На одной чаше весов с антитатарской стратегией ле­жал, как видим, «прямой суд», а на другой — вместе с от­казом от нее — террор «на сродных и единоколенных». Правительство понимало, что от того, какая чаша переве­сит, зависит его жизнь. Есть основания думать, что пони­мал это и царь. Уже в годы опричнины он восклицал в письме к Курбскому: «Как не вспомнить вечные возра­жения попа Сильвестра, Алексея [Адашева] и всех вас против похода на германские города... Сколько мы услы­шали укоризненных слов от вас — не стоит подробно и рассказывать!»30 Дальше царь откровенно признается: «Что бы плохое ни случилось с нами — все это из-за гер­манцев»31. Если контрреформаторы и впрямь искали по­вод поссорить царя с правительством, они, как видим, преуспели.

Правительство, по-видимому, пыталось поставить царя перед фактом: война на юге началась еще в 1556 г. И на­чалась успешно, блестяще. Дьяк Ржевский спустился по Днепру до самого Очакова, разгромил татар, отбил у них скот и коней и благополучно ушел. Эффект был неслы­ханный: татарам впервые было отплачено их же монетой. Москва напала на гангстеров в их собственном логове — и выиграла. Мудрено ли, что Девлет-Гирей, собиравшийся чуть позже прогуляться на Москву, тотчас забил отбой и согласился даже отпустить московских пленников, взя­тых в прошлогоднем набеге?

Тогда-то, надо полагать, настоящий спор в Кремле и разгорелся. Тогда-то «паки и паки» царю «стужали и со­ветовали», что время развивать успех, что Крым воевать можно, что пришло время для новой Угры, дабы оконча­тельно «успокоити собя и отечества свои вечне». Царь, однако, уперся. Он совершенно недвусмысленно хотел воевать Европу, а не татар. В начале 1558-го Адашев, по­хоже, решился на отчаянный компромисс. Он согласился вести войну на два фронта. Без всякой дипломатической подготовки к войне с Ливонией, что уже само по себе бы­ло отступлением от традиции Ивана III, войска были посла­ны и на запад, и на юг.

Можно представить себе ход рассуждений Адашева. Хотя переговоры с Англией об обмене товарами по Бело­му морю были уже в полном ходу, Нарва, дававшая выход на Балтику, была стране и впрямь необходима. И эта един­ственная рациональная цель на западном направлении могла быть достигнута практически без войны. Удивитель­но ли, что расслабились московские воеводы в Ливонии после взятия Нарвы? И что при первой возможности, ког­да датский король сделал посредническое предложение, Адашев ходатайствовал о перемирии с ливонцами и до­бился его?32

Но царь и слышать не хотел о прекращении войны на Западе. «Мне пришлось, — негодует Грозный, — более семи раз посылать к вам, пока вы наконец пошли с не­большим числом людей и лишь после многих моих напо­минаний взяли свыше 15 городов. Это ли ваше старание, если вы берете города после наших писем и напоминаний, а не по собственному стремлению?»33

Совсем иначе разворачивались военные действия на юге. Там царские напоминания не требовались. На по­мощь приходили новые союзники — совсем непредвиден­

но

ные. Выступили казаки, беглецы из Центральной России, кочевавшие по бескрайнему Дикому полю и растрачивав­шие свою энергию и отвагу в разбойных приключениях. Оказалось, что и они теперь были готовы идти умирать за свою страну. Бил челом царю сам «начальник Украйны», лидер казаков Днепра, князь Дмитрий Иванович Вишне- вецкий, присягавший прежде Литве. Теперь он согласен был перейти на царскую службу — лишь бы позволили ему возглавить крымский поход.

Развязывалась цепная реакция национальной войны, по­истине Реконкиста. Вишневецкий взял штурмом татарский город Ислам-Кермень и вывез пушки из него в поставлен­ный им на Днепре городок на острове Хортица. Два черкес­ских князя на московской службе взяли еще два татарских города. И у хана не хватило сил их вернуть. Его попытка штурмовать Хортицу окончилась, по словам С.М. Соловье­ва, тем, что он «принужден был отступить с большим сты­дом и уроном»34. Весною 1559-го, в самый момент переми­рия с Ливонией, Данила Адашев, брат Алексея, захватил в устье Днепра два турецких корабля, высадил в Крыму де­сант, опустошил улусы и освободил русских пленников — и опять ничего не сумел с ним поделать хан.

По мнению Карамзина, только военная поддержка ту­рок могла спасти тогда татар: «Девлет-Гирей трепетал, ду­мал, что Ржевский, Вишневецкий, князья черкесские со­ставляют только передовой отряд нашего войска; ждал самого Иоанна, просил у него мира, в отчаянии писал сул­тану, что все погибло, если он не спасет Крым»35. Султан спас. Как горестно замечает историк, они «не следовали указанию перста Божия и дали оправиться неверным. Вишневецкий не удержался на Хортице, когда явились многочисленные дружины турецкие и волошские, при­сланные Девлет-Гирею султаном»36.

Как видим, воевать Крым и впрямь было можно. Но од­ними партизанскими налетами нельзя было его завоевать. Решившись покончить с ним, как было покончено с Каза­нью, следовало готовиться к тяжелой и долгой борьбе. Ведь Крым был отделен от Москвы сотнями километров, а даже Казань, которая была намного ближе, пала не в один день. Еще при Василии поставлена была на полпу­ти туда крепость Васильсурск. Уже при правительстве компромисса был воздвигнут напротив нее, на другом бе­регу Волги, Свияжск. Сколько же крепостей требовалось построить на пути в Крым, в южных степях, продвигаясь все дальше и дальше, цепляясь за каждую версту и каж­дый рубеж, отвоеванный у татар? Не на год и не на два пришлось бы подчинить страну этому финальному броску Реконкисты, начатой Иваном III, вложить в эту борьбу все ее ресурсы. В том числе и внешнеполитические.

Нужно было искать союза с Европой против султана, координировать с ней свои действия. Как показали собы­тия 1572 г., когда разгром турок европейской коалицией спас Москву от смертельной опасности, такая координа­ция была вполне реальна. Но даже с помощью союзников требовались бы десятилетия для завершения Реконкисты. Иван ill, открывший эту кампанию еще три поколения на­зад, счел бы, разумеется, такое национальное усилие со­вершенно естественным. Но внук его сделан был, как мы уже знаем, совсем из другого теста. Иосифляне убедили его, что он наследник по прямой линии Августа-кесаря и, стало быть, «перший государь», первый в мире то есть. «Поворот на Германы» представлялся царю прямым пу­тем к головокружительному триумфу, ключом к новому Риму, Третьему Риму — московскому.

Что были по сравнению с этим мировым величием ка­кие-то жалкие крымчаки? А уж про «советников», стояв­ших поперек дороги, все объяснил ему еще Пересветов. Разве не они погубили Византию? И разве не умудрился даже басурманский султан стать первым в Европе, содрав с них шкуру? Ввиду всех этих соображений антитатарская стратегия была обречена. Царь нарывался на единоборст­во с Европой. И потому компромисс Адашева оказался для правительства реформаторов последним.

ЧТО МЫ ЗНАЕМ И ЧЕГО МЫ НЕ ЗНАЕМ

Мы не знаем и никогда уже, вероятно, не узнаем, что конкретно происходило в Кремле в те решающие для су­деб страны годы. Пытался ли Адашев затевать в противо­вес плетущимся против него интригам свои собственные секретные комбинации? Следил ли за тем, что предприни­мает руководитель внешнеполитического ведомства дьяк Висковатый, личный враг .Сильвестра? Понимал ли, как опасен для него альянс между Висковатым и митрополи­том Макарием, для которого хороша была любая возмож­ность поссорить царя с правительством? Никаких сведе­ний об этом не сохранилось. Даже о главном мы ничего не можем сказать: насколько ясно было Адашеву, что прави­тельство его держится на волоске и бездна, готовая по­глотить их всех, уже разверзается.

