У ИСТОКОВ ТРАГЕДИИ 1462-1584
Светлой памяти моих наставников Владимира Сергеевича Соловьева и Василия Осиповича Ключевского посвящается эта книга
АЛЕКСАНДР ЯНОВ
РОССИЯ: У ИСТОКОВ ТРАГЕДИИ
1462-1584
«Прогресс-Традиция» Москва
Заметки о природе и происхождении русской государственности
УДК 93/99 ББК 63.3 Я 64
Издательство «Прогресс-Традиция» благодарит Олега Владимировича Киселева за оказанное содействие в издании книги
Я 64 Янов А.Л. Россия: У истоков трагедии. 1462—1584. Заметки о природе и происхождении русской государственности. — М.: Прогресс-Традиция, 2001 - 559 с.
ISBN 5-89826-091-9
Известный историк А.Л. Янов, анализируя русскую историю на протяжении пяти столетий, формирует «новую национальную схему», объясняющую периодичность цивилиза- ционных обвалов в России и повторяющуюся из века в век трагедию великого русского народа. Автор объясняет динамику русской истории наличием двух легитимных политических традиций: европейской и патерналистской. В остроумной и полемичной манере автор затрагивает и сегодняшнюю двойственность культурной элиты страны. Книга несомненно будет интересна каждому, кому небезразлична судьба России.
ББК 63.3
В оформлении книги использованы фрагменты иконы XIII века «Умиление» и скульптура Вадима Сидура «Жертва насилия»
© А.Л. Янов. 2001
© Г.К. Ваншенкина, оформление. 2001 ISBN 5-89826-091-9 © Прогресс-Традиция. 2001
ОГЛАВЛЕНИЕ
9
ВВЕДЕНИЕ
Реакция высоколобых. Проблема гарантий. «Климатическая» закавыка. Старинный спор. Динамика русской истории. Попытка «неоевразийцев».
Завет Федотова. Русь и Россия. Интеллектуальная контрреформа. Простое сравнение. В чем не прав Петр Струве. Два древа фактов. Разгадка трагедии? Откуда двойственность? Проверка стереотипа. Парадокс «поколения поротых»
Часть первая ЕВРОПЕЙСКОЕ СТОЛЕТИЕ РОССИИ
41
Глава 1. ЗАВЯЗКА ТРАГЕДИИ
Точка отсчета. Альтернатива. На пути в Европу.
«Поворот на Германы». Катастрофа. Историографический кошмар. Для ума загадка? «Экспертиза без мудрости». Попытка оправдания жанра.
71
Глава 2. ПЕРВОСТРОИТЕЛЬ
Проверка мифа. Великий зодчий. «Вотчина» и «отчина». Исторический эксперимент. В разных временных измерениях. Очередной бастион мифа. Исторический разрыв. Загадка Юрьева дня. Земская реформа. Реформация против Реконкисты.
104
Глава 3. ИОСИФЛЯНЕ И НЕСТЯЖАТЕЛИ
Деньги против барщины. Две коалиции. Ошибка Валлерстайна. В странной компании. Наследие ига. В поисках протестантизма.
Церковное нестроение. Иосифлянство. Путаница. Подготовка к штурму. Первый штурм. Неудача. Ирония истории. Упущенный шанс. Стагнация. Пиррова победа иосифлян.
154
Глава 4. ПЕРЕД ГРОЗОЙ
Загадка «Избранной рады». Великая Реформа. Политическая база реформы. Еще одна загадка. Ошибки реформаторов 1550-х. Военная реформа. Контратака. Антитатарская стратегия. Цена ошибки. На западном направлении. Последний компромисс. Что мы знаем и чего мы не знаем. Крестный путь. В начале была Европа. Суд истории и суд историков.
Часть вторая ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
197
Глава 5. КРЕПОСТНАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ
«Как беззаконная комета». Страдания «истинной науки». Потерянный рай «равновесия». В поисках замены. Определение Авреха. Подо льдом «истинной науки». Карательная экспедиция. Заключительный аккорд. Предварительные итоги.
220
Глава 6. ДЕСПОТИСТЫ
Злоключения Карла Виттфогеля. Последняя формулировка. Повторение пройденного. Особенности «русского деспотизма». Фейерверк метафор. «Монгольская Россия»? Попутное замечание. Чего не понял Виттфогель. «Византийская Россия»? Опять география? Первое знамение. Египет как модель России? Время «гражданских бурь». Распад теории. Сопоставим страницы. Логика Пайпса.
249
Глава 7. ЯЗЫК, НА КОТОРОМ МЫ СПОРИМ
«Миросистемный анализ». Два слова о методологии. План игры. Сложности. Первый шаг деспотологии. «Отклонения»
абсолютной монархии. Равенство без свободы. Роль Карла Виттфогеля. Феномен тотальной власти. Парадокс абсолютизма. Неограниченно /ограниченная монархия.
«Политическая смерть». Политический кентавр. Герцен при деспотизме? Финансовый хаос. Культурные ограничения власти. Приключения янки. Историческая функция абсолютизма. Самодержавная государственность. Первые странности. Удержать от крови власть. Драма русской аристократии. Постскриптум к пункту 7. Террор. Предварительные итоги. Как это начиналось. Возвращаясь к истокам.
Часть третья ИВАНИАНА
305
Секрет культурного плодоношения. Конец старой модели. Сколько на земле цивилизаций? Проблема «цивилизационной катастрофы». Мощь аналогии. Лабиринт. Глядя «сверху» и «снизу». Научная амальгама. Размышления Веселовского. Наука и национальная драма. Диссиденты Иванианы.
325
Глава 8. ПЕРВОЭПОХА
Природа московского государства. Та самая двойственность. Зачем нужен был Земский Собор. Альтернатива. Время выбора. Кто «отстаивал существующее»? Политическое банкротство боярства. Первый «историографический кошмар». Контратака Щербатова. Отступление Карамзина. Догадка Погодина. «Раскрутим» гипотезу. Спор царя с реформаторами. Передержка. Ошеломляющий вывод. Пролегомены ко второй эпохе.
357
Глава 9. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ МИФ
«Россия - не Европа». Националисты. Вызов Кавелина. Русифицируя Гегеля. «Сравнение невозможно». Интеллектуальное наследство Кавелина. Теория и реальность. «Прелести кнута». Вот как он это делает. Символ прогресса. «Болезнь старого общества». «И страшна была жатва».
«Неизбежность опричного террора». Феномен славянофильства. Что говорит история. Конец парадокса. Капитуляция славянофилов. Тень Курбского. На стороне тирана. Измена кому? Испытание мифа. Жупел олигархии. Ошибка царя? Ошибка Ключевского. А была ли бомба-то? Третьего не дано? Ключевский и Тойнби. Спор Платонова с Ключевским. Спор с Платоновым и Ключевским.
423
Глава 10. ПОСЛЕДНЯЯ КОРОНАЦИЯ?
«Аграрный переворот». «Сплошное недоразумение». Парадокс Покровского. Политический смысл «коллективизации». Новая опричнина. Задание тов. И. В. Сталина. Милитаристская апология опричнины. Дух эпохи. Грехопадение. Средневековое видение. Разоблачение мифа. Традиция сопротивления. Мятеж Дубровского. Серый консенсус. Священная формула. Атаки шестидесятников Маневр Скрынникова. Неудавшееся «переосмысление». Следующее поколение.
489
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Либеральный нигилизм. Вопросы. Случай Ключевского. Довод против-1. Довод за-1. Довод против-2. Довод за-2. Довод против-3. Откуда взялся Фоменко? Довод за-3. Довод против-4.
ВВЕДЕНИЕ
Сентябрь—октябрь 2000 года посвятил я обсуждению в Москве своей незадолго до того опубликованной книги «Россия против России: Очерки истории русского национализма. 1825—1921 »1. Тем более казалось мне такое обсуждение важным, что написана книга в жанре, если можно так выразиться, предостережения.
В книге больше 350 страниц, но если бы я попытался дать читателю представление о ней в двух фразах, звучали бы они, наверное, так. «Нынешним своим беспримерным упадком обязана российская культурная элита тому, что после разгрома в 1825 году декабризма предшественники ее, изменив завету Петра, объявили Россию отдельной, принципиально неевропейской цивилизацией, по сути противопоставив ее Европе. Сейчас, когда в очередной раз предстоит России выбор исторического пути, не повторите ошибку своих предшественников».
Я понимаю, что две выжатые досуха фразы крадут у мысли и сложность аргументации, и живость реальных деталей. Но по крайней мере читатель теперь знает, о чем был спор.
РЕАКЦИЯ ВЫСОКОЛОБЫХ
А был он большой и трудный. В итоге, сколько я могу судить, большинство собеседников в многочисленных аудиториях, к которым я обращался, — и в дюжине академических институтов и семинаров, и в печати, и в радиодискуссиях, и даже по телевидению — со мной не согласилось. И вовсе не потому, что подвергло сомнению достоверность приведенных в книге фактов или серьезность аргументов. Напротив, книга вроде бы всем, включая самых яростных оппонентов, понравилась. Разногласия уходили куда глубже. Большинство собеседников отказались представить себе Россию органической и неотъемлемой частью Европы.
Соображения были самые разные — от тривиальных до высокорафинированных. Одни, например, недоумевали по поводу того, как нелепо выглядел бы российский слон в тесной посудной лавке Европы, которую еще Константин Леонтьев пренебрежительно назвал когда-то всего лишь «атлантическим берегом великого Азиатского материка». Другим казалось унизительным, что «народу-богоносцу» следует стремиться в душную, приземленную, бездуховную Европу.
Третьи цитировали того же Леонтьева, завещавшего, совсем даже наоборот, что «России надо совершенно сорваться с европейских рельсов и выбрав совсем новый путь, стать во главе умственной и социальной жизни человечества». Или современного московского философа (Вадима Межуева), уверенного, что «Россия, живущая по законам экономической целесообразности, вообще не нужна никому в мире, в том числе и ей самой». Ибо не страна она вовсе, но «огромная культурная и цивилизационная идея».
Ну как с этим спорить? Тут ведь не столько аргументы, сколько гордость и уязвленное самолюбие говорили. Куда денешься, ответил я на цитаты цитатой. Не знаю, почему она мне запомнилась. Итальянка Александра Ричи саркастически описывала такие же примерно речи немецких тевтонофилов времен, если память мне не изменяет, поражения Германии в Первой мировой войне. И звучали они так: «Германские девственницы девственнее, германская преданность самоотверженнее и германская культура глубже и богаче, чем на материалистическом Западе и вообще где бы то ни было в мире».
Пожалуйста, не забудьте, комментировал я цитату, во что обошлись Германии эти высокопарные речи, это, говоря словами Владимира Сергеевича Соловьева, «национальное самообожание». Не пришлось ли ей пережить три (!) национальные катастрофы на протяжении одного XX века — в 1918, в 1933 и в 1945-м? И горьким был для нее хлеб иностранной оккупации.
Нет, я не думаю, что история чему-нибудь научила немецких тевтонофилов. Они и сейчас, наверное, ораторствуют друг перед другом в захолустных пивных барах о превосходстве своей страны над Европой. Но вопреки затрепанному клише, что история ничему не учит, Германию она все-таки кое-чему научила. Например, тому, что место державным националистам в захолустных пивнушках, а не в академических институтах. Короче, Германия признала себя Европой, а своих тевтонофильствующих маргинализовала. И судьба ее изменилась, как по волшебству.
Но разве меньше швыряло в XX веке из стороны в сторону Россию? Разве не приходилось уже ей устами своих поэтов и философов прощаться с жизнью? Вспомним хоть душераздирающие стихи Максимилиана Волошина:
С Россией кончено. На последях Ее мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали, Замызгали на грязных площадях.
Вспомним и отчаянное восклицание Василия Розанова: «Русь слиняла в два дня, самое большее в три... Что же осталось-то? Странным образом, ничего». Не холодеет у вас от этих слов сердце?
Так почему же и три поколения спустя после этого страшного приговора, даже после того, как наследница «слинявшей» розановской Руси, советская сверхдержава, опять «слиняла» в августе 91-го — и, заметьте, точно так же, как ее предшественница, в два дня, самое большее в три, — почему и после всего этого Россия ничему в отличие от Германии не научилась? Не маргинализовала, в частности, своих славянофильствующих? И в результате по- прежнему отказывается признать себя Европой, опять отвечая на простые вопросы все той же высокопарной риторикой. Ведь дважды уже — в одном лишь столетии дважды! — продемонстрировала эта риторика свою эфемерность, никчемность. Немыслимо оказалось, руководясь ею, уберечь страну от гигантских цивилизационных обвалов, от «национального самоуничтожения», говоря словами того же Соловьева.
ПРОБЛЕМА ГАРАНТИЙ
Я готов признать, что погорячился. Не следовало, конечно, вступать в такую жестокую полемику с высоколо- быми из российских академических институтов. С другой стороны, однако, очевидно ведь: те немногие из них, кто не согласен со своими славянофильствующими коллегами, не нашли аргументов, способных их переубедить. И потом, очень уж нелепо и провокационно звучали заклинания славянофильствующих — на фоне разоренной страны — в момент, когда ее будущее зависит от того, сумеет ли она обрести, подобно Германии, европейскую идентичность.
