядя Пётр, глядя на отца. — Такой революционер погиб… В Техническом училище, где помещается Московский комитет большевиков, был митинг. Потом огромная масса народа вместе с Бауманом двинулась к Таганской тюрьме освобождать заключённых. Предательское нападение из-за угла… Черносотенец ударил Баумана чем-то железным по голове. И — насмерть.
Он долго молчал. Так и сидели они все трое за столом и молчали. Потом дядя Пётр сказал:
— Необыкновенно честный был человек!
— Ты его знал?.. Видел? — спросила мама.
— А как же! Знал и видел.
Я сидела у печки на маленькой скамеечке и, вероятно, чувствуя необычность появления дяди Петра, не решалась, как всегда весело, подойти к нему, а только смотрела. Удивительно, какое худое лицо у дяди Петра, щёки у него впалые, влажные от дождя, желтоватые усы опускаются вниз на губы… Он повернулся и посмотрел на меня.
— Вот, девочка, какие дела, — сказал он. — А ты что так смотришь?
Я встала и подошла к нему.
— У взрослых, брат ты мой, бывают трудные дела. Не только в сказках отправляются люди за живой водой, и сколько всего трудного происходит с ними в пути… — Он встал и, подойдя к печке, прислонился, всей спиной вбирая её тепло. — Когда-нибудь мы с тобой об этом потолкуем, а сейчас иди-ка ты спать.
Но хотя дядя Пётр говорил как будто спокойно, голос и лицо его не могли обмануть даже восьмилетнюю девочку, какой я была тогда. Убили человека, который называется «революционер». Дядя Пётр жалеет его. И отец жалеет этого человека. Опять случилось что-то в той неизвестной мне жизни, которая текла за стенами нашего дома, но властно входила внутрь его и горячо задевала его обитателей.
На другой день утром я провожала отца до конторы. Рабочие сегодня не торопились заходить в двери фабрики. Они приостанавливались во дворе, как будто ожидая чего-то. Так бывало в дни получек и в тот памятный день, когда все рабочие нашей фабрики бросили работу и вышли на улицу. Но сегодня они ничего не требовали от фабричных хозяев, даже не обращали своих лиц к конторе.
В строгом порядке, без толкотни, они стали выходить за ворота, и никто из конторы не останавливал их. При самом проходе через сторожку над головами идущих впереди ткачей вдруг взметнулось красное знамя. Небольшое, оно развернулось на ветру и двинулось вперёд.
Вместе с рабочими пошли мой отец и многие из конторских служащих. Перед этим дядя Пётр спросил у мамы:
— Ты пойдёшь с нами?
— Я? Я пошла бы, — нерешительно сказала мама. — Но… я даже и не знаю, кто такой был Бауман. Что я значу во всём этом?
— Ты так думаешь? Неверно. Каждый человек много значит.
Больше он ничего не сказал и быстро вышел.
И вот наступила какая-то особенная тишина. В нашем доме тихо, и за окнами не слышно говора и шагов, может быть, потому, что окна уже вставлены и замазаны на зиму. Но когда я выхожу на крыльцо в драповом пальтишке и в калошах и свежий запах холодного дня поздней осени охватывает меня, я с недоумением замечаю, что широкий фабричный двор тоже совершенно опустел и затих.
Даже Данила-дворник не ходит с метлой, присматриваясь, откуда ему удобнее приступить к делу, а просто стоит у ворот.
Вокруг меня так тихо, что мне как будто чего-то недостаёт…
С лёгким шелестом пролетает ворона, плавно опускается на ровную широкую поверхность двора, подскакивает, глядя на меня чёрным глазком. Никого нет во дворе, никого!
И вдруг я замечаю, что тишина, наступившая во дворе, идёт от фабричного корпуса: нынче во дворе не слышно привычного шума фабрики, который всегда доносится в открытую дверь и только в праздник смолкает. Но сегодня не праздник, а вот фабрика не работает.
Накинув на плечи большой платок, мама выходит на крыльцо. Она стоит, прислушиваясь и глядя перед собой. Потом говорит мне:
— Саша! Ты хочешь пойти со мной на улицу?
— Хочу, хочу! — Мне кажется, что и мне самой хотелось сейчас именно на улицу.