Мы можем лишь предположить, что сложность полити­ческого процесса в новой «отчине» оказалась выше разу­мения наших ранних реформаторов. И что им, воспитан­ным в традициях Ивана III, характер царя был решительно непонятен. Они думали, что он просто капризничает, наде­ялись отвлечь его внимание от Ливонии блестящими побе­дами в Крыму. По-прежнему, как во времена Казани, об­ращались с ним, как с недорослем. Наверное, он казался им безобидным — жил в свое удовольствие, бесчислен­ные любовные истории занимали его куда больше, чем скучные государственные заботы.

Иван, однако, не только развлекался: он много читал, вел долгие серьезные беседы со своими иосифлянскими наставниками. Возможно, для окружения Адашева и не было секретом содержание этих бесед и их цель — вну­шить царю мысль о его недосягаемом величии и праве на безграничную власть. Но, не имея исторического опыта, который стране лишь предстояло выстрадать, можно ли было предвидеть, какие страшные побеги дадут эти ядо­витые семена? Мог ли тогдашний прагматический поли­тик, для которого идеи, как мы уже знаем, вообще были чем-то, скорее, эфемерным и незначительным, вникнуть в эту непобедимую мессианскую логику: если Москва — Третий Рим, то не должна ли она стать им реально? Не обязан ли, иначе говоря, царь России возродить Римскую империю — и на все еретическое пространство Европы принести истинную, т. е. православную веру, спасти от вечных мук заблудшие души европейских варваров? А на­чинать нужно было именно с покорения Германии, путь к которой лежал через Ливонию. Ну какие, право, надоб­ны дипломатические калькуляции наместнику Бога на земле?

И о том, какие мотивы заставляли лидеров контрре­формы внушать царю эти безумные идеи, мы тоже не столько знаем, сколько догадываемся. Ведь не могло у них быть никакой рациональной стратегии, которую они, пусть даже ошибочно, противопоставили бы антитатар­ской: серьезной альтернативы ей просто не существовало. Но зато иррациональные цели царя должны были казать­ся этим людям более чем рациональными. Ибо «поворот на Германы» означал ведь неминуемую гибель ненавист­ного им правительства, связавшего свою судьбу с антита­тарской стратегией. А значит, и конец всей затеянной этим правительством перестройки, из которой раньше или позже неминуемо проистекло бы и самое для них страш­ное — православная Реформация. И стало быть, конец всему церковному бизнесу, приносившему им неисчисли­мые прибыли, власть и почет. Это, конечно, лишь догадка, хотя и очень уж похожая на правду. Пусть попробует чита­тель предложить более правдоподобное объяснение этой самоубийственной политики.

Но зато мы совершенно точно знаем то, чего не могли знать эти близорукие, жадные государственные дельцы. Знаем, в частности, что коварная их интрига, которая должна была, наверное, казаться им шедевром придвор­ного искусства, по сути, развязала «большевистскую ре­волюцию» XVI века, чреватую для страны, по выражению Владимира Сергеевича Соловьева, национальным само­уничтожением. Интрига удалась. В результате иных из этой преуспевшей компании обезглавили, других посади­ли на кол, третьих разрубили на куски, четвертых задуши­ли. И еще мы знаем, что все эти расчетливые дельцы сами навлекли на себя такую страшную судьбу. Ибо если перед царем все рабы, то кто, извините, они сами? И если все зло «от советников», то чем советы Висковатого или Ма- кария лучше советов Адашева и Сильвестра?

КРЕСТНЫЙ ПУТЬ

Как бы то ни было, как только добились своего Мака- рий и Висковатый, занавес над этим неожиданно либе­ральным столетием упал. Погасли софиты, опустела сце­на. И все бесконечно, безнадежно запуталось. Осталась лишь тысяча вопросов.

Непонятно стало, чем было все, что прошло до сих пор перед нашими глазами, — либеральным интермеццо в гарнизонной симфонии, туманным сном, рассеявшимся навеки? Непонятно, что, собственно, признать более зако­номерным: наступление этого золотого века нашей исто­рии или его трагический конец. Непонятно даже, кого счи­тать отцом-основателем современной — и будущей — России: деда или внука.

Правомерно ли задавать такие вопросы? Профессио­нально ли? И как ответить на них? И существуют ли в прин­ципе такие ответы? Я не знаю. Но давайте попробуем.

Для начала изложим то, что составляло душу этого да­лекого столетия в самой наивной и непрофессиональной, в самой презираемой экспертами форме: «А если бы...»

Допустим, что земское самоуправление, введенное в России Великой Реформой 1550-х (вместе с судом при­сяжных и подоходным налогом), не погибло и не было за­менено, по выражению А.А. Зимина, «в бурные годы дли­тельных войн Ивана Грозного воеводской формой намест­ничьего управления»37. Допустим, что Земский Собор, созванный в 1549-м, смог превратиться в национальное представительство, а боярская дума — в палату лордов (или сенат) этого русского парламента. Допустим, и статья 98 Су­дебника 1550 г., гласившая, что новые законы принимают­ся только «со всех бояр приговору», действительно сыг­рала ту роль, для которой предназначалась, т. е. конститу­ционного ограничения власти38. Допустим, что церковные земли и впрямь были секуляризованы. Допустим далее, что замена любительской помещичьей конницы регуляр­ной армией действительно произошла — и военная моно­полия помещиков подорвана еще в XVI веке. Допустим, наконец, что тотальная экспроприация крестьянских зе­мель была таким образом предотвращена, наследствен­ные вотчины не были приравнены к поместьям — и госу­дарственная служба не стала в России всеобщей.

Фантастика? А теперь спросим себя, что, собственно, во всех этих допущениях фантастического? Ведь мы с чи­тателем знаем, что все без исключения эти европейские реформы были — раньше или позже, на короткий срок или на долгий, в результате ли реформ или революций — осуществлены в России.

Регулярная армия была создана в начале XVIII века, а во второй его половине наследственные вотчины дейст­вительно вернули себе былой неслужебный статус, и служба государству перестала быть обязательной. Тог­да же были секуляризованы церковные земли. Институт земского самоуправления — вместе с судом присяжных и подоходным налогом — был возрожден во второй поло­вине XIX века. Земские соборы под именем Государствен­ной Думы стали формой национального представительст­ва начиная с мая 1906-го.

А первая попытка реализовать статью 98 сделана была уже полвека спустя после публикации Судебника Васили­ем Шуйским 17 мая 1606 г. Как говорит В.О. Ключевский, «воцарение князя Василия составило эпоху в нашей поли­тической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест при воцарении»39. Следующая попытка была сделана еще через четыре года 4 февраля 1610-го — в первой рус­ской конституции Михаила Салтыкова. Тот же Ключевский, как мы помним, думал, что «это целый основной закон конституционной монархии»40. И тот же Чичерин вынужден был признать, что, будь этот документ реализован, «рус­ское государство приняло бы совершенно иной вид»41.

Еще одна попытка прорыва предпринята была Верхов­ным Тайным советом в «Кондициях» Дмитрия Голицына 23 января 1730 г. И наконец, статья эта была-таки «приве­дена в исполнение» — через 356 лет после ее принятия и через 300 лет после первой попытки ее реализации — 6 мая 1906 г. Увы, лишь для того, чтоб снова быть сокру­шенной в октябре 1917-го. Но и снова возродиться в мае 1989-го.

Так что же фантастического, спросим себя еще раз, в наших непрофессиональных на первый взгляд, допуще­ниях, если все планы и намерения реформаторов до­опричного столетия оказались-таки реализованы? Ведь означать это может лишь одно: повестка дня русской ис­тории оказалась запрограммированной теми реформато­рами на пятнадцать поколений вперед. Может быть, и на двадцать. То есть по крайней мере до середины XXI столе­тия будет Россия жить по планам реформаторов столетия XVI. Если это называется фантастикой, то я уж и не знаю, что назвать реализмом.