Пожалуй, единственным мне оправданием служит, что в аудиториях без академических претензий (или враждебных) — мне ведь пришлось защищать свою книгу и перед семинаром, высшим авторитетом которого является знаменитый ниспровергатель Запада и «малого народа» Игорь Шафаревич, и дискутировать на «Эхе Москвы» с секретарем ЦК КПРФ по идеологии — апеллировал я исключительно к здравому смыслу. Примерно так.
Вот сидим мы здесь с вами и совершенно свободно обсуждаем самые, пожалуй, важные сегодня для страны вопросы. В частности, почему и после трагедии 17 года Россия снова — по второму кругу — забрела в тот же неевропейский исторический тупик, выйти из которого без новой катастрофы было заведомо невозможно. И, что еще актуальнее, почему и нынче, судя по вашим возражениям, готова она пойти все по тому же неевропейскому пути — по третьему кругу. Задумались ли вы когда-нибудь, откуда он, этот исторический «маятник», два страшных взмаха которого вдребезги разнесли сначала белую державу царей, а затем и ее красную наследницу?
Не правда ли, продолжал я, здесь монументальная, чтоб не сказать судьбоносная, загадка? Не имея возможности свободно ее обсуждать, как мы ее разгадаем? А не разгадав, сможем ли предотвратить новый взмах этого рокового «маятника»? Так вот я и спрашиваю, есть ли у нас с вами гарантии, что, скажем, и через три года или через пять сможем мы обсуждать эту нашу жестокую проблему так же свободно, как сегодня? Нет гарантий? Так не пора ли задуматься почему? И еще о том, каким образом в Европе они есть, а у нас их нету? А если так, что мешает нам стремиться стать частью этой «Европы гарантий»?
«КЛИМАТИЧЕСКАЯ» ЗАКАВЫКА
Признаться, вразумительных ответов на эти простые вопросы я так и не получил. Если не считать, конечно, темпераментных тирад профессора В.Г. Сироткина (и его многочисленных единомышленников). Два обстоятельства, считают они, закрывали (и закрывают) России путь в Европу — климат и расстояния. Прежде всего «приполярный характер климата: на обогрев жилищ и «обогрев» тела (еда, одежда, обувь) мы тратим гораздо больше, чем «цивилизованный европеец». У того русской зимы нет, зато на 80% территории Франции и 50% Германии растет виноград. Добавим к этому, что 70% территории России — это вариант «Аляски», [где] пахотные культивированные земли занимают всего 13—15% (в Голландии, например, культивированных земель, даже если на них растут тюльпаны, — 95%)... А сенокос? Во Франции и Германии коси сено с апреля по июль — не бойся. У нас же 20 дней в июне, и амба: или солнце высушит, или дожди зальют. Да еще зима с конца октября по середину апреля»2. Та же история с расстояниями: «второе базовое отличие от Европы — то, что там 10 км, в Европейской России —100, а в Сибири и все 300»3.
Все верно. Опущена лишь малость. Россия в дополнение ко всему сказанному еще и богатейшая страна планеты. И черноземы у нее сказочные, и пшеница лучшая в мире, и лесов больше, чем у Бразилии, Индии и Китая вместе взятых, и недра — от золота и алмазов до нефти и газа — несказанно богаты. Сравнить ли ее с Японией, недра которой пусты, хоть шаром покати? Или с Израилем, где при вековом господстве арабов были одни солончаки да пустыни? Но ведь ни Японии, ни Израилю не помешала неблагодарная география обзавестись гарантиями от произвола. При всех климатических и прочих отличиях от Европы умудрились они как-то стать в известном смысле Европой. Так, может, не в винограде и не в тюльпанах здесь дело?
Короче, суть спора с В.Г. Сироткиным (я говорю здесь о нем лишь как о самом красноречивом из представителей этого «климатического» обоснования неевропейского характера русской государственности) сводится на самом деле к тому, определяет ли география политическую традицию страны. Сироткин думает, что определяет. Рассуждения об «азиатском способе производства»4 и об «азиат- ско-византийской надстройке»5 пронизывают его статьи и речи. Что, однако, еще знаменательнее, именно на этих рассуждениях и основывает он свои политические рекомендации: «рынок нужен... но не западноевропейская и тем более не американская... его модель, а своя, евразийская (по типу нэпа) — капитализма государственного. Без деприватизации здесь, к сожалению для многих, не обойтись. Была бы только политическая воля у будущих государственников»6.
СТАРИННЫЙ СПОР
Что сильнее всего удивило меня, однако, в реакции большинства моих оппонентов, это практически полное ее совпадение с вердиктом западной историографии. Два десятилетия назад, когда я готовил к изданию в Америке очень еще приблизительную версию этой книги — ей впервые предстояло тогда увидеть свет под названием «Происхождение самодержавия»7, — споров о природе русской политической традиции тоже было предостаточно. Но тогда ситуация выглядела куда яснее.
На одной стороне баррикады стояли, как еще предстоит увидеть читателю, корифеи западной историографии, единодушно настаивавшие на том же самом, что защищает сегодня Сироткин, на патерналистском, «азиатско-ви- зантийском» характере русской государственности. Между собою они расходились, конечно. Если Карл Виттфо- гель8 или Тибор Самуэли9 вслед за Марксом10 утверждали, что политическая традиция России по происхождению монгольская, то Арнольд Тойнби был, напротив, уверен именно в византийском ее происхождении11, а Ричард Пайпс вообще полагал традицию эту эллинистической, «патримониальной»12. Но в главном все они держались одного мнения: Россия унаследовала ее от восточного деспотизма.
Имея в виду, что по другую сторону баррикады стояли историки российские (тогда советские), которые столь же единодушно, хотя и не очень убедительно настаивали именно на европейской природе русской государственности, непримиримость обеих позиций была очевидной.
Что изменилось сейчас? Непримиримость, конечно, осталась. Парадокс лишь в том, что классики западной историографии получили мощное подкрепление. Большинство высоколобых в свободной постсоветской России неожиданно встало на их сторону. Прав оказался Георгий Петрович Федотов в своем удивительном пророчестве, что, «когда пройдет революционный и контрреволюционный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по-прежнему перед новыми поколениями России»13.
Старинный спор славянофилов и западников, уже на протяжении пяти поколений волнующий русскую культурную элиту, и впрямь возродился. И опять упускают обе стороны из виду, что спор их решения не имеет. Ибо намного важнее всех их непримиримых противоречий глубинная общность обеих позиций. Вот посмотрите. Разве не абсолютно убеждены и те и другие, что у России непременно должна быть одна политическая традиция, будь то европейская или патерналистская (назови ее хоть евразийской, или монгольской, или византийской)? Другими словами, исходят оппоненты из одного и того же, скажем за неимением лучшего слова, Большого Стереотипа. Несмотря даже на то, что он откровенно противоречит фактам русской истории, где обе традиции не только живут, как две души в душе одной, но и борются между собою насмерть.
ДИНАМИКА РУССКОЙ ИСТОРИИ
Упустите хоть на минуту из виду этот роковой дуализм русской политической традиции, и вы просто не сможете объяснить внезапный и насильственный сдвиг цивилиза- ционной парадигмы России от европейской, заданной ей в 1480-е Иваном III Великим, к патерналистской — после самодержавной революции Грозного царя в 1560-е (в результате которой страна, совсем как в 1917-м, неожиданно утратила не только свой традиционный политический курс, но и саму европейскую идентичность). Не сможете вы объяснить и то, что произошло полтора столетия спустя. А именно столь же катастрофический и насильственный обратный сдвиг к европейской парадигме при Петре (на который Россия ответила, по известному выражению Герцена, «колоссальным явлением Пушкина»).
И все лишь затем, чтоб еще через два столетия настиг ее новый гигантский взмах исторического «маятника» и она, по сути, вернулась в 1917 году к парадигме Грозного, опять утратив европейскую идентичность. А потом всего лишь три поколения спустя новый взмах «маятника» в 1991-м. Как объясните вы эту странную динамику русской истории, не допустив, что работают в ней две противоположные традиции?
Слов нет, Реформация и Контрреформация, революции и реставрации потрясали в свое время все страны Европы. Но не до такой же степени, чтоб они периодически теряли саму свою национальную идентичность. Ведь после каждого такого сдвига представал перед наблюдателем в России совсем другой по сути народ.
Ну что, собственно, общего было между суровыми мос- ковитскими дьяками в долгополых кафтанах, для которых еретическое «латинство» Европы было анафемой, и петербургским изнеженным вельможеством, которое по- французски говорило лучше, чем по-русски? Но ведь точно так же отличались от петровского шляхетства, для которого Европа была вторым домом, сталинские подьячие в легендарных долгополых пальто, выглядевших плохой имитацией московитских кафтанов. Конечно, рассуждали теперь эти подьячие о всемирной победе социализма, но еретическая буржуазная Европа вызывала у них точно такое же отвращение, как «латинство» у их прапрадедов.
Попробуйте, если сможете, вывести этот «маятник», в монументальных взмахах которого страна, как мы уже говорили, теряла и вновь обретала, и снова теряла и опять обретала европейскую идентичность, из какого-нибудь одного политического корня.
ПОПЫТКА «НЕОЕВРАЗИЙЦЕВ»
А что вы думаете, ведь пробуют! Например, новейшая «неоевразийская» школа в российской политологии — во главе с двумя московскими профессорами — заведующим кафедрой философии Бауманского училища В.В. Ильиным и заведующим кафедрой политических наук МГУ А.И. Панариным. Вот ее основные идеи.
Во-первых, исключительность России. Ильин: «Мир разделен на Север, Юг и Россию... Север — развитый мир, Юг — отстойник цивилизации, Россия — балансир между ними»14. Панарин вторит: «Одиночество России в мире носило мистический характер... дар эсхатологического предчувствия породил духовное величие России и ее великое одиночество»15.
Во-вторых, обреченность Запада (он же «развитый» Север), который вдобавок еще не только не ценит своего «балансира», но и явно к нему недоброжелателен: «Россию хотят загнать в третий мир» (он же «отстойник цивилизации»16. Впрочем, «дело и в общей цивилизационной тупиковости западного пути в связи с рельефно проступающей глобальной несостоятельностью индустриализма и консьюмеризма... С позиций глобалистики вестерниза- ция давно и безнадежно самоисчерпалась»17.
В-третьих, врожденная, если можно так выразиться, сверхдержавность «балансира»: «Любая партия в России рано или поздно обнаруживает — для того, чтобы сохранить власть, ей необходима государственная и даже мессианская идея, связанная с провозглашением мирового величия и призвания России». Почему так? Да просто потому, что «законы производства власти в России неминуемо ведут к воссозданию России как сверхдержавы»18.
Что такое «законы производства власти», нам не объясняют. Известно лишь, что «ведут». Отсюда «главный парадокс нашей новейшей политической истории... основателям нынешнего режима для сохранения власти предстоит уже завтра занять позиции, прямо противоположные тем, с которых они начинали свою реформаторскую деятельность. Неистовые западники станут «восточниками», предающими анафеме «вавилонскую блудницу» Америку. Либералы, адепты теории «государство-минимум», они превратятся в законченных этатистов. Мондиалисты и космополиты станут националистами. Критики империи... они станут централистами-державниками, наследующими традиции Калиты и Ивана IV»19. Имея в виду, что написано это в 1995 году, то, если верить столь смелому пророчеству, Ельцин, Гайдар или Чубайс должны были еще позавчера «превратиться» в Зюганова, Дугина или Макашова.
В-четвертых, Россия в принципе нереформируема, поскольку она «арена столкновения Западной и Восточной цивилизаций, что и составляет глубинную основу ее не- симфонийности, раскольности»20. Тем более что если «Европейские реформы кумулятивны, отечественные возвратны»21.
В-пятых, наконец, Россию тем не менее следует реформировать, опираясь на «усиление реформационной роли государства как регулятора производства, распределения, [а также ] разумное сочетание рыночных и планово- регулирующих начал, позволяющее наращивать производительность труда, увеличивать долю прибавочного труда, развертывать инвестиционный комплекс»22.
А как же быть с «несимфонийностью» России и с «возвратностью отечественных реформ»? И что делать с идеей врожденной ее сверхдержавности, позволяющей, с одной стороны, «сплотить российский этнос вокруг идеи величия России»23, а с другой — заставляющей соседей в ужасе от нее отшатываться? И как «развертывать инвестиционный комплекс», если Запад хочет «загнать Россию в третий мир», даром что сам задыхается в своей «цивили- зационной тупиковости»?
Не в том лишь, однако, дело, что концы с концами у наших неоевразийцев не сходятся. И не в том даже, что идеи их вполне тривиальны (всякий, кто хоть мельком просмотрит «Россию против России», без труда найдет в ней десятки, если не сотни цитат из славянофильствовавших мыслителей XIX века, а в них все эти идеи, начиная от исключительности России и обреченности Запада и кончая ностальгией по сверхдержавности). Главное в другом. В том, что никак все это не объясняет страшную динамику русской истории, тот роковой ее «маятник», для обсуждения которого и отправился я в Москву осенью 2000 года.
