– Слушай, – говорил Тоне Тихомиров, – завтра он из подполья выходит, я знаю точно, они за ним гоняться перестали, и завтра он пойдет утром закрывать больничный, а потом – в театр. Репетиция у них в одиннадцать, а он часов в двенадцать подойдет. Где он сейчас, я не знаю, – врал Володя, – он никому свое убежище не открывает, но вчера он мне звонил, поэтому я в курсе. Тебе в этом театре светиться необязательно, согласна? Ты же не жена ему. Пока, во всяком случае… – неаккуратно шутил Тихомиров, а Тоня смущалась так трогательно и по-детски, что он чувствовал себя чуточку подлецом: обнадежил девушку почем зря, ведь у таких, как она, – где любовь, там и брак.
– Коку тоже раздражать не стоит, вернее – компрометировать: к нему ведь девушки в театр не ходят, понимаешь, – продолжал он врать, глядя на Тоню прозрачными и чистыми глазами. – Поэтому заходить внутрь тебе не надо. Мы с тобой вот что сделаем: завтра утром, перед их репетицией, подъедем к театру, я тебя подвезу; ты перед этим напишешь ему, что будешь ждать его там-то и во столько-то, и передашь эту записочку кому-нибудь, кто пойдет на репетицию, годится?
Конечно, годилось; повеселевшей Тоне все теперь годилось, даже это Тихомировское предложение, сшитое наспех белыми нитками и лишенное всякой логики. Ведь, спроси у него Тоня, почему бы ему самому не передать записку (она сейчас ее напишет), и даже не в чьи-то руки, а самому Коке, или даже зайти в театр и оставить вахтерше (он-то уж никак Коку скомпрометировать не может), или подъехать к концу репетиции и передать ему на словах, что Тоня его будет ждать в условленное время в таком-то месте, то есть, если он так любезен и так хочет помочь, почему он не может обойтись без Тони. Почему именно она сама должна эту записку кому-то передать, – в общем, задай Тоня ему хотя бы один из этих вопросов, – Тихомиров был бы в большом затруднении. Сама-то идея, чтобы Тонино письмо попало в Машины руки и чтобы Маша хорошенько в Тоню всмотрелась, была неплоха, но деталями Тихомиров в этот раз пренебрег. Но Тоня, счастливая от того, что Кока наконец нашелся и что она теперь не одна, что ей помогают, липы не разглядела. И, в конце концов, может, Тихомирову приятно с ней общаться, может, она ему нравится, поэтому он и хочет, чтобы вместе.
Вот так и получилось, что утром они сидели у театра в Володином «понтиаке», потом появилась Маша, которая в этот раз шла пешком (Митричек в тo утро был занят), и Тихомиров сказал: «Вон, смотри, девушка идет. Я, кажется, ее знаю, видел раньше. Она, по-моему, тут как раз артисткой и работает. Давай, быстро, ей передай».
– А может, все-таки вы… сами… – Тоня умоляюще посмотрела на неумолимого Тихомирова.
– Ну вот еще! Я встретил, я привез, кто тут кого любит, я не понимаю! Кто ему свидание назначает, я, что ли? Ну хоть чего-нибудь вы сами можете сделать? Как дети малые, ей-богу! Давай, давай! – И Тихомиров выпихнул из машины застенчивую девушку. Вот так «случайно» и встретила Маша красавицу Тоню и рассмотрела ее как следует, получив реальный повод для ревности, и даже поговорила. А когда Тоня собиралась уже убежать, она остановила ее и спросила, почему это она уверена, что Маша его сегодня увидит и сможет передать конверт: ведь его уже неделю в театре нет, на репетиции он не ходит и говорят, что болеет, Тоня ответила: «Ну, у меня есть сведения, что сегодня он придет».
– Откуда? – неосторожно поинтересовалась Маша и тут же мысленно выругала себя за этот вопрос, потому что Тоня чуть пристальнее, чем надо, посмотрела на Машу, словно став в этот миг взрослее на несколько лет. И только секунд через пять, вдруг перестав торопиться, Тоня ответила: «Да так, видение мне было… предчувствие; у меня, знаете, бывает такое». – И улыбнулась Маше женской улыбкой. Это она пошутила так, ведь не рассказывать же в самом деле этой незнакомой, элегантной и странно заинтересованной женщине о военкомате; это известно только избранным, тем, кто ближе Коке, кто, может, за него даже замуж выйдет. Они помолчали, глядя друг на друга и улыбаясь.
– Так я пойду… – полувопросительно сказала Тоня с неприличным, как показалось Маше, оттенком превосходства, продолжая улыбаться.
«Вот сука, – подумала Маша, – мало ей, что она спит с ним, она еще и надо мной издевается. Она что, знает про меня и него?..»
Ей было так неприятно, что она, видимо, забыла, зачем Тоня здесь, что, если передает записку, значит, наоборот, не встречается с ним и тем более не спит. Однако она быстро очнулась и, тоже мягко улыбнувшись Тоне (как, если бы могла, улыбнулась бы гюрза перед укусом), сказала мягким грудным голосом грудной жабы: «Да, конечно, идите. Я обязательно передам, если увижу, если ваше предчувствие вас не обмануло. До свидания».