Спору нет, самодержавная революция Грозного и впрямь запутала дело до невозможности, превратив реализацию планов наших реформаторов поистине в крестный путь. Самодержавие искажало и мистифицировало их рефор­мы, разрушая европейскую комплексность, с какой они были задуманы в досамодержавное столетие. Оно пыта­лось использовать их в своих интересах, а когда это оказы­валось невозможным, снова их уничтожало. Дело растяну­лось на века, последняя точка не поставлена и поныне. Но может ли все это отменить простой факт, что даже оно, это вполне евразийское самодержавие, оказалось не в со­стоянии игнорировать европейские реформы XVI века? Выбросить их, как любили выражаться мои советские кол­леги, на свалку истории? Раньше или позже, в той или в другой форме, оно вынуждено было к ним возвращаться. Выгнанные через дверь, упорно влезали они в окно. Зна­чит, и впрямь имеем мы здесь дело не с чем-то эфемерным, а напротив, почвенным, традиционным. С такой, одним словом, цепкой «стариной», которую оказалось невоз­можно выкорчевать даже тотальным террором. Короче, как бы парадоксально это ни звучало, настоящими почвен­никами в России оказываются именно либералы.

Ни в коем случае не настаиваю я, что судьба страны сложилась бы в случае победы реформаторов безоблач­но. Вместо тех препятствий, которые мы сейчас мысленно с ее пути убираем, подстерегали бы ее, конечно, другие.

Бесспорно тут лишь одно. Если бы наработанному Моск­вой в течение досамодержавного столетия дано было ук­репиться, укорениться в почве народной жизни, войти в политическую культуру, в ментальность общества — ни­чем не отличалась бы сегодня Россия от стран, которые кто с уважением и завистью, а кто со злобной иронией на­зывает цивилизованными.

ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЕВРОПА

Потому и необходим, потому и актуален сегодня по­дробный рассказ о досамодержавном столетии. Как виде­ли мы хоть на примере обсуждения «России против Рос­сии» осенью 2000 года, слишком уж многие из нас, битые и перебитые за последние десять лет, склоняются к тому, что не для нас она, европейская модель политического бытия. Не тот калибр, не та родословная, не то, если хоти­те, природное амплуа. Неважно, потому ли, что мы лучше Европы, как думают националисты, или потому, что хуже, как полагают разочарованные либералы, — в этой точке непримиримые мнения сходятся.

А значит, если додумать этот силлогизм до логического конца, можно сказать, что, допустим, террор Грозного (как, впрочем, и Сталина) был лишь мучительной, горячеч­ной реакцией отторжения несовместимых с нашей органи­кой элементов европейского устройства. Всех тех, что по неразумию или по злой воле пытались привить России ее самозванные реформаторы начиная с Ивана III. Бывает, в конце концов, что живой организм гибнет после пере­садки чуждых ему органов или тканей. Сказал же нечто очень похожее по поводу гражданской войны XX века Бердяев. Природные русские, полагал он, в смертельно опасном для страны катаклизме изгоняли в ней из тела России чуждую и искусственно навязанную ей Европу.

Я уверен, однако, что ничего подобного не пришло бы в голову такому серьезному мыслителю, как Бердяев, имей он хоть малейшее представление о досамодержав­ном столетии. Просто потому, что немыслимо ведь, право, даже представить себе более природных русских, чем, скажем, великий князь Иван или монах Патрикеев, околь­ничий Адашев или протопоп Сильвестр. Страшно далеки были они от Европы. И в то же время все, совершенное ими было, как мы видели, пронизано самым что ни на есть европейским духом. Более того, как мы опять-таки виде­ли, в некоторых отношениях они Европу даже опередили. Это-то как объяснить?

Просто для Бердяева (как и для Солженицына после него, как и для всей мировой историографии до него) ев­ропейская история России начиналась с Петра. Иначе го­воря, с середины. Действительное ее начало они без боя отдали мифотворцам. Отсюда и «христианизированное татарское царство», и «наследница империи Чингисхана», и прочий, как теперь уже с чистой совестью может сказать читатель, евразийско-марксистский вздор, с которым по­встречались мы в зачине этой книги.

Не ведали, даже не заподозрили все эти авторы, что как раз вначале, т. е. в первой половине XVI века, когда за­кладывались основы политической истории всех молодых европейских государств, Москва была одной из них. Именно эти десятилетия были тем гнездом, откуда выле­тели все европейские орлы. И все европейские ястребы. Именно тогда вышла на простор мировой политики и юная московская держава.

Завоевав в середине века поволжские царства, в орео­ле быстрой и основательной победы, вооруженная кас­пийскими шелками и уральской пушниной, что были не де­шевле индийских сокровищ, стремительно богатея и осво­бождаясь от наследия ига, вступала она в европейскую семью, претендуя в ней на первые роли.

Мы видели, каким восприимчивым и динамичным было тогда московское общество, как смело бралось оно за ре­шение проблем, которые людям со средневековым мыш­лением должны были казаться не менее головокружи­тельными, чем нам контакты с инопланетянами. Россий­ский интеллект имел тогда дело с той же реальностью, что и европейский, и следовал, как мог убедиться читатель, той же логике. Почему же должен был получиться иной результат? Закон всемирного тяготения мог быть сформу­лирован в любой точке земного пространства, но работа­ет он и в любой другой его точке. И тем не менее...

И тем не менее четверть века спустя, увязнув в беско­нечной и бесплодной войне, растеряв весь свой блеск и обаяние, не в силах больше оградить собственную сто­лицу от дерзкого крымчака, сжегшего Москву на глазах у изумленной Европы, Россия отброшена в разряд держав третьестепенных, во тьму евразийского «небытия». Тата­ры, как мы видели, собираются завоевать ее снова, и сбе­жавший из Москвы опричник посылает германскому импе­ратору меморандум о том, как опередить Орду, завоевав Москву раньше. Насторожились стервятники, почуяв труп­ный запах.

А запах этот шел от Москвы, вчера еще могуществен­ной, а теперь корчившейся и погибавшей под руками Гроз­ного царя. Самодержавная греза о «першем государство- вании», греза, для осуществления которой понадобилось снести на Москве все думающие головы, привела — в пол­ном согласии с безумной логикой самодержавия — к ре­зультату противоположного свойства: страна развалива­лась, отданная на произвол всех смут Смутного времени. Даже иностранному наблюдателю, посетившему Россию четыре года спустя после смерти Грозного (царь умер в марте 1584-го), очевидно было: ожидает ее что-то страшное. Вот удивительное пророчество Джиля Флетче- ра: «И эта порочная политика и тираническая практика (хотя сейчас она и прекращена) так взволновала страну, так наполнила ее чувством смертельной ненависти, что она не успокоится (как это кажется теперь), покуда не вспыхнет пламенем гражданской войны»42.

Так начиналась самодержавная, имперская, крепостни­ческая Россия.

Вот же что на самом деле произошло с ней тогда. Она была насильственно сбита с европейской орбиты. Я вовсе не хочу сказать, что произошло это случайно. Двойствен­ность политической традиции присутствовала в России, как мы уже говорили, задолго до Грозного. Европейская традиция с самого начала сосуществовала в ней с патер­налистской, холопской. Другое дело, что победа этой хо­лопской традиции над своей соперницей вовсе не была за­программирована здесь фатально. Мы видели, какие мощные работали над ней силы. И как успешно они рабо­тали. Видели мы также, как серия роковых ошибок тог­дашних реформаторов дала возможность церкви, дьякам и помещикам восторжествовать над европейским началом России. Но разве отменяет все это тот, пусть начисто за­бытый, пусть погребенный, как древняя Троя, под тяжелы­ми слоями мифов, но все-таки несомненный, все-таки ос­новополагающий факт, что вначале была Европа?

СУД ИСТОРИИ И СУД ИСТОРИКОВ

Эта книга о прошлом. Но как видит читатель, она прини­мает самое непосредственное участие в насущном, чтоб не сказать судьбоносном, сегодняшнем споре. Ведь на­стоящая идейная война, так напоминающая схватку нестя­жателей с иосифлянами, идет сегодня в России. Что для Москвы Европа — родина или враждебный (или по край­ней мере чуждый ей) Запад? Национальные ли корни у се­годняшних нестяжателей? Или импортирован весь их мыс­лительный багаж в наше самобытное отечество вместе с кока-колой и сникерсами?