ЗАВЕТ ФЕДОТОВА
И не потому вовсе не объясняет, что лидерам неоевразийства недостает таланта или эрудиции. Как раз напротив, множество их книг и статей обличают эрудицию недюжинную24. Причина другая. Точнее всех, по-моему, сказал о ней тот же Федотов: «Наша история снова лежит перед нами, как целина, ждущая плуга... Национальный канон, установленный в XIX веке, явно себя исчерпал. Его эвристическая и конструктивная ценность ничтожны. Он давно уже звучит фальшью, [а] другой схемы не создано. Нет архитектора, нет плана, нет идеи»25. Вот же в чем действительная причина неконструктивности идей наших неоевразийцев. В том, что они продолжают работать в ключе все того же архаического «канона», об исчерпанности которого знал еще в 1930-е Федотов, повторяют зады все того же Большого Стереотипа, что завел в тупик не одно поколение советских и западных историков России.
На самом деле «канон» этот, как мы только что видели, всемогущ у них до такой степени, что способен «превращать» современников, тех же Ельцина, Гайдара или Чубайса в собственную противоположность, независимо даже от их воли или намерений. Очень хорошо здесь видно, как антикварный «канон» по сути лишает сегодняшних актеров на политической сцене свободы выбора. Разумеется, перед нами чистой воды исторический фатализм. Но разве не точно так же рассуждали Виттфогель или Тойнби, выводившие, как увидит читатель, политику советских вождей непосредственно из художеств татарских ханов или византийских цезарей?
Федотов, однако, предложил и выход из этого заколдованного круга. «Вполне мыслима, — писал он, — новая национальная схема». Только нужно для этого заново «изучать историю России, любовно вглядываться в ее черты, вырывать в ее земле закопанные клады»26. Вот чего не сделали неоевразийцы, и вот почему оказались они в плену старого «канона».
Между тем первой последовала завету Федотова еще замечательная плеяда советских историков-шестидесятников Н.Е. Носов, А.А. Зимин, Д.П. Маковский, С.М. Каштанов, С.О. Шмидт. В частности, обнаружили они в архивах, во многих случаях провинциальных, документальные доказательства не только мощного хозяйственного подъема в России первой половины XVI века, внезапно и катастрофически оборванного самодержавной революцией. И не только вполне неожиданное становление сильного среднего класса, если хотите, московской предбуржуазии. Самым удивительным в этом заново вырытом «закопанном кладе» был совершенно европейский характер реформы 1550-х, свидетельствовавший о несомненном наличии в тогдашней России того, что С.О. Шмидт обозначил в свое время как «абсолютизм европейского типа»27.
Мы, конечно, очень подробно поговорим обо всем этом позже. Сейчас подчеркнем лишь историческое значение бреши, пробитой уже в 1960-е в окаменевшей догме старого «канона». Чтоб представить себе масштабы этого «клада», однако, понадобится небольшое историческое отступление.
РУСЬ И РОССИЯ
Никто, кажется, не оспаривает, что в начале второго христианского тысячелетия Киевско-Новгородский конгломерат варяжских княжеств и вечевых городов воспринимался в мире как сообщество вполне европейское. Доказывается это обычно династическими браками. Великий князь Ярослав, например, выдал своих дочерей за норвежского, венгерского и французского королей (после смерти мужа дочь его стала королевой Франции). Дочь князя Всеволода вышла замуж за германского императора Генриха IV. И хотя впоследствии они разошлись, сам факт, что современники считали брак этот делом вполне обыденным, говорит за себя.
Проблема лишь в том, что Русь, в особенности после смерти в 1054 году Ярослава Мудрого, была сообществом пусть европейским, но еще протогосударственным. И потому нежизнеспособным. В отличие от сложившихся европейских государств, которые тоже оказались, подобно ей, в середине XIII века на пути монгольского нашествия (Венгрии, например, или Польши), Русь просто перестала существовать под его ударами, стала западной окраиной гигантской степной империи. И вдобавок, как напомнил нам Пушкин, «татаре не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля».
Спор между историками поэтому идет лишь о том, каким именно государством вышла десять поколений спустя Москва из-под степного ярма. Я, конечно, преувеличиваю, когда говорю «спор». Большой Стереотип мировой историографии единодушно утверждал (и по сию пору утверждает), что государство Россия вышло из-под ига деспотическим монстром, наследницей вовсе не европейской Руси, а монгольской Орды («империи Чингисхана», как уточняли родоначальники евразийства). Приговор историков был такой: вековое иго коренным образом изменило саму цивилизационную природу страны, европейская Русь превратилась в монгольско-византийскую Московию.
Пожалуй, точнее других сформулировал эту предполагаемую разницу между Русью и Московией Карл Маркс. «Колыбелью Московии, — писал он со своей обычной безжалостной афористичностью, — была не грубая доблесть норманнской эпохи, а кровавая трясина монгольского рабства... Она обрела силу, лишь став виртуозом в мастерстве рабства. Освободившись, Московия продолжала исполнять свою традиционную роль раба, ставшего рабовладельцем, следуя миссии, завещанной ей Чингисханом... Современная Россия есть не более чем метаморфоза этой Московии»28.
К началу XX века версия о монгольском происхождении России стала в Европе расхожей монетой. Во всяком случае, знаменитый британский географ Халфорд Макин- дер, прозванный «отцом геополитики», повторил ее в 1904 году как нечто общепринятое: «Россия — заместительница монгольской империи. Ее давление на Скандинавию, на Польшу, на Турцию, на Индию и Китай лишь повторяет центробежные рейды степняков»29. И когда в 1914-м пробил час для германских социал-демократов решать, за войну они или против, именно на этот обронзо- вевший к тому времени Стереотип и сослались они в свое оправдание: Германия не может не подняться на защиту европейской цивилизации от угрожающих ей с Востока монгольских орд. И уже как о чем-то, не требующем доказательств, рассуждал, оправдывая нацистскую агрессию, о «русско-монгольской державе» Альфред Розенберг в злополучном «Мифе XX века».
Самое удручающее, однако, в том, что нисколько не чужды были этому оскорбительному марксистско-евра- зийско-нацистскому Стереотипу и отечественные мыслители и поэты. Крупнейшие наши историки, как Борис Чичерин или Георгий Плеханов, тоже ведь находили главную отличительную черту русской политической традиции в азиатском деспотизме. И разве не утверждал страстно Александр Блок, что «азиаты мы с раскосыми и жадными глазами»? И разве не объяснили нам все про эту, перекочевавшую вдруг на север чингисханскую империю родоначальники евразийства Николай Трубецкой и Петр Савицкий? И не поддакивал ли им всем уже в наши дни Лев Гумилев?
В такой, давно уже поросший тиной омут старого «канона» и бросили камень историки-шестидесятники. Так вот вам первый вопрос на засыпку, как говорили в мое время студенты: откуда в дебрях «азиатского деспотизма», в этом «христианизированном татарском царстве», как называл Московию Николай Бердяев, взялась вдруг глубокая европейская реформа?
Пусть говорили шестидесятники еще по необходимости эзоповским языком, пусть были непоследовательны и не уверены в себе (что естественно, когда ставишь под вопрос мнение общепринятое, да к тому же освященное классиками марксизма), пусть не сумели выйти на уровень философского обобщения своих собственных ошеломляющих открытий, не сокрушили старый «канон». Но бреши пробили они в нем действительно громадные. Достаточные, во всяком случае, для того, чтоб, освободившись от гипноза полуторастолетней догмы, подойти к ней с открытыми глазами.
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ КОНТРРЕФОРМА
Другое дело, что их отважная инициатива не была подхвачена ни в советской историографии, ни в западной (где историки вообще узнали об их открытиях из ранней версии моей книги). Я не говорю уже о том, что Большой Стереотип отнюдь не собирается умирать. Уж очень много вложено в него за десятилетия научного, так сказать, капитала и несметно построено на нем ученых репутаций. Сопротивляется он поэтому отчаянно. В свое время я испытал силу этого сопротивления, когда посыпались буквально со всех концов света на мое «Происхождение самодержавия» суровые большей частью рецензии.
Но еще очевиднее сказалась мощь старого «канона» в сегодняшней ситуации в свободной России, где цензура уже не мешает, а открытия шестидесятников по-прежнему не осмыслены, где интеллектуальная реформа 60-х оказалась подавлена неоевразийской контрреформой и историческая мысль по-прежнему пережевывает зады старого «канона».
Вот один лишь пример. Уже в 2000 году вышла в серии «Жизнь замечательных людей» первая в России серьезная монографическая работа об Иване III. Автор, Николай Борисов, объясняет свой интерес к родоначальнику европейской России, ни на йоту не отклоняясь от Большого Стереотипа: «при диктатуре особое значение имеет личность диктатора... Именно с этой точки зрения и следует оценивать... «государя всея Руси» Ивана III»30. Хорош «диктатор», позволявший в отличие, допустим, от датского короля Христиана III или английского Генриха VIII проклинать себя с церковных амвонов и в конечном счете потерпевший жесточайшее поражение от собственной церкви! Но автор, рассуждая о «евразийской монархии», идет дальше. Он объявляет своего героя «родоначальником крепостного строя» и, словно бы этого мало, «царем-по- работителем»31. Как еще увидит читатель, даже самые заскорузлые западные приверженцы Большого Стереотипа такого себе не позволяли.
ПРОСТОЕ СРАВНЕНИЕ
Между тем эта приверженность Большому Стереотипу наиболее странно выглядит именно в России, чьи историки не могут ведь просто забыть о Пушкине, европейском поэте par excellence. И вообще обо всем предшествовавшем славянофильской моде последних трех четвертей XIX века европейском поколении России, к которому принадлежал Пушкин. О том самом, представлявшем, по словам Герцена, все, что было тогда «талантливого, образованного, знатного, благородного и блестящего в России»32.
Но решительно ведь невозможно представить себе, скажем, декабриста Никиту Муравьева декламирующим, подобно Достоевскому, на тему «единый народ-богоносец — русский народ»33. Или Михаила Лунина рассуждающим, как Бердяев, о «славянской расе во главе с Россией, [которая] призывается к определяющей роли в жизни человечества»34. Не было, больше того, не могло быть ничего подобного у пушкинского поколения. Там, где у славянофильствующих «империя», у декабристов была «федерация». Там, где у тех сверхдержавность, у них — нормальное европейское государство. Там, где у тех «мировое величие и призвание», у них — свобода. И уж во всяком случае, европеизм был для них естественным, как дыхание.
Достаточно ведь просто сравнить интеллектуальную элиту России поколения Пушкина с элитой поколения Достоевского, чтоб убедиться — даже общей почвы для спора быть у них не могло. Ну можете ли вы, право, представить себе обстоятельства, при которых нашли бы общий язык, скажем, Кондратий Рылеев, пошедший ради русской свободы на виселицу, и Константин Леонтьев, уверенный, что «русский народ специально не создан для свободы»?35 И как не задать, наблюдая этот потрясающий контраст, второй вопрос на засыпку: да откуда же, помилуйте, взялось в этой «монгольской империи» такое совершенно европейское поколение, как декабристы?
В ЧЕМ НЕ ПРАВ ПЕТР СТРУВЕ
Но если у старого «канона» нет ответа ни на вызов шестидесятников, ни на вопрос о происхождении одного из самых интеллектуально одаренных поколений России, то что из этого следует? Должен он по-прежнему оставаться для нас, как остается для неоевразийцев, Моисеевой скрижалью? Или все-таки согласимся с Федотовым, что он «давно уже звучит фальшью»? Тем более что на этом несообразности его не кончаются. С этого они начинаются. Вот, пожалуйста, еще одна.
Петр Бернгардович Струве писал в 1918-м в сборнике «Из глубины», что видит истоки российской трагедии в событиях 25 февраля 1730 года, когда Анна Иоанновна на глазах у потрясенного шляхетства разорвала «Кондиции» Верховного тайного совета (по сути, конституцию послепетровской России). Я подробно описал эти события в книге «Тень Грозного царя»36, и нет поэтому надобности подробно их здесь повторять. Скажу лишь, что Струве и прав и не прав.
Прав он в том, что между 19 января и 25 февраля 1730 года Москва действительно оказалась в преддверии политической революции. Послепетровское поколение России точно так же, как столетие спустя декабристы, повернулось против самодержавия. «Русские, — доносил из Москвы французский резидент Маньян, — опасаются самовластного правления, которое может повторяться до тех пор, пока русские государи будут столь неограниченны, и вследствие этого они хотят уничтожить самодержавие»37. Подтверждает это и испанский посол герцог де Ли- рия: русские намерены, пишет он, «считать царицу лицом, которому они отдают корону как бы на хранение, чтобы в продолжение ее жизни составить свой план управления на будущее... Твердо решившись на это, они имеют три идеи об управлении, в которых еще не согласились: первая — следовать примеру Англии, где король ничего не может делать без парламента, вторая — взять пример с управления Польши, имея выборного монарха, руки которого связаны республикой, и третья — учредить республику по всей форме, без монарха. Какой из этих трех идей они будут следовать, еще неизвестно»38.