И Тоня быстро пошла к машине Тихомирова, который издалека с большим удовольствием наблюдал за этой сценой. А Маша, наша несгибаемая Маруся, с прямой спиной и гордо вздернутой головкой, бросилась в театр, в свою гримуборную, борясь изо всех сил с низким желанием немедленно вскрыть конверт и прочитать, что там.
Кстати, это тоже входило в Тихомировскую схему: если бы Кока сегодня заметил, что конверт вскрывался, или вообще получил записку без конверта, значит, Маша уже готова ко второму этапу операции под кодовым названием «Три К» – «Кокина кровавая кара» и пора подтягивать стратегические резервы: люди, машины – все должно быть готово. Но… – облом: конверт оказался целеньким. Кока, как и ожидалось, пришел в театр к 12 часам и потом, в перерыве репетиции, получил этот конверт из рук потупившей глаза Маруси. Дрогнула ее рука, передающая конверт, и она его чуть не уронила; Кока принял его, как и полагалось, с вежливым равнодушием, сказал «спасибо» и отошел, даже не глянув на нее, чем еще больше подогрел Машину досаду: отошел и не заметил, мерзавец, ни взгляда, ни руки дрогнувшей, хотя и то и другое было – наспех, но подготовлено. А Кока, в свою очередь, не заметил этих деталей не потому, что из последних сил изображал равнодушие и был все время в образе, навязанном ему Тихомировым, а потому, что сам испытал в тот момент сильнейшую досаду, увидев, что конверт не вскрывался. И только много позже Кока узнал, что эта хитрющая Маша перед тем, как передать Тонино письмо, попросила у костюмеров чайник, заперлась в своей гримерной, вскипятила его, подержала над носиком, над паром этот конверт, а потом таки вскрыла его жадно, едва не порвав. И узнает это Кока через несколько месяцев от самой Маши, которая, смеясь над своей тогдашней ревностью, ему все это расскажет.
А в данный момент наша Маруся, сгорая от нетерпения и одновременно – презирая себя за это, – вскрывает конверт, вынимает записку и читает, что сегодня Коку, которого она уже считала своим, ждет эта барышня там-то и во столько-то, что она его любит и целует, гадина, и – эт-то еще что за намеки! – «целует всюду, куда он только захочет», и, конечно, этой же ночью будет ласкать его и целовать всюду, как и обещала, а она, Маша, в это же время будет лежать рядом с постылым Митричеком и, уставив широко раскрытые, пустые глаза в потолок, думать о том, что Кока, ее Кока! – сейчас эту юную красотку держит в объятиях. И, представив себе все это, Маша с протяжным стоном, больше похожим на рычание, плюнула на ненавистный конверт, вновь заклеила его и понесла проклятому мучителю. Своими собственными руками! Чтобы он сегодня с этой подлой разлучницей лег в постель! А она, Маша, им еще и постелет – записку передаст!
И, чтобы описать Машино состояние, воспользуемся еще раз высоким стилем Александра Дюма-отца, хотя и отдаем себе отчет, что любая попытка подражать великому мастеру – не более чем вялая пародия на истинную страсть и непередаваемое безумство его слов и фраз. Итак: до крови закусив нижнюю губу и ощутив вкус своей крови во рту, Маша (пардон, Мари) заскрежетала зубами и заклеила конверт ядовитой слюной вперемежку с собственной кровью. Глаза ее метали молнии, а длинные острые ногти до крови впивались в ладонь, сжатую так, что побелели костяшки пальцев. Мари, окропив кровью свои губы и руки, была похожа на разъяренную пантеру, готовую убивать всех, кто попадется на ее пути, кто попытается оторвать ее от добычи. «Ты умрешь, негодяй, – прошипела Мари, – и твоя „Констанция“ вместе с тобой! Могильный холод будет вам наградой за все, что вы со мной сделали!» Рука ее метнулась к корсажу за острым, как бритва, стилетом, спрятанным там. Костлявая рука ужаса схватила Коку за сердце, дрожь пронизала все его тело, и он упал перед нею на колени, содрогаясь от рыданий. «Простите меня, Мари, простите», – шептал он, путаясь в складках ее пурпурного плаща…
Стоп, хватит! Все равно – бездарно и анемично, температура не та! Однако так хотелось попробовать этого «трехмушкетерского» коктейля! Вот и попробовал… И тут же потерял контроль над собой, опьянел, вон куда заехал: «стилет», «корсаж», «пурпурный плащ» – ни того, ни другого, ни третьего, разумеется, не было у взбешенной Мари, но тем не менее, когда она передавала Коке письмо, держа его за краешек, будто какую-нибудь дохлую крысу за кончик хвоста, глаза ее были прикрыты, и вам, надеюсь, понятно теперь, почему. Непонятно? Нет? Экая недогадливая у меня аудитория!.. Что же я перед вами битых пять минут распинался Александром Дюма-отцом! – Ну конечно же для того, чтобы спрятать мечущиеся молнии, почему же еще! И губы были плотно сжаты – совершенно очевидно – для того, чтобы не было слышно скрежета зубов. Таким образом, хоть и жалкие ошметки, но остались от великого французского романиста: зубовный скрежет Мари и глаза – все в молниях – они при нас, спокойно!..
Тихомиров мог быть доволен: Маша дозревала…