Самые смелые из сегодняшних западных мыслителей допускают, что «история коллапса царского режима опять стала историей наших дней»43. Или что «Россия 2000 года мало чем отличается от России 1900»44. Иначе говоря, до­пускают они, что последнее, затянувшееся почти на все XX столетие евразийско-советское отклонение россий­ской ветви от европейского древа было зря потраченным временем, нелепым топтанием на месте — в момент, ког­да Европа стремительно рванулась вперед, в новое исто­рическое измерение. Но копают эти мыслители лишь в са­мом верхнем, легкодоступном слое.

Глубже, намного, как мы видели, глубже уходят корни этого конфликта. Я постараюсь это показать в следую­щей, теоретической части книги. Но разве не вытекает да­же из того, что мы уже знаем: просто не могло быть со­временных нестяжателей (как и современных иосифлян), самой войны между ними быть не могло без древнего спора, подробно в этой книге описанного. Спора, что сви­детельствует неопровержимо: Европа действительно вну­три России.

И снова возвращает нас это к уже исчерпанной, каза­лось бы, теме суда истории и суда историков. И снова до­казывает, что негоже историку уподобляться средневеко­вому хронисту или канцелярскому писцу в суде истории. Не только потому, что, превращая свой вердикт в рабскую копию вердикта истории, он приговаривает побежденных вторично. Еще и потому, что приговаривает он их предвзя­то. Приговаривает, отнимая у них возможность победы не только в прошлом, но и — что много важнее — в будущем.

Посмотрим теперь на дело с другой стороны. Это имеет смысл, потому что, даже если читатель согласился с за­ключением, к которому пришли мы в первой части книги, серьезные теоретические или, как модно теперь говорить, метаисторические вопросы все равно остаются. Ну, такой, например. Пусть Россия действительно начинала свое го­сударственное существование в рамках европейской ци- вилизационной парадигмы, но Европой (в этом цивилиза- ционном смысле) не стала, то чем она стала? Азией? Или ни тем ни сем, а так, болтается где-то «на вечном распутье между Европой и Азией»1, как высокомерно выражается, скажем, Николай Борисов, автор единственной отечест­венной биографии Ивана III? В «мистическом одиночест­ве», как уточняет Александр Панарин?2

Приверженцы новейшей «неоевразийской» схемы рус­ской истории, похоже, колеблются между двумя этими ги­потезами происхождения русской государственности — азиатской и, употребляя выражение B.C. Соловьева, «особняческой». Борисов, к примеру, склоняется к тради­ционной, в духе Большого Стереотипа, «азиатской» гипо­тезе. «Основанная на азиатских по сути принципах мос­ковская монархия, — пишет он, — была несовместима с западноевропейской системой ценностей»3. Роль Евро­пы в этой схеме сводилась к тому, что она «коварно пред­лагала России свою систему ценностей, сознавая ее губи­тельность для великой евразийской монархии»4.

Не спрашивайте почему. Борисов не объясняет, но его вы­ражения — «несовместимость», «губительность» — гово­рят за себя. Зачем, в самом деле, станет кто-нибудь давать яд нормальному человеку, если не затем, чтоб его отравить? Или, говоря словами Зюганова, «ослабить, а если удастся, то уничтожить»? Слава богу, русское государство было на­чеку. И даже «в тех случаях, когда насущная необходимость заставляла российское правительство пользоваться матери­альными достижениями Запада, оно ревниво следило за тем, чтобы «вместе с водой не зачерпнуть и жабу»5. Проис­ходило это главным образом потому, что «русские в глуби­не души всегда считали себя народом, избранным Богом»6. Просто «бремя исторического одиночества [узнаете язык Панарина?] порой становилось невыносимым»7.

Удивительно ли, мы с Борисовым расходимся, так ска­зать, изначально? И что читатель ничего из его моногра­фии не узнает ни о церковной Реформации, ни о «лутчих людях» русского крестьянства, а борьбе нестяжателей против иосифлянства в 650-страничной книге посвящен лишь один нейтральный абзац? Неудивительно также по­этому, что Иван III у него «создатель самодержавия»8. И в государстве, которое он построил, «много... от жесто­кой, но внутренне хрупкой восточной деспотии в духе Зо­лотой Орды».9 Важно лишь, что это замечание Борисова как раз и вводит нас в эпицентр теоретических дискуссий о природе российской государственности, бушевавших в 1960-е и на Западе, и в СССР. Вводит, несмотря даже на то, что автор, судя по всему, о них и не подозревает.

Дело в том, что упомянутая им «восточная деспотия» еще с XVI века была общепринятым для европейских мыс­лителей определением азиатской государственности (крупнейший ее знаток Карл Виттфогель называл деспо­тию «системой тотальной власти»)10. В противополож­ность ей политическим псевдонимом европейской госу­дарственности полагалась «абсолютная монархия» (или, как говорил Монтескье, «умеренное правление»). Только разобравшись в этой терминологической подоплеке тог­дашних споров, сможет читатель понять, почему вокруг противостояния «абсолютной монархии» и «восточной деспотии» ломалось тогда столько копий. И что, собствен­но, имел в виду известный американский историк Доналд Тредголд, когда предварял в 1964 г. сборник статей на эту тему таким вопросом: «Где место России в истории? Сле­дует ли ее рассматривать как одну из азиатских систем или как одно из европейских сообществ?»11

Короче говоря, сводилось все в теоретических дискус­сиях тех лет к тому, что я называю биполярной моделью, т. е. к выбору между абсолютной монархией и восточной деспотией. Согласно этой модели, политическая система, не соответствовавшая параметрам абсолютизма, автома­тически зачислялась по ведомству азиатских «систем то­тальной власти».

Я говорю о дискуссиях 1960-х потому, что то была пора самых бурных, пусть большей частью, как мы еще увидим, и бесплодных теоретических обсуждений нашего предме­та. Никогда больше не было ничего подобного таким представительным спорам о природе и происхождении русской государственности. И поэтому, я думаю, нет нам, пожалуй, смысла очень уж подробно останавливаться на противоречиях в исторической мифологии Н. Борисова, хоть они и бьют в глаза. В самом деле, с одной стороны, слышали мы от него, что московская монархия основана была «на азиатских принципах» и было в ней «много от восточной деспотии», а с другой — о ее «историческом одиночестве». Но ведь вокруг тогдашней Москвы в мире было сколько угодно таких деспотий — и Золотая Орда, о которой он сам упоминает, и Крымское царство, и Ка­занское, и Оттоманская империя, и Персидская, и Китай­ская. Откуда же одиночество? Что тут скажешь, с биогра­фом первостроителю крупно не повезло. Куда интерес­нее, согласитесь, послушать, к какому из полюсов биполярной модели относили Россию действительно се­рьезные теоретики в СССР и на Западе.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

Глава 5

КРЕПОСТНАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ

Настолько жгучей казалась в ту пору эта философская загадка, что в разгадывание ее были, разумеется, втянуты и советские историки — несмотря даже на жесткую, чтоб не сказать крепостную зависимость от «истинной», как она себя величала, марксистско-ленинской науки.

Конечно же, им, обложенным со всех сторон, как флаж­ками, авторитетными высказываниями классиков — Марк­са, Энгельса, Ленина (до 1953-го тот же ранг имел и генера­лиссимус Сталин, впоследствии разжалованный в рядо­вые), — нелегко приходилось в таких теоретических спорах. Ну посмотрите. Маркс умер в 1883-м, Энгельс — в 1895-м, Ленин — в 1924-м. Никто из них профессиональ­ным историком не был, и «высказывания» их противоречи­ли друг другу порою отчаянно. Время, однако, было над ними не властно. Ни слова из того, что изрекли классики, пусть хоть в самые нежные годы отрочества, ревизии — под страхом тяжелых наказаний — не подлежало. На стра­же стояла целая армия полуграмотных охотников за ведь­мами, мало что знавших об истории, кроме этих священных «высказываний». И чем меньше они знали, тем были свире­пее.