На самом деле, как мы теперь знаем, не три, а тринадцать конституционных проектов циркулировали в том роковом месяце в московском обществе. Здесь-то и заключалась беда этого по сути декабристского поколения, неожиданно для самого себя вышедшего на политическую арену за столетие до декабристов. Не доверяли друг другу, не смогли договориться.
Но не причины поражения русских конституционалистов XVIII века нас здесь занимают. Ясно, что самодержавие — не лучшая школа для либеральной политики. Занимает нас само это почти невероятное явление антисамодержавной элиты в стране, едва очнувшейся от деспотизма. Это ведь все «птенцы гнезда Петрова», император лишь за пять лет до этого умер, а все модели их конституций заимствованы почему-то не из чингисхановского курултая, как следовало бы из Большого Стереотипа, но из Европы.
Оказалось, что драма декабризма — конфронтация державного Скалозуба с блестящим, европейски образованным поколением Чацких — вовсе не случайный, нечаянный эпизод русской истории. Не прав, значит, Струве в другом. В том, что не копнул глубже. Потому что и у петровских шляхтичей тоже ведь были предшественники, еще одно поколение русских конституционалистов. И рассказ мой на самом деле о нем.
Профессор Пайпс, с которым мы схлестнулись в Лондоне на Би-Би-Си в августе 1977 года, согласен со Струве. Да, говорил он, российский конституционализм начинается с послепетровской шляхты. И происхождение его очевидно: Петр прорубил окно в Европу — вот и хлынули через него в «патримониальную» державу европейские идеи. Но как объясните вы в таком случае, спросил я, конституцию Михаила Салтыкова, принятую и одобренную Боярской Думой в 1610-м, т. е. во времена, когда конституционной монархией и в Европе еще не пахло? Откуда, по вашему, заимствовали эту идею боярские реформаторы в такую глухую для европейского либерализма пору?
Элементарный, в сущности, вопрос, мне и в голову не приходило, что взорвется он в нашем диспуте бомбой. Оказалось, что профессор Пайпс, автор классической «России при старом режиме», просто не знал, о чем я говорю. Да загляните хоть в указатель его книги, там даже Салтычиха есть, а Салтыкова нет. Вот что значит быть в плену у Большого Стереотипа.
И речь ведь не о каком-то незначительном историческом эпизоде. Если верить В.О. Ключевскому, конституция 4 февраля 1610 года — «это целый основной закон конституционной монархии, устанавливающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных»39. Даже Б.Н. Чичерин, уж такой ядовитый критик русской политической мысли, что до него и Пайпсу далеко, вынужден был признать: документ Салтыкова «содержит в себе значительные ограничения царской власти; если б он был приведен в исполнение, русское государство приняло бы совершенно другой вид»40.
Так вот вам третий вопрос на засыпку (с Ричардом Пайпсом он, во всяком случае, сработал): откуда взялось еще одно «декабристское» поколение, на этот раз в XVII веке, в самый, казалось бы, разгар московитского чингисханства?
ДВА ДРЕВА ФАКТОВ
А ведь мы даже и не дошли еще в нашем путешествии в глубь русской истории до открытия шестидесятников. И тем более до блестящего периода борьбы за церковную Реформацию при Иване III, когда, как еще увидит читатель, политическая терпимость была в Москве в ренес- сансном, можно сказать, цвету. До такой степени, что на протяжении жизни одного поколения между 1480 и 1500 годами можно было даже говорить о «Московских Афинах», которых попросту не заметил, подобно Пайпсу, современный российский автор монографии об Иване III.
Но, наверное, достаточно примеров. Очень подробно будет в этой книге аргументировано, что, вопреки Большому Стереотипу, начинала свой исторический путь Россия в 1480-е вовсе не как наследница чингисханской империи, но как обыкновенное североевропейское государство, мало чем отличавшееся от Дании или Швеции, а в политическом смысле куда более прогрессивное, чем Литва или Пруссия. Во всяком случае, Москва первой в Европе приступила к церковной Реформации (что уже само по себе, заметим в скобках, делает гипотезу о Москве как о «христианизированном татарском царстве» бессмысленной: какая, помилуйте, церковная Реформация в степной империи?) и первой же сделала попытку стать конституционной монархией. Это не говоря уже, что оказалась она способна создать в 1550-е вполне европейское местное самоуправление. И главное, как убедительно документировал замечательный русский историк Михаил Александрович Дьяконов, бежали в ту пору люди не из России на Запад, а с Запада в Россию41.
Таково одно древо фактов, полностью противоречащее старому «канону». Наряду с ним, однако, существует и другое древо, подтверждающее его. Борьба за церковную Реформацию закончилась в России, в отличие от ее северо-европейских соседей, сокрушительным поражением государства. Конституционные устремления боярских реформаторов XVI—XVII веков и послепетровских шляхтичей века XVIII, не говоря уже о декабристах, были подавлены. Местное самоуправление и суд присяжных погибли в огне самодержавной революции Грозного. Наконец, люди после этой революции побегут из России на Запад. На долгие века. А «европейское столетие» России вообще исчезнет из памяти потомков.
Что же говорит нам это сопоставление? Ведь совершенно же ясно, что представить себе два этих древа, европейское и патерналистское, выросшими из одного корня и впрямь невозможно. И тут поневоле приходится нам вернуться к тому, с чего начинали мы это введение. Ибо объяснить их сосуществование в одной стране мыслимо лишь при одном условии. А именно, если допустить, что у России не одна, а две, одинаково древние и легитимные политические традиции. Европейская (с ее гарантиями свободы, с конституционными ограничениями власти, с политической терпимостью и отрицанием государственного патернализма). И патерналистская (с ее провозглашением исключительности России, с государственной идеологией, с мечтой о сверхдержавности и о «мессианском величии и призвании»).
РАЗГАДКА ТРАГЕДИИ?
Такая гипотеза или, говоря словами Федотова, «новая национальная схема», имеет одно преимущество перед старым «каноном»: она объясняет все, что для него необъяснимо. Например, открытие шестидесятников тотчас и перестает казаться загадочным, едва согласимся мы с «новой схемой». Точно так же, впрочем, как и ликвидация результатов реформы 1550-х в ходе самодержавной революции. Перестают казаться историческими аномалиями и либеральные конституционные движения, неизменно возрождавшиеся в стране начиная с XVI века. Но что еще важнее, объясняет нам «новая схема» периодические цивилизационные обвалы, преследующие Россию на протяжении столетий. Объясняет, другими словами, катастрофическую динамику русской истории, а стало быть, и повторяющуюся из века в век трагедию великого народа.
ОТКУДА ДВОЙСТВЕННОСТЬ?
Доказательству жизнеспособности «новой схемы», по сути, и посвящена эта книга. Я вполне отдаю себе отчет в беспрецедентной сложности этой задачи. И понимаю, что первым шагом к ее решению должен стать ответ на монументальный вопрос: откуда он, собственно, взялся в России, этот роковой симбиоз европеизма и патернализма. Пытаясь на него ответить, я буду опираться на знаменитую переписку Ивана Грозного с князем Андреем Курбским, одним из многих беглецов в Литву в разгаре самодержавной революции. И в еще большей степени на исследования самого надежного из знатоков русской политической традиции Василия Осиповича Ключевского.
До сих пор, говоря о европейском характере Киевско- Новгородской Руси, ссылался я главным образом на восприятие великокняжеского дома его европейскими соседями. В самом деле, стремление всех этих французских, норвежских или венгерских королей породниться с киевским князем говорит ведь не только о значительности роли, которую играла в тогдашней европейской политике Русь, но и о том, что считали ее, так сказать, своей в европейской семье народов. Но что, если средневековые короли ошибались? Пусть даже и приверженцы Большого Стереотипа готовы подтвердить их вердикт, это все равно не освобождает нас от необходимости его проверить. Тем более что работа Ключевского вместе с перепиской дают нам такую возможность.
Как следует из них, в Древней Руси существовали два совершенно различных отношения сеньора, князя-суверена (или, если хотите, государства) к подданным. Первым было его отношение к своим дворцовым служащим, управлявшим его вотчиной, к холопам и кабальным людям, пахавшим княжеский домен. И это было вполне патерналистское отношение господина к рабам. От него и берет начало самодержавная, холопская традиция России. Не удивительно, что именно ее так яростно отстаивал в своих посланиях Грозный. «Все рабы и рабы и никого больше, кроме рабов», как описывал их суть Ключевский.
Тут господствовало не право, но, употребляя выражение современного славянофильствующего интеллигента, «благодать». И следовательно, о гарантиях от княжеского произвола не могло быть и речи42. С.О. Шмидт назвал это отношение государства к обществу «абсолютизмом, пропитанным азиатским варварством»43.
Но и второе отношение было ничуть не менее древним. Я говорю о вполне европейском отношении князя-воителя к своим вольным дружинникам и боярам-советникам. Об отношении, как правило, договорном, во всяком случае нравственно обязательном и зафиксированном в нормах обычного права. Его-то как раз и отстаивал в своих письмах Курбский.
Отношение это уходило корнями в древний обычай «свободного отъезда» дружинников от князя, обычай, служивший им вполне определенной и сильной гарантией от княжеского произвола. Они просто «отъезжали» от сеньора, посмевшего обращаться с ними как с холопами. В результате сеньоры с деспотическим характером элементарно не выживали в жестокой и перманентной междукняжеской войне. Лишившись бояр и дружинников, они тотчас теряли военную и, стало быть, политическую силу. Короче говоря, достоинство и независимость дружинников имели под собою надежное, почище золотого, обеспечение — конкурентоспособность сеньора.
Так выглядел исторический фундамент договорной, конституционной, если хотите, традиции России. Ибо что есть, в конце концов, конституция, если не договор правительства с обществом? И едва примем мы это во внимание, как тотчас перестанут нас удивлять и конституция Салтыкова, и послепетровские «Кондиции», и декабристские конституционные проекты, и все прочие — вплоть до конституции ельцинской. Они просто не могли не появиться в России.
Как видим, ошибались-таки средневековые короли. Симбиоз европейской и патерналистской традиций существовал уже и в киевские времена. Другое дело, что короли ошибались не очень сильно, поскольку европейская традиция и впрямь преобладала в тогдашней Руси. Ведь главным делом князя-воителя была как раз война, и потому отношения с дружинниками (а стало быть, и договорная традиция), естественно, были для него важнее всего прочего. Закавыка начиналась дальше.
Большой Стереотип, как помнит читатель, исходит из того, что европейская традиция Древней Руси была безнадежно утрачена в монгольском рабстве и попросту исчезла в процессе трансформации страны из конгломерата княжеств в единое государство, когда «уехать из Москвы стало неудобно или некуда». Говоря современным языком, на входе в черный ящик степного ярма имели мы на Руси Европу, а на выходе «татарское царство». В библейских терминах это звучало бы, наверное, так: пришли евреи в Египет одним народом, а вышли из него другим.
ПРОВЕРКА СТЕРЕОТИПА
На деле, однако, все выглядит прямо противоположным образом. А именно старый киевский симбиоз не только не был сломлен монгольским рабством, он укрепился, обретя уже не просто договорную, но отчетливо политическую форму. Бывшие вольные дружинники и бояре-советники превратились в аристократию, в правительственный класс постмонгольской Руси. Образуется, по словам Ключевского, «абсолютная монархия, но с аристократическим правительственным персоналом». Появляется «правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть»44.
Мы очень подробно, разумеется, обсудим эту ключевую тему в книге. Сейчас скажем лишь, что княжеский двор в домонгольские времена устроен был куда примитивнее. Там, как мы помним, были либо холопы, либо вольные дружинники. Причем именно холопы управляли хозяйством князя, т. е. , как бы парадоксально это сегодня ни звучало, исполняли роль правительственного класса. Делом дружинников и бояр было воевать. В принятии политических решений участвовали они лишь, так сказать, ногами. Если их не устраивал сеньор с патерналистскими замашками, они от него «отъезжали». Теперь, однако, когда право свободного отъезда себя исчерпало, обрели они взамен право гораздо более ценное — законодательствовать вместе с великим князем. Они стали, по сути, соправителями нового государства. Иными словами, вышли из своего Египта русские еще более Европой, чем вошли в него.
Уже в XIV веке первый победитель татар Дмитрий Донской говорил перед смертью своим боярам: «Я родился перед вами, при вас вырос, с вами княжил, воевал вместе с вами на многие страны и низложил поганых». Он завещал своим сыновьям: «Слушайтесь бояр, без их воли ничего не делайте»45. Долгий путь был от этого предсмертного княжеского наказа до статьи 98 Судебника 1550 года, налагавшей юридический запрет на принятие государем законов без согласия бояр. Два столетия понадобилось вольным княжеским дружинникам, чтобы его пройти. Но справились они с этим, если верить Ключевскому, успешно.