— Ну, так одевайся потеплее, и пойдём. Надень платок под пальтишко.
Мы выходим из ворот, и улица с редкими прохожими сегодня как будто стелется перед нами, мягко увлекая нас идти по ней куда-то вперёд. Мы проходим один переулок, другой, и вот перед нами широкая улица. Это Большая Серпуховка; в одну сторону, налево, она ведёт к московским окраинам, куда мы не раз ходили гулять с дедушкой Никитой Васильевичем, а в другую — к самому красивому месту Москвы, на Красную площадь и на Театральную, где стоит Большой театр.
Улицы сегодня не такие, как всегда. Обычно на улицах люди спешат по своим делам в разные стороны. Но переулки, по которым мы сначала шли с мамой, были странно пустыми. На Серпуховке же много людей шло в одну сторону — направо.
Мы с мамой повернули туда же, и скоро улица Пятницкая открылась перед нами. И сразу с Серпуховской площади на неё стала выходить колонна рабочих, похожая на ту, которая утром вышла с нашего двора. Прохожие останавливаются и поджидают. Они стоят на тротуарах и смотрят, как по мостовой движется колонна рабочих; впереди два человека несут большой венок, над головами людей кое-где поднимаются красные флаги с чёрной полосой внизу.
Мамины шаги становятся медленнее и нерешительнее…
— Саша, — говорит она, — вот мы и погуляли с тобой. Не пора ли нам возвращаться?
— Пойдём подальше, — прошу я, и мама, как будто она только и ждала, чтобы я её попросила, сразу уступает.
— Ну, так и быть, ещё немножко! — говорит она.
Впереди нас люди идут группами, то быстро, то останавливаясь и снова уходя вперёд. Большинство прохожих — женщины, мужчины, подростки — переходит на мостовую и старается не отставать от колонны; все идут в одну сторону, к центру. Туда же пошли и мы с мамой.
Среди идущих очень разно одетых людей было много рабочих, наверно, больше всего рабочих в такой же одежде и шапках, как ходят наши ткачи. Но были и люди, одетые в пальто и шапки, как мой отец и дядя Пётр; были и очень хорошо одетые люди — в меховых шапках и шляпах, с нераскрытыми зонтами в руках: осенний день был сырой и холодный. Шёл даже священник в чёрной рясе и шляпе с поднятыми с боков полями.
И вдруг на углу одного переулка все приостанавливаются, оттуда на Пятницкую вливается новая колонна людей. Они идут стройно, подняв над головами красные знамёна с траурной полосой, неся венки, обвитые крепом, и чем ближе они подходят, тем сильнее нарастает необыкновенно торжественная песня. Сотни голосов поднимаются над толпой, от песни мне становится горячо на сердце, хочется идти вперёд, не останавливаясь, сделать что-нибудь хорошее, самое хорошее на свете.
Но мама решительно останавливается.
— Дальше мы не пойдём! — говорит она.
— Почему?
— Там везде очень много народа, как бы тебя не затолкали, — отвечает мама, как будто её страшит идти вместе с таким множеством людей.
— Ну, тогда постоим тут немножко, — упрашиваю я.
И мы стоим. Долго стоим, пока не проходит из переулка мимо нас вся длинная колонна. Я провожаю её глазами; люди уходят всё дальше и дальше, вот уже не различишь их друг от друга. На некоторое время около нас становится совсем просторно.
Мама то оглядывается, то всматривается вперёд. Похоже, что она потеряла кого-то.
— Мама, — спрашиваю я, — ты кого ищешь?
— Неужели все прошли? — говорит она с тревогой. — И мы с тобой отстали?
Значит, ей хочется идти вперёд! Её пугает сейчас то, что мы стоим одни, ей хочется к тем людям.
— Если мы быстро пойдём, мы догоним их, — говорю я.
Мама о чём-то думает, потом крепко берёт меня за руку:
— Да, дочка, давай догоним их, не будем отставать больше. Хорошо?
Я с радостью срываюсь с места и шагаю, крепко ставя ноги в калошах на гладкий влажный асфальт тротуара, мне приятна быстрота нашего движения вперёд. Я спешу так, что мама тянет меня назад.