В сталинские времена ревизионистов ожидали ГУЛаг или ссылка (вкус которых пришлось отведать даже таким крупным историкам, как Д.С. Лихачев или С.Ф. Плато­нов), в брежневские — всего лишь отстранение от ученых «привилегий». От доступа к архивам, например, или от возможности публиковать результаты своих исследова­ний. Согласитесь, однако, что для людей, чье призвание в том именно и состоит, чтоб исследовать, размышлять и писать, лишение этих «привилегий» могло порою быть равносильно гражданской казни.

Когда советские историки пытались реинтерпретиро- вать (не ревизовать, Боже сохрани, всего лишь реинтер- претировать!) высказывания классиков, выглядело это ес­ли не героическим, то, по крайней мере, мужественным и рискованным поступком. Всегда ведь могли найтись бдительные коллеги, кому и самая невинная реинтерпре- тация покажется ревизией.

В некотором смысле ситуация историков России была даже хуже той, в которой работали средневековые схола­сты. Ибо страдали они как от обилия священных высказы­ваний, так и от их дефицита. Но главным образом из-за то­го, что по большей части изречения классиков, хоть плачь, отношения к русской истории не имели.

«КАК БЕЗЗАКОННАЯ КОМЕТА...»

Спросив любого советского историка, чем руководился он, анализируя политическое развитие любой страны, от­вет вы знали заранее. Учением Маркса, чем же еще? Идеей о том, что в определенный момент производительные силы общества обгоняют его производственные отношения (вместе они назывались «базис»), порождая тем самым классовую борьбу. Та расшатывает существующую полити­ческую структуру («надстройку»), что в конечном счете ве­дет к революции, в ходе которой победивший класс «лома­ет старую государственную машину», воздвигая на ее мес­те новый аппарат классового господства (см. историю Нидерландов в XVI веке, Англии в XVII, Франции в XVIII).

Так говорили классики. Таков был закон.

Что было, однако, делать с этим законом историку России, специализировавшемуся, допустим, на тех же XVI—XVIII веках? Производительные силы, чтоб им пусто было, росли здесь так медленно, что на протяжении всех этих столетий так и не обогнали производственные отно­шения. Классовая борьба, которой положено было рас­шатывать «надстройку» (самодержавие), была как-то до обидного безрезультатна. Ибо после каждого очередного «расшатывания» поднималась эта надстройка, словно фе­никс из пепла, и как ни в чем не бывало, гнула все ту же крепостническую средневековую линию. Соответственно не разрушалась в эти столетия и старая государственная машина. И аппарат нового классового господства, которо­му положено было строиться на ее обломках решительно отказывался — ввиду отсутствия упомянутых обломков, — возникать. Короче, русское самодержавие XVI—XVIII ве­ков вело себя — буквально по Пушкину — «как беззакон­ная комета в кругу расчисленном светил».

Так что же, спрашивается, было делать с этой «коме­той» историку России? Как объяснить это вопиюще негра­мотное поведение надстройки с помощью оставленного ему беззаботными классиками скудного инструментария, который, как мы видели, состоял лишь из не имеющего отношения к делу «базиса» да скандально неэффектив­ной классовой борьбы?

СТРАДАНИЯ «ИСТИННОЙ НАУКИ»

Но совершенно уже невыносимой становилась ситуация советского историка, когда бреши, оставленные класси­ками, заполняли чиновники из идеологического отдела ЦК. Самый важный их взнос состоял в простом, но непре­ложном постулате, согласно которому истории России предписывалось развиваться в направлении от феодаль­ной раздробленности к абсолютной монархии, ничем не отличавшейся от европейской. Причем защита этого по­стулата почиталась ни больше ни меньше, как патриотиче­ским долгом историков. Другими словами, из страха, что Россию могут, чего доброго, зачислить по ведомству вос­точного деспотизма, советским историкам предписано было доказывать прямо противоположное тому, что про­возглашают сегодня неоевразийцы. А именно что само­державие вовсе не было уникально, что Россия, напротив, была как все и нет поэтому никаких оснований отлучать ее от Европы. Более того, приход в Россию европейского аб­солютизма отождествлен был с «прогрессивным движе­нием истории» и оттого становился чем-то совсем уж не­отличимым от Моисеевой скрижали.

Конечно, чиновники по невежеству не подозревали, что их марксистско-ленинское предписание русской истории всего лишь повторяет патриотический наказ Екатерины II, которая тоже, как известно, утверждала, что до Смутного времени Россия «шла наравне со всей Европою» и лишь Смута затормозила ее европейские «успехи на 40 или 50 лет»12. При этом самодержавная революция Грозного, как раз и вызвавшая эту Смуту, выпадала, если можно так выразиться, из теоретической тележки — как у Екатери­ны, так и у советских чиновников.

Тем не менее, даже присвоив себе функции вседержи­телей-классиков (и императрицы), допустили по обыкно­вению чиновники промашку: не подумали о том, что де­лать историкам в случаях, когда патриотический постулат входил в противоречие со священными «высказывания­ми». Как легко себе представить, такие коллизии приво­дили к ситуациям драматическим. Вот лишь один пример. Докладывая в 1968 году советско-итальянской конферен­ции о крестьянской войне начала XVII века (как трактова­лась в советской историографии та же Смута) академик Л.В. Черепнин пришел к неожиданному выводу. По его мнению, она была «одной из причин того, что переход к абсолютизму задержался в России больше чем на столе­тие»13. Заявление, согласитесь, для «классовой борьбы» оскорбительное, чтоб не сказать скандальное.

Екатерина, конечно, тоже относилась к крестьянским бунтам отрицательно. Но ей-то классики марксизма были не указ. Черепнину, однако, следовало утверждать обрат­ное. Ибо классовой борьбе положено было ускорять «про­грессивное движение истории» (т. е. в данном случае пере­ход к абсолютизму), а она, оказывается, его тормозила. Аудитория затаила дыхание: доведет академик крамоль­ную мысль до логического конца? Не довел. Вывод повис в воздухе. Намек, однако, был вполне внятный. Никогда не огласил бы свое наблюдение Черепнин, не будь он уверен, что лояльность патриотическому постулату важнее в гла­зах начальства, чем следование «высказываниям». Намек­нул, другими словами, перефразируя Аристотеля, что хоть классовая борьба ему и друг, но абсолютизм дороже.

Еще более отчетливо подчеркнул он патриотический приоритет абсолютизма, говоря об опричнине. Признав, что «попытка установить абсолютизм, связанная с полити­кой Ивана Грозного... вылилась в открытую диктатуру кре­постников, приняв форму самого чудовищного деспотиз­ма», Черепнин тем не менее продолжал, не переводя ды­хания: «Ослабив боярскую аристократию и поддержав централизацию государства, опричнина в определенной мере расчистила путь абсолютизму»14. Другими словами, кровавое воцарение крепостничества, сопровождавшееся самым, по его собственным словам, «чудовищным деспо­тизмом», сослужило-таки свою службу «прогрессивному движению истории». Удивляться ли после этого, что вузов­ский учебник «Истории СССР» без всяких уже оговорок объявил: «Опричнина носила прогрессивный характер»?15

Коллизии между высказываниями классиков и патрио­тическим долгом заводили, как видим, советскую историо­графию в самые беспросветные тупики, где Иван Грозный представал вдруг провозвестником европейского абсолю­тизма в России, а «чудовищный деспотизм» оказывался символом прогресса. Но действительный ее парадокс со­стоял все-таки в другом. Объявив себя единственной об­ладательницей истины, она продолжала изъясняться на языке Достоевского — несмотря даже на то, что обеими руками открещивалась от православия, преклонившись перед атеистическими идолами.

Именно это обстоятельство, надо полагать, так и не да­ло ей даже подступиться к обсуждению тех ключевых во­просов, о которых мы говорили. Гигантские цивилизаци- онные сдвиги, потрясавшие Россию на протяжении четы­рех столетий, вообще остались вне ее поля зрения. Философия истории оказалась для нее terra incognita.

ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ «РАВНОВЕСИЯ»

С самого начала скажу, что интересуют меня здесь лишь теоретические аспекты советской дискуссии о природе рус­ского абсолютизма, проходившей с 1968 по 1971 год в жур­нале «История СССР». Все препирательства о «соотно­шении феодальных и буржуазных элементов в политике абсолютной монархии», отнявшие массу энергии у ее участ­ников, я оставлю в стороне. Хотя бы потому, что они игнори­ровали известный уже нам факт: после опричного погрома крестьянской предбуржуазии в ходе самодержавной рево­люции крепостное право наглухо блокировало каналы фор­мирования среднего класса. Какая после этого могла быть речь о влиянии «буржуазных элементов» на политический процесс в России? Именно в блокировании среднего класса и состояла ведь уникальность самодержавия в первые его столетия. И потому именно с обсуждения этой аномалии и начал бы я дискуссию, будь я ее инициатором.

Инициатором, однако, был известный советский исто­рик А.Я. Аврех. И начал он ее, естественно, с реинтерпре- тации высказываний Ленина об абсолютизме. Возьмись Аврех за дело по-настоящему, такой зачин несомненно вызвал бы бурю. Хотя бы потому, что Владимир Ильич се­бе явно противоречил. В том же докладе Черепнина, на­пример, на одной странице фигурируют две ленинские ци­таты, с порога отрицающие друг друга. Первая утвержда­ет, что «самодержавие (абсолютизм, неограниченная власть) есть такая форма правления, при которой верхов­ная власть принадлежит всецело и нераздельно (неогра­ниченно) царю». Вторая опровергает: «Русское самодер­жавие XVI века с боярской думой и боярской аристокра­тией не похоже на самодержавие XVIII века...»

Спрашивается, если самодержавие есть власть неогра­ниченная, то могла ли она в то же время быть ограничен­ной (боярской думой и боярской аристократией)? В том, что они были именно ограничением самодержавия, со­мнений ведь нет. Сошлюсь хоть на авторитетное суждение В.О. Ключевского, единственного русского историка, спе­циально изучавшего структуру, функции и динамику бояр­ской думы. «Признавали, — пишет он, — что состав ее не вполне зависит от усмотрения государя, а должен сообра­зовываться с боярской иерархией, что эта дума есть по­стоянно действующее учреждение... словом, что это не го­сударев только, но и государственный совет»16. С другой стороны, мог бы я сослаться на академика Е.В. Тарле, ка­тегорически утверждавшего, что «абсолютизм ограничен­ный есть логический и фактический абсурд»17.

Но останусь в рамках дискуссии и сошлюсь лишь на формулу одного из ее участников, Н.И. Павленко, глася­щую, что «история становления абсолютизма есть исто­рия освобождения самодержавия от боярской думы»18. Короче, руководясь противоречащими друг другу выска­зываниями классика № 3 мы неминуемо приходим к свое­го рода дефиниционному хаосу, где неограниченная власть оказывается ограниченной и вообще все кошки се­ры. В частности, «абсолютизм», «деспотизм», «самодер­жавие» употребляются через запятую, как синонимы, без­надежно запутывая вопрос о реальных формах организа­ции монархической власти. И что еще хуже, напрочь отрезая какую бы то ни было возможность вычленить из общей массы неограниченных монархий тот самый абсо­лютизм, которому и посвящена была дискуссия.

По такому пути, уличавшему классика в противоречии самому себе, Аврех, ясное дело, пойти не мог: там подсте­регала его ересь, ревизионизм. Поэтому сосредоточился он на почтительной реинтерпретации той из ленинских ци­тат, которая была в те годы общеупотребительной. «Во втором издании Большой Советской Энциклопедии, — го­ворит он, — об абсолютизме сказано со ссылкой на В.И. Ленина, что это неограниченная монархия... Но под­ходит ли это определение в данном случае? Мы думаем, нет. Возможно ли, например, установить на его базе раз­личие между абсолютной монархией и восточным деспо­тизмом? И что сказать по поводу прав человека, скажем, при Иване Грозном?.. Доказывать, что Иван был ограни­ченным монархом, значит ставить под удар свою научную репутацию. Признать же его абсолютистским монархом... и того хуже»19.

Почему хуже? Потому, оказывается, что это означало бы «скомпрометировать идею равновесия». Какого равно­весия? Проблема в том, что наряду с высказыванием Лени­на, отрицающим специфику абсолютизма, есть ведь еще и высказывание классика № 2, эту специфику как раз ут­верждающее. Энгельс объясняет, что абсолютизм — это когда «борющиеся классы достигают такого равновесия сил, что государственная власть на время получает извест­ную самостоятельность по отношению к обоим классам как кажущаяся посредница между ними. Такова абсолют­ная монархия XVII—XVIII веков, которая держит в равнове­сии дворянство и буржуазию друг против друга»20.

Мало того, «эта мысль кладется в основу всех исследо­ваний об абсолютизме, о какой бы стране ни шла речь. Под нее подгоняются и ею объясняются все факты и явле­ния, какого бы порядка они ни были»21. Как видим, Авре- ху просто приходится бросить вызов классику № 2. Ибо если проблема с высказыванием Ленина в том, что оно не позволяет изучать абсолютизм, то высказывание Энгель­са, увы, не имеет отношения к русской истории. В самом деле, два поколения советских ученых облазили ее в по­исках «равновесия» вдоль и поперек, но ни в XVII веке, ни в XVIII, ни даже в XIX, не говоря уже о временах Ивана Грозного, ничего подобного не обнаружили. Надо пола­гать, потому, что его там не было. Или, как выражается Аврех, по причине «полного отсутствия доказательств су­ществования равновесия»22.

Ситуация, согласитесь, пиковая. Понятно, почему Ав­рех начинает с признания, немыслимого в устах предста­вителя «истинной науки»: «Абсолютизм тема не только важная, но и коварная... Чем больше успехи в ее конкрет­но-исторической разработке, тем запутаннее и туманней становится ее сущность»23.

В ПОИСКАХ ЗАМЕНЫ

Конечно же, попыток найти сколько-нибудь приличную замену этому ускользающему из рук «равновесию» было в советской историографии сколько угодно. Чем плохо, например, равновесие между «самой реакционной стра­той боярства» и «прогрессивными», даром что крепостни­ки, помещиками? Но если даже забыть на минуту, что бы­ли на самом деле тогдашние помещики лишь своего рода средневековым «новым классом», янычарами феодаль­ной реакции, все равно ведь, ядовито замечает Аврех, «нетрудно видеть, что это полная капитуляция. Спасается, собственно, уже не существо, а слово. Ведь вся суть вы­сказываний Маркса и Энгельса сводится к мысли, что аб­солютизм есть продукт равновесия сил принципиально разных класов, носителей различных способов производ­ства, результат буржуазного развития страны»24.

Еще более экстравагантной выглядела попытка усмотреть это окаянное равновесие в отношениях между дворянством и крестьянством. Ну, ровня ли, на самом деле, растоптанное, политически несуществующее, «мертвое в законе» кресть­янство мощному и способному влиять на государственную власть классу крепостников? Но зачем было думать о каких- то там жизненных реалиях, когда само просилось в руки пре­лестное высказывание Ленина: «Классовая борьба, борьба эксплуатируемой части народа против эксплуататорской, ле­жит в основе политических преобразований и в конечном счете решает судьбу таких преобразований»25. Смотрите, как замечательно сходится этот трудный пасьянс у Б.В. Поршне- ва: «Угроза крестьянских восстаний потребовала централи­зации политической власти, и она же, нарастая, заставляла централизацию все больше усиливаться и дойти, наконец, до стадии абсолютизма»26. Допустим. Но почему, собствен­но, борьба между эксплуатируемыми и эксплуататорами не­пременно должна была вести именно к абсолютизму? Ведь таким образом та самая разница между европейским абсо­лютизмом и азиатским деспотизмом, из-за которой и лома­лись в дискуссии копья, исчезала безнадежно.

Понятно теперь, почему еще один участник дискуссии, А.Н. Чистозвонов, неожиданно признался: «тщательный анализ высказываний основателей марксизма-ленинизма свидетельствует, что эти сложные феномены просто не мо­гут быть втиснуты в предлагаемые модели»27. Понятно так­же, почему Аврех, наскоро разделавшись с обеими искусст­венными альтернативами энгельсовскому равновесию, ре­шается на шаг в «истинной науке» почти беспрецедентный. Он предлагает собственное определение абсолютизма.