Дальше дело могло развиваться двумя путями. Могла победить договорная традиция Руси, маргинализуя свою патерналистскую соперницу и вылившись в конце концов в полноформатную конституцию. Ту самую, что два поколения спустя предложил стране Михаил Салтыков. Сохранялась, однако, и традиция патерналистская. Более того, могла она, опираясь на интересы самой мощной корпорации тогдашней Москвы, церкви, напуганной европейской Реформацией, и тогдашней исполнительной власти, дья- чества, попытаться повернуть историю вспять. Для этого, впрочем, понадобился бы государственный переворот, коренная ломка существующего строя.
На беду России, так и случилось. Переворот произошел, и, как следовало ожидать, вылился он в тотальный террор самодержавной революции. Как ничто иное, доказывает этот террор силу европейской традиции. Зачем иначе понадобилось бы для установления патерналистского самодержавия поголовно вырезать всю тогдашнюю элиту страны, уничтожить ее лучшие административные и военные кадры, практически весь накопленный за европейское столетие интеллектуальный и политический потенциал России?
В ходе этой первой своей цивилизационной катастрофы страна, как и в 1917-м, внезапно утратила европейскую идентичность. С той, впрочем, разницей, что эта первая катастрофа была еще страшнее большевистской. Ибо гибла в ней — и при свете пожарищ гражданской войны — доимперская, докрепостническая, досамодержав- ная Россия.
Естественно, что, как и в 1917-м, победивший патернализм нуждался в идеологии, легитимизировавшей его власть. Тогда и явились на свет идеи российской сверх- державности («першего государствования», как тогда говорили) и «мессианского величия и призвания России». Те самые идеи, что так очаровали столетие спустя Достоевского и Бердяева и продолжают казаться воплощением российского менталитета В.В. Ильину и А.С. Панарину.
ПАРАДОКС «ПОКОЛЕНИЯ ПОРОТЫХ»
Ошибется поэтому тот, кто подумает, что предложенная в этой книге по завету Георгия Федотова «новая схема» касается лишь прошлого страны. Ведь объясняет она и сегодняшнюю опасную двойственность культурной элиты России. Судя по недавним возражениям моих московских собеседников, по-прежнему не отдают они себе отчета, что коренится она в губительной двойственности политической традиции, искалечившей историю страны и лежащей, как мы видели, в основе ее вековой трагедии. По-прежнему не готова, другими словами, культурная элита России, в отличие от германской, расстаться с этим вековым дуализмом.
Уж очень, согласитесь, выглядит все это странно. Если люди, помогавшие Грозному царю совершить самодержавную революцию, которая отняла у России ее европейскую идентичность, не могли знать, что им самим и их семьям предстоит сгореть в ее пламени, то мы ведь «поротые». Мы знаем, мы видели, что произошло со страной после аналогичной революции семнадцатого, точно так же лишившей страну ее европейской идентичности, возвращенной ей Петром. Ни одной семьи, наверное, в стране не осталось, которую не обожгла бы эта трагедия. И после этого по-прежнему не уверены мы, кому хотим наследовать — вольным дружинникам или холопам-страдникам Древней Руси? И после этого по-прежнему ищем хоть какие-нибудь, вплоть до климатических, предлоги, чтобы отречься от собственного европейского наследства? Согласитесь, что тут парадокс.
* * *
Так или иначе, трагедия продолжается. И если эта книга может пролить некоторый свет на ее истоки, ни на что большее я не претендую. Одно лишь простое соображение прошу я читателя держать при этом в уме. Заключается оно в том, что даже тотальный террор самодержавной революции 1565—1572 годов оказался бессилен маргинали- зовать договорную, конституционную, европейскую традицию России. Так же, впрочем, как и красный террор 17-го. Опять и опять, как мы видели, поднимала она голову в конституционных поколениях XVII, XVIII, XIX и, наконец, XX столетия. Короче, доказано во множестве кровавых исторических экспериментов, что речь здесь не о чем- то случайном, эфемерном, невесть откуда в Россию залетевшем, а, напротив, о корневом, органическом. О чем-то, что и в огне тотального террора не сгорает, что в принципе не может сгореть, пока существует русский народ. Не может, потому что, вопреки старому «канону», Европа — внутри России.
Холопская, патерналистская традиция тоже, конечно, внутри России. Только в отличие от европейской она не прошла через горнило испытаний, через которое прошла ее соперница. Ее не истребляли на протяжении столетий. Ее не объявляли несуществующей в Большом Стереотипе всемирной историографии. С ней никогда не делали того, что сделала Германия со своим тевтонофильством: ее не пытались маргинализовать. Так не пришло ли наконец время — после четырех столетий блуждания по имперской пустыне — сделать это и в России? Если, конечно, и впрямь желает ее народ зажить нормальной жизнью — без обязательных катастроф в начале и в конце каждого столетия.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЕВРОПЕЙСКОЕ СТОЛЕТИЕ РОССИИ
Глава 1 ЗАВЯЗКА ТРАГЕДИИ
22 октября 1721 года на празднестве в честь победы во второй великой Северной войне — Россия тогда вернула себе Балтийское побережье, отнятое у нее в XVI веке, в ходе первой Северной войны, Ливонской, — канцлер Головкин, выражая общее мнение, так сформулировал главную заслугу Петра: «Его неусыпными трудами и руковож- дением мы из тьмы небытия в бытие произведены и в общество политичных народов присовокуплены»1.
Четыре года спустя русский посол в Константинополе Неплюев высказался еще более определенно: «Сей монарх научил [нас] узнавать, что и мы люди»2. Через полвека это мнение петровских политиков подтвердил руководитель внешней политики при Екатерине II граф Панин. «Петр, — писал он, — выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса»3.
Петр извлек Россию из небытия и невежества, научил нас узнавать, что и мы люди. На протяжении столетий стало это убеждение общим местом — и не только для профанов-политиков, но и для экспертов-историков.
ТОЧКА ОТСЧЕТА
Один из лучших русских историков Сергей Соловьев уверенно писал в своем знаменитом панегирике Петру о России допетровской как о «слабом, бедном, почти неизвестном народе»4. И коллеги, включая его постоянного оппонента Михаила Погодина, были с ним в этом совершенно согласны.
Никому ни разу как-то не пришло в голову спросить: а когда, собственно, и почему, и как оказалась Россия в состоянии упомянутого «небытия» и «невежества»? Почему стать даже «второго класса державой» было счастьем для нас? Или еще проще: а правда ли, что все допетровские века были одной сплошной тьмой, из которой Отец Отечества вывел страну к свету, славе и богатству?
Вот лишь один пример, который — на фоне приведенных выше гимнов — выглядит странным диссонансом. Современный английский историк М. Андерсен, специально изучавший вопрос о взглядах англичан на Россию, пишет, что в XVII веке в Англии знали о России меньше, чем за сто лет до этого5. Что, интересно, имеет он в виду?
А вот еще пример. В 1589 году в Англии были изданы записки Ричарда Ченслера, первого англичанина, посетившего Россию в 1553-м. Одна из глав посвящена царю. И называется она почему-то не «О слабом и бедном царе пребывающего в небытии народа» или как-нибудь в этом роде, а, наоборот: «О великом и могущественном царе России»6. Такое же впечатление вынес и другой англичанин, Антони Дженкинсон. В книге, опубликованной в Англии в конце XVI века, он писал: «Здешний царь очень могущественен, ибо он сделал очень много завоеваний как у лифляндцев, поляков, литвы и шведов, так и у татар и у язычников»7.
Нужны еще примеры? Во многих документах, циркулировавших в 60-е годы XVI века при дворе и в канцелярии германского императора, говорится, что «московский великий князь самый могущественный государь в мире после турецкого султана и что от союза с великим князем всему христианскому миру получилась бы неизреченная польза и благополучие; была бы также славная встреча и сопротивление тираническому опаснейшему врагу Турку»8.
А вот уже и вовсе удивительное свидетельство, относящееся к августу 1558-го. Французский протестант Юбер Ланге в письме к Кальвину пророчествовал: «Если суждено какой-либо державе в Европе расти, так именно этой»9.
Несколько иначе, выходит, обстояло дело со «слабостью и неизвестностью» допетровской России, нежели выглядит оно у классиков нашей историографии. Теперь немного о ее бедности.
Тот же Ченслер нашел, что Москва «в целом больше, чем Лондон с предместьями», а размах торговли, как ни странно, поразил даже англичанина. Вся территория между Ярославлем и Москвой, по которой он проехал, «изобилует маленькими деревушками, которые так полны народа, что удивительно смотреть на них. Земля вся хорошо засеяна хлебом, который жители везут в Москву в таком громадном количестве, что кажется удивительным. Каждое утро вы можете встретить от 700 до 800 саней, едущих туда с хлебом... Иные везут хлеб в Москву; другие везут его оттуда, и среди них есть такие, которые живут не меньше чем за 1000 миль»10.
За четверть века до Ченслера императорский посол Си- гизмунд Герберштейн сообщал, что Россия эффективно использует свое расположение между Западом и Востоком, успешно торгуя с обоими: «В Германию отсюда вывозятся меха и воск... в Татарию седла, уздечки, одежда, кожи; оружие и железо вывозятся только украдкой или с особого позволения... Однако они вывозят и суконные и льняные одежды, топоры, иглы, зеркала, кошельки и тому подобное»11.
Современный немецкий историк В. Кирхнер заключает, что после завоевания Нарвы в 1558-м Россия стала практически главным центром балтийской торговли и одним из центров торговли мировой. Корабли из Любека, игнорируя Ригу и Ревель, направлялись в Нарвский порт. Несколько сот судов грузились там ежегодно — из Гамбурга, Антверпена, Лондона, Стокгольма, Копенгагена, даже из Франции.12
Монопольное право торговли с Россией принадлежало в Англии Московской компании. Современный историк Т. Виллан сообщает о жалобе членов этой компании Королевскому Тайному Совету в 1573 году «Коварные лица», т. е.- не связанные с компанией купцы, проводили, оказывается, свои корабли через Зунд с официальным назначением в Данциг или Ревель, а на самом деле направлялись в Нарву13. Нарушение торговой монополии было делом не только «коварным», но и рискованным. Значит, выгоды московской торговли перевешивали риск.
Это полностью согласуется с многочисленными сведениями о том, что экономика России в первой половине XVI века переживала значительный подъем. Как и везде в Европе, сопровождался он усилением дифференциации крестьянства и перетеканием его в города — то есть стремительной урбанизацией страны, созданием крупного производства и образованием больших капиталов. Множество новых городов появилось в это время на русском Севере: Каргополь, Турчасов, Тотьма, Устюжна, Шеста- ков. Еще больше выстроено было крупных крепостей — Тульская, Коломенская, Зарайская, Серпуховская, Смоленская, Китай-город в Москве — и менее значительных городов-крепостей: Курск, Воронеж, Елец, Белгород, Борисов, Царицын на юге, Самара, Уфа, Саратов на востоке, Архангельск, Кола на севере.
Новые города заселялись так быстро, что некоторых наблюдателей это даже тревожило. В 1520-х жители Нарвы писали в Ревель: «Вскоре в России никто не возьмется более за соху, все бегут в город и становятся купцами... Люди, которые два года назад носили рыбу на рынок или были мясниками, ветошниками и садовниками, сделались пребогатыми купцами и ворочают тысячами»14.
Советский историк Д.П. Маковский предположил даже, что этот «строительный бум», принявший такой грандиозный размах, играл в тогдашней России ту же роль, что и известный железнодорожный бум конца XIX века в индустриализации и формировании третьего сословия. То есть, по мнению Маковского, уже в первой половине XVI века сложились экономические предпосылки для тех социальных и политических процессов, которым суждено было реализоваться в России лишь три столетия спустя.
У меня решительно нет здесь возможности подробно рассматривать эту гипотезу. Ограничусь лишь несколькими простейшими фактами, логически ее подкрепляющими. Сохранились, например, расчеты материалов, потребовавшихся для строительства Смоленской крепости. Пошло на него 320 тыс. пудов полосового железа, 15 тыс. пудов прутового железа, один миллион гвоздей, 320 тысяч свай. Есть и другие цифры, но не хочется делать текст похожим на прейскурант. И без них можно представить, сколько понадобилось материалов для строительства всех новых городов.
И кто-то же должен был их произвести. Не везли же доски, железо и камень из-за границы. Значит, было в наличии крупное специализированное производство. И не было тогда нужды государству искусственно насаждать его, опекать и регулировать, как станет оно делать при Петре. Спонтанно рождалось крупное частное предпринимательство. Во всяком случае, все предпосылки для него были налицо: и экономический бум, и рынок свободной рабочей силы, и наличие свободных капиталов, и правовая защита частной — не феодальной — собственности, совершенно очевидная в Судебнике 1550-го.