— Тише, — останавливает она, — я не могу так скоро.
Действительно, она запыхалась, щёки её покраснели, глаза под мягкими её широкими бровями, и которых волоски лежат так гладко, блестят оживлением; она мне ужасно нравится такой.
Мы чуть-чуть замедляем шаги, и я уже беспокоюсь: нет, не догнать нам ушедших вперёд людей с красивыми венками и с яркими красными флагами… Но тут же мы слышим за собой знакомый мотив. Я разбираю слова: «…в царство свободы дорогу…» — и, оглядываясь, вижу снова такую же плотную массу людей, и кажется, она заполняет всю улицу. Впереди, нагнув головы, две женщины в чёрных платках несут большой венок, и встречный ветер отвевает в сторону красные с чёрным ленты. Они идут скорее, чем мы, обгоняют нас. Я жадно смотрю на всё кругом, но связать это вместе не могу.
— Мама, — спрашиваю я, — куда идут все люди?
— Все люди? — Мама как-то нерешительно, стесняясь, отвечает: — Сегодня хоронят одного… хорошего человека. Вот люди и хотят проводить его, показать, что они знают, какой он был…
Неизвестно как, но об этом я уже догадывалась сама.
— Это того человека, какого убили?
Мама взглянула вопросительно:
— Ну раз ты поняла… да, которого убили.
— А кто его убил?
— Злой человек.
Но в это время идущий рядом с нами усатый худощавый человек в холодном пальто неодобрительно взглянул на нас с мамой.
— Хороших людей много бывает, — строго сказал он маме, — однако за гробом их не пойдут тысячи рабочих…
Он повернулся ко мне и посмотрел на меня вниз с высоты своего большого роста:
— Нынче провожают Баумана Николая Эрнестовича, вот кого: запомни, девочка! Его знали и уважали, потому что он жил не для себя только, как многие живут, а боролся за хорошую жизнь для всех рабочих, для всего народа. И не злой человек его убил, — взглянул он на маму, — как вы дочке сказали, а… предатель! — он поднял палец вверх и пояснил: — Предатели — отбросы человечества.
Мне хочется спрашивать ещё, но перед нами показался мост через канаву у Балчуга. Мы шли уже в густом потоке людей, и мама беспокойно оглядывалась. Она боялась, чтобы нас не задавили, но как только делалось тесно, кто-нибудь отодвигался и становилось просторнее. Сам народ соблюдает порядок, — сказал наш спутник. — Посмотрите, ни одного городового не видно.
— Ну, теперь уже некуда возвращаться, — сказала мама, — будь что будет! — И я поняла, что маму не переставало что-то тревожить.
Так мы шли и шли вперёд.
С Москворецкого моста мы увидели, что по набережным по обеим сторонам Москвы-реки тоже движутся рабочие колонны. Сзади нас снова слышится торжественный хор голосов. Мы приостанавливаемся и, оглянувшись, видим, как, заполняя всю улицу, течёт стройная масса людей, и голоса их соединяются в мощную, всё заполняющую песню:
«Вы жертвою пали в борьбе роковой…»
— Это что они поют?
— Ты слушай, мы потом поговорим. — По руке мамы, взявшей снова мою руку, я угадываю душевное волнение, может быть, она снова колеблется: идти или не идти, — но она идёт, и звуки обнимают нас со всех сторон и ведут нас.
Чем ближе мы подходили к середине Красной площади, тем меньше мне было видно вперёд или назад: вокруг были люди гораздо более высокие, чем я, и они загораживали то, что хотелось видеть. И я и мама устали и остановились около Торговых рядов. Здесь мы могли только слышать голоса людей да видеть осеннее, серое небо и облака, которые неслись куда-то над нами, беспокойно перемещаясь и низко нависая над тысячами медленно идущих вперёд людей. Донёсся чистый звук какой-то трубы, другой, третий; люди стали говорить, что процессия показалась; они становились на цыпочки, стараясь увидеть. В это время как будто стало свободнее, и все устремились вперёд. На какую-то минуту перед нами открылось пространство. И стало видно, как среди тысяч голов медленно двигается траурная процессия и поднятый на плечах гроб, накрытый красным знаменем.