ОПРЕДЕЛЕНИЕ АВРЕХА

Нечего и говорить, что автор маскирует свою отвагу ба­тареей ленинских высказываний. И что даже после мощ­ной цитатной артподготовки пытается он представить свое определение всего лишь логическим продолжением этих цитат: «Нам кажется, именно эта мысль заключается в при­веденных словах В.И. Ленина, только выражена она в косвенной форме». Мы предчувствуем, конечно, и Ав­рех наверняка предчувствовал, что таких опытных инкви­зиторов, как А.Н. Сахаров или С.А. Покровский, на мякине не проведешь. Но, как говорится, назвался груздем, поле­зай в кузов. И вот результат: «Абсолютизм — эта такая фе­одальная монархия, которой присуща в силу ее внутрен­ней природы способность эволюционировать и превра­щаться в буржуазную монархию»28.

А дальше Авреха понесло: «Какие основные черты от­деляют абсолютистское государство от, скажем, фео­дального государства московских царей? Главное отли­чие состоит в том, что оно перестает быть деспотией, вер­нее только деспотией. Под последней мы разумеем форму неограниченной самодержавной власти, когда во­ля деспота является единственным законом, режим лич­ного произвола, не считающийся с законностью или зако­нами обычными или фиксированными. Абсолютизм со­знательно выступает против такого порядка вещей»29.

Уязвимость этой дефиниции бьет в глаза. Обозначив деспотизм как режим произвольной личной власти, мы тотчас же приходим к парадоксу. Досамодержавная Рос­сия с ее наследственной аристократией (которая реально, как мы помним, ограничивала эту самую произвольность), с ее земскими соборами, свободным крестьянством и рас­тущей предбуржуазией объявляется деспотизмом («не­способным к эволюции»). Способной к ней оказывается, по Авреху, как раз Россия самодержавная. Та самая, что, истребив независимую аристократию и предбуржуазию и закрепостив крестьянство, по всем этим причинам поли­тически стажировала до самого 1905 года. Согласитесь, что все тут поставлено с ног на голову.

Но при всем том были у попытки Авреха, по крайней ме­ре, три замечательные черты. Во-первых, она, пусть в кос­венной форме, но впервые вводила в советскую историо­графию категорию политического прогресса («способ­ности к эволюции»). Высказывания классиков допускали прогресс лишь как смену социально-экономических фор­маций. Буржуазная монархия могла сменять феодальную, но о том, что разные виды монархии внутри одной и той же формации могут обладать различным политическим потенциалом, классикам ничего известно не было.

Во-вторых, Аврех впервые попытался примирить в рус­ской истории оба полюса общепринятой тогда биполярной модели (по крайней мере, в хронологическом смысле). Са­модержавие было объявлено одновременно и деспотичес­ким (в период Московского царства), и абсолютистским (в эпоху Петербургской империи). Имея в виду, что патрио­тический постулат не допускал и намека на деспотизм в России, перед нами безусловная ересь. И в-третьих, на­конец, при всей бедности и противоречивости авреховской дефиниции замечательна в ней была сама попытка бунта против крепостной зависимости от высказываний класси­ков, попытка мыслить об истории и судьбе своей страны самостоятельно. Независимо то есть не только от класси­ков, но и от громовержцев из идеологического отдела ЦК.

Не забудем, впрочем, время, когда начинал он эту дис­куссию. Случайно ли совпало оно с Пражской весной? Ес­ли нужно доказательство, что прорыв цензурной плотины в одном конце тоталитарной империи тотчас эхом отзы­вался в другом, то вот оно перед нами. От этого перепутья могла дискуссия развиваться по двум направлениям. По­рыв к независимому мышлению мог привести к результа­там совершенно неожиданным. Но с другой стороны, эта преждевременная попытка своего рода восстания крепо­стных в советской историографии могла с еще большей вероятностью быть раздавлена карательной экспедицией. До августа 1968-го, когда советские танки положили ко­нец Пражской весне, казалось, что движется дискуссия в первом направлении. После августа она и впрямь начала напоминать карательную экспедицию.

ПОДО ЛЬДОМ «ИСТИННОЙ НАУКИ»

В статье, следовавшей непосредственно за публикаци­ей Авреха, М.П. Павлова-Сильванская нашла его точку зрения, что до начала XVIII века русское самодержавие было деспотизмом, «перспективной»30. Смущал ее лишь безнадежно «надстроечный» характер его определения. «У Авреха деспотизм представляет собой режим голого насилия, относительно социально-экономической базы которого мы ничего не знаем», тогда как «Г.В. Плеханов... поставивший знак равенства между царизмом и восточ­ным деспотизмом... опираясь частично на К. Маркса и Ф. Энгельса, аргументировал свою точку зрения осо­бенностями аграрного строя России»31. Соответственно, заключает автор, «неограниченная монархия в России складывается в виде азиатских форм правления — деспо­тии — централизованной неограниченной монархии, ко­торая формируется в борьбе с монгольской империей и ее наследниками на базе натурального хозяйства и общин­ной организации деревни, а затем укрепляется в процессе создания поместной системы, закрепощения крестьянст­ва и перехода к внешней экспансии. Таков, говорит Павло- ва-Сильванская, исходный пункт эволюции32.

С одной стороны, механическое соединение Авреха с Плехановым делало его тезис вроде бы более ортодок­сальным, подводя под него марксистский «базис». Но с дру­гой — оно неожиданно обнажило всю его искусственность. Ведь если деспотическая надстройка и впрямь опиралась «на особенности аграрной структуры России», то с какой, помилуйте, стати начала она вдруг в XVIII веке эволюциони­ровать — несмотря на то, что базис оставался неподвиж­ным? Причем у самого Авреха, как мы видели, весь смысл деспотической надстройки как раз в том и состоит, что она «к эволюции неспособна» (и тут он, кстати, мог бы опереть­ся на авторитет Маркса, который тоже ведь ставил знак ра­венства между деспотизмом и стагнацией)33. Так каким же, спрашивается, образом этот неспособный к эволюции дес­потизм ухитрился послужить «исходным пунктом эволю­ции»? Совсем уж чепуха какая-то получается.

Тем не менее смелая попытка мыслить независимо ока­залась заразительной. И уже следующий участник дискус­сии, А.Л. Шапиро, усомнился в самом существовании самодержавия до Ивана Грозного: «Боярская дума (XV и начала XVI века) делила функции управления и суда с князем, не только помогая ему, но и ограничивая (реаль­но, а не юридически) его власть»34. Так какое же это само­державие? Более того, масштабы этих ограничений в пер­вой половине XVI века не уменьшаются, но увеличиваются. Ибо «главная особенность политического строя России... в конце 1540-х — начале 1550-х заключалась в возникно­вении центральных и в общем распространении местных сословно-представительных учреждений... И именно в это время на Руси создаются Земские соборы... Форму поли­тического строя для этого времени правильнее характери­зовать как разделенную власть царя и боярской думы... В России была несамодержавная монархия с Боярской ду­мой и сословно-представительными учреждениями»35.

Далее Шапиро указывает на роль революции Грозного в ликвидации этой «несамодержавной монархии». Он подчеркивает функцию террора: «Из членов Думы, полу­чивших думские титулы... до 1563 г., к концу опричнины уцелели лишь отдельные лица. Они и новые члены Думы были настолько терроризированы, что не смели преко­словить проявлениям самовластия Ивана Грозного... ни Боярская дума, ни Земские соборы [больше] не оказы­вали влияния на опричную политику, которую приходится рассматривать как политику самодержавную»36.

Шапиро даже догадывается, что «опричнина была ско­рее государством над государством, чем государством в государстве». Он понимает, что после этого периода «су­дорожного самодержавия» наступило известное его раз­мягчение, которое, впрочем, сменилось новым ужесточени­ем37. В частности, «петровское царствование ознаменова­лось полной ликвидацией Боярской думы и Земских соборов и полной победой самодержавно-абсолютист­ского строя»38. Одним словом, динамика русской полити­ческой системы перестает вдруг под его пером выглядеть плоским однолинейным процессом эволюции, будь то от «варварства к цивилизации», как уверял нас когда-то С.М. Соловьев, или от «деспотизма к буржуазной монар­хии», как объясняет А.Я. Аврех. Оказывается, что на самом деле политический процесс в России пульсирует. Крепкие мышцы самодержавной власти то сжимаются, то расслаб­ляются, то снова напрягаются. Ритм сложный, особенный, отличный от европейских образцов абсолютизма.