На строительстве одной Смоленской крепости занято было 16 тысяч рабочих — исключительно вольнонаемных, согласно царскому указу. А таких крепостей и городов одновременно возводились десятки. Что же касается свободных капиталов, то, отослав заинтересованного читателя к длинным спискам богатейших купцов того времени в книгах советских историков, приведу лишь отдельные примеры. Смоленский купец Афанасий Юдин кредитовал английских коллег на огромную по тем временам сумму в 6200 рублей (это больше 450 тысяч в золотом исчислении конца XIX века). Дьяк Тютин и Анфим Сильвестров кредитовали литовских купцов на 1210 рублей (больше 100 тысяч золотом). Член английской Компании Антон Марш задолжал С. Емельянову 1400 рублей, И. Бажену 945, С. Шорину 52515.
Посланник Ватикана Альберт Кампензе доносил по начальству, что «Московия весьма богата монетою, добываемою более через попечительство государей, нежели через посредство рудников, в которых, впрочем, тоже нет недостатка, ибо ежегодно привозится туда со всех концов Европы множество денег за товары, не имеющие для москвитян почти никакой ценности, но стоящие весьма дорого в наших краях»16.
Это что касается бедности допетровской Руси.
Значит, ошибались классики русской историографии?
Нет, так тоже сказать нельзя. Парадокс в том, что они были и правы и не правы. Ибо там, где Ченслер в 1553-м нашел деревни удивительно населенные народом, четверть века спустя его соотечественник Флетчер обнаружил пустыню. Там, где крестьяне начиная с конца XV века деятельно расчищали лесные массивы, расширяя живущую (т. е. обрабатываемую) пашню, теперь была пустошь. И размеры ее поражали воображение.
По писцовым книгам 1573—1578 годов в станах Московского уезда числится от 93 до 96% пустых земель. В Можайском уезде насчитывается до 86% пустых деревень. В Переяславле-Залесском — до 70. Углич, Дмитров, Новгород стояли обугленные и пустые. В Можайске было 89% пустых домов, в Коломне — 92%. Живущая пашня Новгородской земли, составлявшая в начале XVI века 92%, в 80-е годы составляет уже не больше десяти.
Не лучше была ситуация и в торговле. В 1567 году в посаде Устюжны-Железнопольской 40 лавок принадлежало «лутчим людям» (т. е. крупным торговцам металлическими изделиями), 40 лавок — «средним» и 44 — «молодшим». При переписи 1597 года «лутчих» в Устюжне не оказалось вовсе, а «средних» не набралось и десятка. Зато зарегистрировали писцы 17 пустых дворов и 286 дворовых мест17.
И так — во всем и повсюду. Страна деградирует.
Экономические и социальные процессы, совсем еще недавно обещавшие ей стремительный взлет, не просто останавливаются — исчезают, словно их никогда и не было. Прекращается дифференциация крестьянства. Пропадает прогрессивная трехпольная (паровая) система земледелия. Разрушается крупное производство. Люди бегут из городов. И так же неудержимо, как только что шло превращение холопов (рабов) в наемных рабочих, идет их превращение в холопов.
До 80-х годов XVI века крепостных крестьян было немного, в промышленности преобладали вольнонаемные. После 80-х и дальше, захватывая и XVII, и XVIII века, тенденция меняется на противоположную: вольный труд заменяется трудом крепостных, которые все больше превращаются в рабов. «Удельный вес вольного найма как в промышленности, так и в сельском хозяйстве в XVI веке безусловно был много и много выше, чем в XVIII», — замечает тот же Маковский18.
Время вдруг потекло вспять.
И к XVIII веку действительно превращаются русские в «слабый, бедный, почти неизвестный народ», погруженный во тьму политического и экономического небытия. И действительно нас тогда не считали за людей. И действительно счастьем для России было обрести хотя бы статус «державы второго класса».
Что же случилось в те роковые четверть века? Что заставило страну, уверенно шагавшую от варварства к цивилизации, внезапно повернуть назад — от цивилизации к варварству?
АЛЬТЕРНАТИВА
Начать придется издалека.
В середине XIII века неостановимая, казалось, лава азиатской варварской конницы, нахлынувшая из монгольских степей, растоптала Русь на своем пути в Европу. Только на Венгерской равнине, которой заканчивался великий азиатский клин степей, ведущий из Сибири в Европу, была эта лава остановлена и хлынула назад, в Азию. Но вся восточная часть того, что некогда было Киевско-Новгородской Русью, оказалась на столетия, как мы помним, отдаленной европейской провинцией Золотой Орды.
Спустя два века началось то, что я называю русской Реконкистой, т. е. процесс «отвоевания» национальной территории, напоминавший аналогичные события, которые происходили в это же примерно время в средневековой Испании. Десять поколений понадобились Москве, чтобы собрать по кусочкам раздробленную землю и концу XV века отвоевать свою независимость. В 1480-м последний хан Золотой Орды Ахмат был встречен московской армией на дальних подступах к столице, на реке Угре и, не решившись на открытый бой, отступил. Отступление превратилось в бегство. Ахмат сложил голову в Ногайских степях от татарской же сабли. Золотая Орда перестала существовать. Россия начинала свой исторический марш.
И начинала она его на волне национально-освободительного движения так успешно, что три поколения после этого была в непрерывном наступлении. Могло показаться, что страна осознает историческую цель и упорно идет к ее реализации. И цель эта, насколько можно реконструировать ее сейчас непредвзятому наблюдателю, заключалась в завершении Реконкисты и в церковной Реформации, которая дала бы ей возможность вернуться в европейскую семью народов не слабейшей запоздалой сестрой, но равноправным партнером.
Международная ситуация этой цели благоприятствовала. Параллельно с распадом северного ударного кулака азиатской конницы стремительно набирал силу новый, южный ее кулак — Османы. В первой половине XV века они захватили Балканский полуостров, в середине века сокрушили Восточную Римскую империю, а к началу XVI угрожали Центральной Европе. Мартин Лютер, например, оценивал турецкую угрозу очень серьезно. Он даже пытался обосновать необходимость церковной Реформации тем, что Европа легко может стать добычей турецких завоевателей, если не пройдет через духовное возрождение19.
Из этого изменения политической геометрии в Европе и могла вырасти новая конструктивная роль России. Ибо шли теперь варвары не с востока, как три столетия назад, а с юга, рассекая Европу на две части. На пути азиатской конницы лежала теперь не Россия, а Германия. А Москва оказывалась в позиции ценного потенциального союзника для любой европейской антитурецкой коалиции.
С высоты нашего времени хорошо видно, какая развертывалась перед нею драматическая альтернатива. Отказавшись от привычки судить по готовым результатам (готовый результат есть нуль, как говорил Гегель, дух отлетел уже в нем от живого тела истории), мы зато обретаем способность увидеть все богатство возможностей, все развилки предстоявшего Москве исторического путешествия. Мы стоим вместе с нею перед выбором, которому суждено определить ее будущее.
И едва оказываемся мы в этой позиции, нам тотчас же становится ясно, что состоял этот выбор вовсе не в том, завершит или не завершит она свою Реконкисту. Зависело от него лишь какой ценою будет она завершена. Ценой, как сказал однажды Герцен, удушения всего, что было в русской жизни свободного, или, напротив, опираясь на это свободное. Убивая своих Пушкиных и Мандельштамов, изгоняя своих Курбских и Герценов или, наоборот, употребляя это духовное богатство на пользу страны. Короче, завершит ли она Реконкисту на пути в Евразию или в Европу.
Я постараюсь показать в этой книге читателю, как почти целое столетие колебалась Москва перед этой цивили- зационной альтернативой. Показать, когда и почему предпочла она Европе Евразию. И как привел ее этот роковой выбор к опустошительной национальной катастрофе, с описания которой начиналась эта глава. Но не станем забегать вперед.
НА ПУТИ В ЕВРОПУ
Если наша реконструкция исторических целей Москвы после обретения ею независимости верна, то нетрудно очертить и задачи, от исполнения которых зависела реализация этих целей. Очевидно, что в первую очередь предстояло ей избавиться от последствий ордынского плена. Их было, разумеется, много, этих последствий, но два самых главных били в глаза.
Во-первых, феодальная дезинтеграция создала глубокую путаницу в ее экономической и правовой структуре — как единое целое страна практически не существовала. Требовались серьезные административные и политические реформы. Во-вторых, церковь, бывшая на протяжении почти всего колониального периода фавориткой завоевателей, завладела в результате третью всего земельного фонда страны и, главное, неумолимо продолжала отнимать у правительства все большую его долю. Это тяжелое наследство степного ярма было, впрочем, составной частью все той же феодальной дезинтеграции. Не отняв у церкви ее земли в процессе Реформации, центральная власть не могла по сути стать властью (по крайней мере, в европейском варианте развития России).
Были, конечно, и другие задачи. Например, покуда страна лежала раздавленная железной монгольской пятой, всю западную часть Киевско-Новгородской Руси оккупировала Литва. Эти земли нужно было вернуть.
Я не говорю уже о том, что осколки бывшей метрополии, малые татарские орды, вовсе не исчезли с распадом бывшей степной империи. Они преобразовались в террористические гангстерские союзы, по-прежнему угрожавшие самому существованию России. Казанская и Астраханская орды, например, держали под контролем великий волжский путь в Иран и в Среднюю Азию. Крымская орда распоряжалась всем югом страны с его богатейшими черноземами, держа таким образом в руках ее главную кладовую. Еще важнее, однако, было, что, инспирируемые тогдашней европейской сверхдержавой Оттоманской Турцией, могли они в любой момент возобновить былые колониальные претензии Золотой Орды.
И наконец, лишенная морских портов страна была отрезана от Европы. Восстановить с ней прямую связь можно было по-разному. Либо используя Белое море и Северный морской путь, либо завоевав порт на Балтике. Самым перспективным, однако, путем в Европу стал бы разгром Крымской орды и отвоевание черноморского побережья, некогда принадлежавшего Киевско-Новгородской Руси.
Чего нельзя было сделать, это реализовать все цели одновременно. Страна нуждалась в глубоко продуманной и гибкой национальной стратегии. С подробным разговором о ней мы, однако, повременим. Просто перечислим, что удалось сделать за этот сравнительно короткий реформистский (и, если хотите, европейский) период в самом начале истории России, покуда не был он в 1565 году обращен вспять той самой средневековой «большевистской революцией», о которой говорили мы во введении и которая безвозвратно перечеркнула все его достижения. Вот что сумела сделать за это свое европейское столетие Москва:
• завершить воссоединение страны, на несколько веков опередив Германию и Италию, а если сравнивать с Францией — без гражданской войны, малой кровью. Превратиться, короче говоря, в государство централизованное (символом этого единства стали Судебники 1497 и 1550 гг., установившие в стране единое правовое пространство);
на поколение раньше своих североевропейских соседей встать на путь церковной Реформации;
научиться использовать Белое море для международной торговли и завоевать порт на Балтике (Нарву), пользовавшийся, как мы помним, такой необыкновенной популярностью у европейских купцов;
создать местное земское самоуправление и суд присяжных (то самое, к чему сможет она вернуться после самодержавной революции Грозного царя лишь три столетия спустя);
преодолеть средневековую «патримониальность», согласно которой государство рассматривалось как родовая вотчина (patrimony) ее князей, превратившись в сословную монархию. Говоря словами современного историка, «монархия уже не могла им [самоуправляющимся сословиям] диктовать, а должна была с ними договариваться»20;
отвоевать у Литвы ряд важнейших западнорусских городов, включая Смоленск;
разгромить две из трех малых татарских орд, Казанскую и Астраханскую, взяв тем самым под свой контроль великий волжский путь;
создать национальное сословное представительство (Земский Собор).
Достижения, как видим, колоссальные. Но еще более крупный задел подготовлен был на ближайшее будущее — для последнего мощного рывка, для окончательного воссоединения с Европой.
Экономический бум первой половины XVI века, стремительное и ничем не ограниченное (напротив, поощряемое государством) развитие спонтанных процессов крестьянской дифференциации и роста городов, распространение частной (нефеодальной) собственности — все это постепенно создавало русскую пред буржуазию, третье сословие, ставшее в Европе могильщиком косного и малоподвижного средневековья.
На протяжении этого европейского столетия России шла бурная — и совершенно открытая — интеллектуальная дискуссия о будущем страны, главным образом в связи с перспективой церковной Реформации. Именно это и имею я в виду под «европейским столетием России» — время, когда самодержавия еще не было, когда договорная традиция еще преобладала и общество принимало участие в обсуждении перспектив страны. На ученом языке — время, когда Россия развивалась в рамках европейской парадигмы.
Новые и старые социальные элиты, естественно, конкурировали друг с другом, но ничего похожего на ту истребительную войну между ними, которая началась после 1565 года в ходе самодержавной революции, не наблюдалось. Тем более что крестьянство, из-за которого весь этот сыр-бор впоследствии и разгорелся, оставалось в европейское столетие свободным.
То же самое — где-то раньше, где-то позже — происходило в этот период практически во всех европейских странах. Москва, как и Киевско-Новгородская Русь в свое время, обещала стать государством, которое никому из современников и в голову не пришло бы считать особым, не таким, как другие, выпадающим из европейской семьи. И уж тем более наследницей империи Чингисхана.
«ПОВОРОТ НА ГЕРМАНЫ»
Но чем дальше заходили в Москве европейские реформы, тем ожесточеннее становилось сопротивление.
В первую очередь потому, что церковь, напуганная мощной попыткой Реформации, перешла после смерти основателя России Ивана III в контрнаступление. Опираясь на древнюю традицию антикатоличества и «антижи- довства», она выработала идеологическую платформу самодержавной революции, которая, по ее мнению, должна была раз и навсегда положить конец покушениям на монастырские земли.
Во-вторых, наряду с многообещающим процессом крестьянской дифференциации шел в стране процесс дифференциации феодальной. И центральный бюрократический аппарат все больше и больше опирался против боярской аристократии на растущий класс служебного дворянства. То был офицерский корпус новой армии централизованного государства, с которым оно — из-за недостатка денег в казне — расплачивалось землей, раздаваемой в условное (поместное) владение.
В ситуации такого неустойчивого баланса политических сил и развертывающейся идеологической контратаки церкви решающую роль приобретала личность царя. Он оказался арбитром, в руках которого находились потенциально гигантские полномочия определить исторический выбор страны.
Ядром этого выбора оставался вопрос стратегический. Речь шла о том, продолжить ли блестяще начавшееся в конце 1550-х наступление против последнего осколка Золотой Орды, Крымского ханства, и стоявшей за ним Оттоманской империи (присоединившись тем самым де-факто к европейской антитурецкой коалиции). Или броситься завоевывать Прибалтику (Ливонию), повернуть, говоря языком царя, «на Германы», избрав таким образом стратегию по сути протатарскую и оказавшись де-факто членом антиевропейской коалиции.
Непредубежденному читателю очевидно, что и выбора- то никакого тут на самом деле не было. Никто не угрожал Москве с Запада и уж тем более из Ливонии, которая тихо угасала на задворках Европы, тогда как оставлять открытой южную границу было смертельно опасно. И кроме того, кому вообще могло прийти в тогдашней Москве в голову после столетий, проведенных в ордынском плену, избрать протатарскую стратегию? Ведь крымчаки, окопавшиеся за Перекопом, давно уже стали в народном сознании символом этого векового унижения. Более того, они продолжали торговать на всех азиатских базарах сотнями тысяч захваченных ими в непрекращающихся набегах русских рабов. Мудрено ли в этих условиях, что московское правительство считало антитатарскую стратегию не только единственно правильной, но и естественной для тогдашней России национальной политикой?
Но церковь считала иначе. Идеологическая опасность Запада была для нее страшнее военной угрозы с юга. Тем более что церковная Реформация, словно лесной пожар, распространялась уже тогда по всей Северной Европе. А материальный аспект этой Реформации между тем как раз в конфискации монастырских земель и состоял. Следовательно, продолжи Россия марш в Европу, начатый при Иване III, не удержать было монастырям свои земли. И церковники поставили свои корыстные интересы выше интересов страны. Еще важнее, однако, что им удалось убедить царя в правильности своего антизападного курса. (Впрочем, у царя были и свои мотивы, о которых мы подробно поговорим дальше.)
Что произошло в результате этого стратегического выбора общеизвестно. В 1560 году царь совершил государственный переворот, разогнав свое строптивое правительство. После учреждения опричнины в начале 1565-го переворот этот перешел в самодержавную революцию, сопровождавшуюся массовым террором, который в свою очередь перерос в террор тотальный. В результате репрессий погибли не только сторонники антитатарской стратегии, но и их оппоненты, поддержавшие переворот, а в конце концов и сами инициаторы террора. Все лучшие дипломатические, военные и административные кадры страны были истреблены под корень.
Напоминаю я здесь об этом лишь для того, чтоб показать читателю, как неосмотрительна оказалась мировая историография в интерпретации общеизвестного. Никто, в частности, не обратил внимания на сам факт, что именно антиевропейский выбор царя (принципиально новый для тогдашней Москвы) заставил его — впервые в русской истории — прибегнуть к политическому террору. Причем, террору тотальному, предназначенному истребить не только тогдашнюю элиту страны, но, по сути, и все государственное устройство, с которым вышла она из-под степного ярма.
Другими словами, связь между затянувшейся на целое поколение Ливонской войной и установлением в Москве самодержавной диктатуры прошла каким-то образом мимо мировой историографии. Между тем из нее, из этой основополагающей связи, как раз и следует, что евразийское самодержавие принес России именно антиевропейский стратегический выбор ее царя.
Элиту страны требовалось истребить, ибо она оказалась насквозь проевропейской. Государственное устройство, установленное реформой 1550-х, требовалось разрушить, ибо оно не давало церкви гарантии, что Реформация не будет возобновлена. Церкви нужно было отрезать страну от Европы. И сделать это без диктатуры и тотального террора оказалось в тогдашней Москве невозможно.
КАТАСТРОФА
Впрочем, может быть, гипотеза моя и неверна. В конце концов, я заинтересованное лицо. Я говорю — или пытаюсь говорить — от имени своего потерянного поколения и вообще от имени интеллигенции, которую самодержавие традиционно давило и которая столь же традиционно находилась к нему в оппозиции. Но никто ведь еще не доказал, что интересы интеллигенции совпадают с национальными интересами.
Да, мы видели в начале этой главы, как внезапная катастрофа русских городов и русского крестьянства, произошедшая как раз в эти роковые четверть века Ливонской войны, превратила преуспевающую страну в «слабый, бедный, почти неизвестный народ». Видели, как именно в эти годы начала вдруг неумолимо погружаться Россия во тьму «небытия и невежества». Но может быть, перед нами просто хронологическое совпадение? Может, по какой-то другой причине неожиданно устремилась страна «от цивилизации к варварству»? Попробуем поэтому взглянуть на дело под другим углом зрения, на этот раз непосредственно связанным с «поворотом на Германы».
Ведь и с международным престижем России во время Ливонской войны тоже случилось что-то очень странное. В самом деле, документы говорят нам, что в начале этого поворота царь официально отказался называть «братом» королей Швеции и Дании, утверждая, что такое амикошонство дозволяет он лишь величайшим суверенам тогдашнего мира — германскому императору и турецкому султану. Только что бранил он «пошлою девицей» королеву Англии Елизавету и третировал как плебея в монаршей семье польского короля Стефана Батория. Только что в презрительном письме первому русскому политическому эмигранту князю Курбскому похвалялся царь, что Бог на его стороне, доказательством чему — победоносные знамена Москвы, развевающиеся над Прибалтикой. И что, коли б не изменники, подобные Курбскому, завоевал бы он с Бо- жией помощью и всю Германию. Короче, в начале войны Россия была на вершине своего могущества.
И вдруг все словно по волшебству переменилось. Как и предвидело репрессированное Грозным правительство, «повернув на Германы», царь открыл южную границу, по сути пригласив татар атаковать Москву. И в самом деле, в 1571 году. Россия оказывается не в силах защитить собственную столицу от крымского хана, сжегшего ее на глазах у изумленной Европы. Мало того, уходя из сожженной Москвы, оставил хан сбежавшему в Ярославль царю такое послание: «А ты не пришел и против нас не стал, а еще хвалился, что-де я государь Московский. Были бы в тебе стыд и дородство, так ты бы пришел против нас и стоял».
Пусть читатель на минуту представит себе, каково было вчера еще могущественному царю, отказывавшемуся «сноситься братством» с европейскими государями, выслушивать такое унизительное — и публичное — нравоучение от басурманского разбойника, выслушивать и не посметь ответить. Впрочем, то ли еще придется ему выслушать десятилетие спустя от победоносного «латинского» еретика Батория, вторгшегося, подобно хану, на российскую территорию. Назвав Грозного Фараоном московским и волком в овечьем стаде, Баторий также «не забыл, — по словам Р.Ю. Виппера, — кольнуть Ивана в самое уязвимое место: «Почему ты не приехал к нам со своими войсками, почему своих подданных не оборонял? И бедная курица перед ястребом и орлом птенцов своих крыльями покрывает, а ты орел двуглавый (ибо такова твоя печать) прячешься»21.
Падение престижа Москвы доходит до того, что сама она — впервые после Угры! — становится предметом вожделения жадных соседей. Никто больше в Европе не предсказывает ей блестящего будущего. Напротив, предсказывают ей новое татарское завоевание.
И действительно крымский хан распределил уже области русского государства между своими мурзами и дал своим купцам право беспошлинной торговли в России, которую он вдруг опять — словно в старые колониальные времена — рассматривал как данницу Орды. Письмо сбежавшего из Москвы опричника Генриха Штадена императору так и называется: «План, как предупредить желание крымского царя с помощью и поддержкой султана завоевать русскую землю». Один завоеватель спешил опередить другого.
И спесивый царь, опустошивший и терроризировавший свою страну, начинает вдруг сооружать в непроходимых вологодских лесах неприступную крепость в надежде спрятаться в ней от собственного народа. И на всякий случай вступает в переписку с «пошлою девицей», выговаривая себе право политического убежища в Лондоне22. В конечном счете Москва потеряла не только 101 ливонский город — все, что за четверть века завоевала, — но и пять ключевых русских городов в придачу. Все это пришлось отдать полякам. Шведам отдали балтийское побережье, то самое «окно в Европу», которое полтора столетия спустя пришлось ценою еще одной четвертьвековой ливонской бойни отвоевывать Петру.
Французский историк XVII века де Ту, вообще благосклонно относившийся к Ивану Грозному, вынужден был завершить свой панегирик неожиданно печальным эпилогом: «Так кончилась Московская война, в которой царь Иван плохо поддержал репутацию своих предков и свою собственную. Вся страна по Днепру от Чернигова и по Двине до Старицы, края Новгородский и Ладожский были вконец разорены. Царь потерял больше 300 тысяч человек, около 40 тысяч были отведены в плен. Эти потери обратили области Великих Лук, Заволочья, Новгорода и Пскова в пустыню, потому что вся молодежь этого края погибла в войне, а старики не оставили по себе потомства»23.
Де Ту ошибался. Он не знал, что, по тогдашним подсчетам, до 800 тысяч человек погибло и было уведено в плен татарами только после их похода на Москву в 1571-м. Учитывая, что население тогдашней России составляло десять миллионов человек, получается, что жизнью каждого десятого, тяжелейшими территориальными потерями, неслыханным национальным унижением расплачивалась поставленная на колени страна за антиевропейский выбор своего царя.
Как сырьевой рынок и как удобный способ сообщения с Персией она, конечно, никуда не делась и после Ливонской войны. Перестала она существовать как один из центров мировой торговли и европейской политики. И не в том беда была, что ее больше не боялись, а в том, что больше не замечали. Она стала третьестепенным государством, чем-то вроде восточного Ганновера. Только четыре столетия спустя удалось советской власти сделать с Россией нечто подобное. И тоже, конечно, из-за той самой антиевропейской стратегии, которую избрал для Москвы еще в XVI веке ее Грозный царь.
Тут мне, наверное, самое время отказаться от выводов. Ибо в противном случае пришлось бы констатировать, что интересы интеллигенции, от имени которой я пытаюсь здесь говорить, и впрямь совпадают с национальными интересами России.
ИСТОРИОГРАФИЧЕСКИЙ КОШМАР
Так, по крайней мере, свидетельствуют факты. Но не так думали — и, боюсь, думают — русские историки. Их заключение прямо противоположно. От одного из них вы услышите, что именно в своем решении выступить против Европы «Иван Грозный встает как великий политик» (И.И. Смирнов). От другого — что именно в Ливонской войне «встает во весь рост крупная фигура повелителя народов и великого патриота» (Р.Ю. Виппер). От третьего — что «Иван Грозный лучше понимал интересы государства, чем его противники» (Я.С. Лурье). От четвертого — что царь «предвосхитил Петра и проявил... государственную проницательность» (С.В. Бахрушин). Это все советские историки. Но ведь и подавляющее большинство их дореволюционных коллег придерживалось аналогичной точки зрения. И уж во всяком случае, никто из них никогда не интерпретировал Ливонскую войну как историческую катастрофу, породившую евразийское самодержавие. Никто не попытался серьезно рассмотреть альтернативы этой войне, словно бы «поворот на Германы» был естественной, единственно возможной стратегией России в XVI веке.
Почему?
Для меня этот вопрос имеет такое же драматическое значение, как и вопрос о причинах катастрофы. В самом деле, о жизни Ивана Грозного и его характере, о его терроре и опричнине написана за четыреста лет без преувеличения целая библиотека: статьи, монографии, памфлеты, диссертации, оды, романы — тома и тома. И нет в них примиренных коллизий. Шквал противоречий, неукоснительно воспроизводящийся из книги в книгу, из поколения в поколение, из века в век — вот что такое на самом деле Иваниана.
Все, что историки, романисты, диссертанты и поэты думали о сегодняшнем дне своей страны, пытались они обосновать, подтвердить, подчеркнуть или оправдать, обращаясь к гигантской фигуре Ивана Грозного. Русская история не стояла на месте. И с нею двигались интерпретации, апологии, обвинения и оправдания ключевого ее персонажа. В этом смысле тема Грозного в русской литературе есть, по сути, своеобразная модель истории русского общественного сознания (даже в одном этом качестве заслуживает она отдельного исследования, и потому именно Иваниа- не посвящены будут заключительные главы этой книги).
Много раз на протяжении русской истории лучшие из лучших, честнейшие из исследователей признавались в отчаянии, что, скорее всего, загадка Ивана Грозного вообще не имеет решения и потому не может иметь конца Иваниана. По крайней мере до тех пор, покуда не закончится история России.
В XVIII веке Михайло Щербатов произнес по этому поводу злополучную, ставшую классической фразу, что царь Иван «в толь разных видах представляется, что часто не единым человеком является»24.
В XIX веке знаменитый тогда идеолог русского народничества Николай Михайловский писал: «Так-то рушатся одна за другою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях выработать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногласия есть нечто фантастическое... Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»25
Уже в наше время, в XX веке, один из самых блестящих советских историков Степан Веселовский горько заметил: «Со времени Карамзина и Соловьева было найдено и опубликовано очень большое количество новых источников, отечественных и иностранных, но созревание исторической науки подвигается так медленно, что может поколебать нашу веру в силу человеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени»26. (Удивительно ли, заметим в скобках, что именно Веселовский и назвал эту ситуацию историографическим кошмаром?)
Как видим, многое было в Иваниане, как многое было в русской истории, — были открытия, и были разочарования, были надежды, и было отчаяние. Но нас в данном случае интересует не то, что в ней было, а то, чего в ней не было. А не было в ней, как мы уже упоминали, гипотезы о Грозном как о прародителе, я бы даже сказал, изобретателе русского самодержавия. И представления о Ливонской войне как о своего рода алхимической лаборатории, в которой родилось это чудовищное политическое устройство, обрекшее Россию на национальную трагедию, тоже не было. Почему?
ДЛЯ УМА ЗАГАДКА?
Может быть, недоставало необходимых для этого документов или текстологических исследований, которые открыли бы глаза историкам? Их было более чем достаточно. Знали это эксперты и в России, и на Западе. «Можно считать, — писал в 1964 году в книге, опубликованной в Москве, Александр Зимин, — что основные сохранившиеся материалы по истории опричнины в настоящее время уже опубликованы»27. Еще более решительно признал это Энтони Гробовский в 1969-м в книге, опубликованной в Нью- Йорке: «Дискуссия об Иване IV идет не по поводу мелких деталей — нет согласия по вопросу о смысле всего периода. Едва ли можно обвинить в этом недостаток источников. Даже беглое ознакомление с работами Карамзина и Соловьева и, например, А.А. Зимина и И.И. Смирнова обнаруживает, что основные источники были доступны и известны уже Карамзину и что преимущество Зимина и Смирнова перед Соловьевым крайне незначительно»28.
Так ведь и я о том же — о «смысле всего периода», который заведомо невозможно постичь, не выходя за его рамки, как невозможно судить о природе семени, не зная, что из него произросло. Согласиться со Щербатовым, или с Михайловским, или с Карамзиным, что смысл Иванова царствования навсегда останется «для ума загадкой», могут лишь эксперты, добровольно замкнувшие себя в XVI веке. Но ведь то, что сотворил над Россией Грозный, не умерло вместе с ним. Созданное им самодержавие отделило Россию от Европы на четыре столетия, став политической основой нашей трагедии. Не поняв этого, историки-эксперты прошли мимо ее завязки.
«ЭКСПЕРТИЗА БЕЗ МУДРОСТИ»
Так назвал свою статью в нью-йоркском журнале «Хар- перс» Эрвин Чаргофф из Колумбийского университета. Истосковавшись, очевидно, по временам, когда «кропотливая подборка источников сопровождала, но не подменяла проницательные исторические обобщения», пришел он к неожиданному и парадоксальному заключению, что «там, где торжествует экспертиза, исчезает мудрость»29. Я склонен с ним согласиться, хотя мой угол зрения несколько иной.
Эксперт, который видит назначение своей работы в простом описании фактов истории, «как они были», презрительно сбрасывая со счетов все ее несбывшиеся сюжеты, все богатство нереализованных в ней возможностей, вводит, мне кажется, читателей в заблуждение. Ибо историю невозможно написать раз и навсегда — канонизировать ее, как средневекового святого, или прикрепить к земле, как средневекового крестьянина. Так как она движется, и поэтому факт, который вчера мог казаться экспертам незначащим и не заслуживающим упоминания, может завтра оказаться решающим. И никому не дано знать это наперед.
Знаменитый американский поэт-квакер Джон Гринлиф Виттиер почти полтора столетия назад нечаянно сформулировал кредо такой «экспертизы без мудрости»: «Из всех печальных слов на нашем языке печальнейшие эти — а если бы!» Впоследствии отлились эти лирические строки во вполне прозаический канон современного эксперта, хотя и имеет он дело, в отличие от поэта, вовсе не с индивидуальной судьбой, но с судьбами народов: «История не знает сослагательного наклонения». Победителей, другими словами, не судят.
Но ведь таким образом мы вторично осуждаем побежденных — навсегда лишая их права на апелляцию. Более того, из участника историческою процесса превращается таким образом эксперт в обыкновенного клерка в суде истории, лишь бесстрастно регистрирующего приговор судьбы. И сама история превращается таким образом из живой школы человеческого опыта в компендиум различных сведений о том или о сем, годный разве что для тренировки памяти студентов.
Такова была суть вызова, который бросил я западным экспертам в «Происхождении самодержавия». Эксперты, однако, тоже за словом в карман не лезли. Они обвинили меня в откровенной пристрастности, в злоупотреблении гипотезами, и самое главное, в схематичности моих исторических построений, предназначенных вытащить подспудный смысл из «фактов, как они были», смысл, без которого, я уверен, факты эти по сути немы.
Все упреки верны. С другой стороны, однако, как не быть пристрастным, когда задача твоя состоит в выкорчевывании буквально сотен глубоко укоренившихся в историографии мифов о России, создатели и пропагандисты которых тоже ведь не беспристрастны. А что до схематичности, точно такие же обвинения могли быть предъявлены — и, как мы еще в заключении к этой книге увидим, предъявлялись — и самому блестящему из историков России, которых я знаю, В.О. Ключевскому. Вот как он от них защищался: «Историческая схема или формула, выражающая известный процесс, необходима, чтобы понять смысл этого процесса, найти его причины и указать его следствия. Факт, не приведенный в схему, есть смутное представление, из которого нельзя сделать научного употребления»30.
Другими словами, спорить можно, по мнению Ключевского, об обоснованности той или другой концептуальной схемы, но оспаривать схематичность исторических построений саму по себе бесмыссленно, ибо постижение истории предполагает схему. А она, в свою очередь, предполагает принятие — или отвержение — всех других возможных вариантов исторического развития. Серьезная схема, короче говоря, принципиально гипотетична. Если, конечно, она не предназначена для превращения в догму.
Вернемся на минуту к Карамзину — и мы это увидим. Карамзин отказался от суждения о Грозном. Царь Иван не вмещался в его схему обязательности — и благодетельности — самодержавия для России, и писатель, по сути, капитулировал перед сложностью темы. «Характер Иоанна, героя добродетели в юности и неистового кровопийцы в летах мужества и старости, — воскликнул он в сердцах, — есть для ума загадка»31. И ни в одной ученой голове не родился почему-то самый простой, по-детски бесхитростный, но, право же, такой естественный для любознательного ума вопрос: а что было бы с Россией, со всеми последующими ее поколениями, включая и наше, «если бы», допустим, загадочный Иоанн этот не перенес болезни, которая и в самом деле едва не свела его в могилу, и не успел превратиться из «героя добродетели» в «неистового кровопийцу»?
Мы знаем, почему ни один советский, например, эксперт не задал себе этот естественный вопрос: он не влезал в его догматическую схему. Ну как же, возникла в середине XVI века железная историческая необходимость в завоевании Прибалтики. И потому, умри даже в 1550-е Иоанн «героем добродетели», все равно нашелся бы какой- нибудь другой «неистовый кровопийца», который столь же решительно бросил бы Россию в эту «бездну истребления» (как вынужден был сквозь зубы назвать Ливонскую войну даже самый ярый из апологетов Грозного академик Виппер).
Я не говорю уже о том, что сильно отдает от такого ответа обыкновенным историческим фатализмом (таким же точно, обратите внимание, какой встречали мы у наших неоевразийцев). Возникла, видите ли, такая необходимость — и не нам, следовательно, судить Грозного за то, что он оказался прилежным ее исполнителем. Действительная проблема, однако, в том, что это вообще не ответ. Ибо никто еще не объяснил, откуда она, собственно, взялась, эта необходимость. И почему вдруг возникла она именно в середине XVI века. И по какой такой причине оказалась она более настоятельной, нежели очевидная для всякого непредубежденного наблюдателя необходимость защитить страну от непрекращающихся набегов крымского хищника и тем более от претензий султана рассматривать Россию как свою данницу.
Ведь даже стремлением пробиться к прибалтийским портам оправдать эту завоевательную авантюру невозможно. Хотя бы потому, что еще в 1558 году после первого же штурма Нарва сдалась русским войскам, и первоклассный порт на Балтике был таким образом России обеспечен. Так в чем же, скажите, состояла после этого необходимость воевать еще 23 года? Поскольку нет у экспертов ответов на все эти вопросы (и что еще хуже, они просто не приходили им в голову), то не разумно ли в этом случае действительно спросить себя, что было бы с Россией, не доживи «герой добродетели» до превращения в «неистового кровопийцу»? Еще более очевидно станет это, если мы примем во внимание те нереализованные исторические возможности, что были безжалостно перечеркнуты этим превращением.
Вернемся для этого на минуту в эпоху Ивана III. Описывая ее, эксперт заметит, что церковная Реформация победила в XVI веке во всех без исключения северо-европейских странах и лишь в соседней с ними России потерпела поражение. Почему именно Россия оказалась исключением из общего правила? Если эксперт даже и задаст себе такой вопрос, ответит он на него точно так же, как и на вопрос о причинах Ливонской войны, т. е. ссылкой на фатальную историческую необходимость. Либо, как сделал, допустим, в «Истории русской общественной мысли» Плеханов, сошлется на то, что в отличие от ее европейских соседей царствовал в тогдашней России восточный деспотизм.
Правда, вынося свой приговор, Плеханов не обратил внимания на очевидное в нем противоречие. Ибо восточный деспотизм означает тотальность государственной власти, в принципе не допускающей никаких конкурирующих институтов. А в России Ивана III такой конкурирующий институт как раз был. Более того, церковь оказалась тогда настолько могущественней государственной власти, что нанесла ей в 1490-е решающее поражение. Так при чем тут, скажите, восточный деспотизм?
Все это, короче говоря, выглядит скорее как попытка отделаться от вопроса, нежели как ответ на него. Отнесись мы к нему серьезно, то единственный «факт», который мы сможем констатировать, состоял в том, что изоляционистская антиевропейская тенденция в России 1490-х оказалась сильнее тенденции реформаторской, проевро- пейской. И в принципе, имея в виду, что церковь была тогда единственным интеллектуальным центром системы, а светская интеллигенция находилась в состоянии зачаточном, поражение Реформации нисколько не удивительно. Просто некому оказалось выработать конкурентоспособную ее идеологию. А поскольку в те досамодержав- ные времена принципиальные политические споры решались еще в России не террором, а именно идеологическими аргументами, то победа церковников была в том десятилетии, собственно, предрешена.
Сам по себе, вырванный из исторического контекста, «факт» этот, однако, ничего еще не говорит нам о том, почему всего лишь два поколения спустя, в поворотный момент русской истории, оказалась московская элита до такой степени проевропейской, что для «поворота на Германы» Ивану Грозному, науськиваемому церковниками, пришлось буквально истребить ее на корню. Это ведь тоже факт. И попробуйте объяснить его, не заметив еще одного факта, а именно стремительного возмужания светской интеллигенции на протяжении первой половины XVI века.
А едва заметим мы этот факт, как нам тотчас же станет ясно, что то единственное, чего недоставало Ивану III для завершения Реформации в 1490-х — ее мощное идеологическое обоснование, — было уже в Москве 1550-х создано. И, поняв это, мы ничуть не удивимся всепоглощающему страху церковников. Ибо, окажись в момент, когда они утратили идеологическую монополию, на московском престоле государь, подобный Ивану III, с драгоценными для них монастырскими землями пришлось бы им распрощаться неминуемо.
Именно для того, чтоб предупредить такое развитие событий, и нужно было им сохранить на престоле Ивана IV, легко внушаемого и готового, в отличие от его великого деда, поставить интересы своего патологического честолюбия выше интересов страны. Это и впрямь стало в 1550-е необходимостью — для церковников. Для возмужавшей к тому времени светской интеллигенции, однако, необходимостью было совсем другое — возрождение реформаторской традиции Ивана III. А для этого московской элите действительно нужен был другой царь. Столкнулись здесь, короче говоря, две исторические необходимости. Исход этой схватки как раз и зависел от того, оправится ли Иван IV от смертельно опасной болезни. На беду России, он оправился. Стране предстояла эпоха «неистового кровопийцы».