Замечательное, согласитесь, наблюдение. Впервые ста­вило оно перед читателем действительно серьезные во­просы. Ибо если не было самодержавие ни деспотизмом (потому что так и не смогло выкорчевать аристократию), ни абсолютизмом (классические абсолютные монархии несовместимы ни с крепостничеством, ни с полным разру­шением сословных учреждений), то чем оно было? Ни од­на деталь этого загадочного поведения самодержавия не ускользнула, казалось, от проницательного взгляда Ша­пиро. И все-таки не складывались у него все эти детали в единую картину. По-прежнему, как мы видели, пишет он «самодержавно-абсолютистский» через дефис. Что же держит его на поводке, не позволяя выйти за пределы точ­ных, но мимолетных наблюдений?

Высказывания? Но хотя Шапиро и отдает им обильную дань, делает он это, скорее, в манере московских князей, откупавшихся от монголов лишь затем, чтоб развязать себе руки. Патриотический постулат? Но бесспорно ведь, что руководится Шапиро в своем анализе не столько его предписаниями, сколько исследованиями историков-шес­тидесятников, тех же Носова, Зимина и Маковского, на которых опираюсь и я. Так что же в этом случае застав­ляет его рассматривать русское самодержавие лишь как экзотический вариант европейского абсолютизма?

Тем и ценна для нас его работа, что видим мы здесь со­вершенно отчетливо, как под слоем священных высказы­ваний и патриотических постулатов, висевших, подобно гирям, на ногах советских историков, вырисовывалось еще более глубокое и мощное препятствие для рацио­нального анализа. Перед нами знакомая логика биполяр­ной модели. Если Аврех напутал и никаким деспотизмом самодержавие не было, то чем оно было? Правильно, аб­солютизмом. Другого выбора царствовавшая теоретичес­кая модель просто не оставляла.

И все же, как видим, лед был сломан. Пусть лишь робкими тонкими ручейками, но потекла освобождаю­щаяся мысль. Дискуссия совершенно очевидно пере­ставала напоминать препирательства средневековых схоластов. Значит, глубоко подо льдом высокомерной и бесплодной «истинной науки» источники свободного творчества все-таки сохранились. Конечно, их можно было снова засыпать ледяными торосами. Но могли они и растопить лед.

КАРАТЕЛЬНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ

Не в этот раз, однако. Сигнал для охоты на ведьм уже прозвучал. Военные каратели раздавили Пражскую весну. Седлали коней и идеологические каратели — рыцари «классовой борьбы» и охранники священных высказыва­ний. Уже в самом начале 1969 года А.И.Давидович и С.А. Покровский выпустили первый опустошительный залп по Авреху, обвинив его в «попытке противопоставить исторический процесс на Западе... и в России»39.

Не могло быть, утверждали они, «никакого фундамен­тального различия между русским абсолютизмом и клас­сическим»40. Почему? Потому, оказывается, что, как ска­зал Ленин, любой абсолютизм есть результат борьбы экс­плуатируемых классов против эксплуататоров. «Восстания в городах середины XVII века и крестьянская война 1670—1671 гг. показали господствующему классу феода­лов необходимость поступиться средневековыми привиле­гиями в пользу неограниченной власти царя для успешной борьбы с мятежным народом»41.

Разгром Авреха казался неминуемым: бичи высказыва­ний засвистали над его головой. Однако в азарте охоты каратели и не заметили, как попали в собственную ловуш­ку. Они говорили, что «Ленин определял русский абсолю­тизм как помещичье государство» (см. Полное собрание сочинений, т. 17, с. 309), как «крепостническое самодер­жавие» (там же, с. 310), как «диктатуру крепостников» (там же, с. 325), как «помещичье правительство самодер­жавного царя» (там же, т. 20, с. 329). Ну и что? — спросит неискушенный читатель. А то, что «в свете всех этих вы­сказываний классиков марксизма-ленинизма со всей на­глядностью видно, что выводы А. Авреха об абсолютиз­ме... — это очевидное искажение исторической действи­тельности». Искажение, поскольку из высказываний бес­спорно следует, что «абсолютизм (самодержавие)... есть воплощение диктатуры дворян-крепостников»42.

И тут ловушка захлопнулась. Ибо что же тогда сказать о классическом абсолютизме, где и следа «диктатуры кре­постников», как, впрочем, и самих крепостников, не было? Мыслима ли в самом деле диктатура несуществующего класса? А если ее там не было, то что остается от ленин­ского определения абсолютизма? Короче, едва пригово­рив к высшей мере Авреха и провозгласив ересью любое «противопоставление русского и классического абсолю­тизма»43, охотники нечаянно впали в еще более страшную ересь. Они сделали какое бы то ни было сравнение абсо­лютизма и самодержавия невозможным. Только обличить их было уже некому: охота на ведьм имеет свою логику.

Следующий диспутант, С.М. Троицкий, ударил по Авре- ху с другой позиции, обвинив его в отрыве надстройки от базиса, в «стремлении объяснить происхождение абсо­лютизма в России, не связывая его с генезисом буржуаз­ных отношений»44. По всем правилам донесения о полити­ческой неблагонадежности вскрывается подозрительная близость концепции преследуемого к взгляду буржуазно­го историка П.Н. Милюкова. Хотя каждому нормальному человеку ясно, что не в этом мутном источнике, а «в тру­дах классиков марксизма-ленинизма имеются ценные указания, помогающие нам выяснить, какие исторические причины вызвали переход к абсолютной монархии в Рос­сии»45. Посмотрим, как помогли «ценные указания» Тро­ицкому. «Действительно русская буржуазия, — признает он, — была экономически слаба и малочисленна на ран­них этапах своего развития»46. Но ведь в XIV—XV веках слаба она была и во Франции, и в Голландии. «А раз так, то она нуждалась в поддержке королевской власти». И королевская власть помогла ей. А русской буржуазии помогала царская власть. И вот под влиянием «требова­ний буржуазии» и ее «борьбы за их осуществление с гос­подствующим классом феодалов» в России формировал­ся абсолютизм.

Проблема лишь в том, что, говоря о «равновесии», Эн­гельс, как мы помним, имел в виду вовсе не слабость бур­жуазии, а ее силу. Именно то обстоятельство, что сравня­лась она в силе со слабеющим дворянством, и сделало абсолютистское государство независимым от обеих со­циальных групп. Но в России-то, в отличие от Европы, дворянство не только не слабело, а, наоборот, крепло. Более того, согласно высказыванию Ленина, оно даже «осуществляло диктатуру крепостников-помещиков». Так как же совместить диктатуру дворянства с независи­мостью от него самодержавия? А никак. Троицкий и не пытается.

Вместо этого берется он за Павлову-Сильванскую. В особенности раздражает его, что она тоже основывает­ся на «ценных указаниях классиков», например на указа­нии Ленина об «азиатской девственности русского деспо­тизма»47. В отчаянной попытке загнать обратно этого джинна, по возмутительной небрежности выпущенного из бутылки, Троицкий решается на нечто экстраординарное: он переворачивает концепцию Авреха с ног на голову.

Согласно предложенной им новой периодизации рус­ской политической истории, с XV до середины XVII века длилась в ней эпоха сословно-представительных учреж­дений, с середины XVII до конца XVIII царствовал абсолю­тизм, а в XIX и XX (разумеется, до 17 года) — что бы вы думали? — деспотизм. «Усиление черт деспотизма, «ази­атчины» во внутренней и внешней политике российского абсолютизма происходило с конца XVIII — начала XIX ве­ка, когда в результате победы буржуазных революций в значительной части государств Западной Европы утвер­дились капитализм, парламентский строй, буржуазные свободы. В России же в первой половине XIX века сохра­нялся крепостной строй, усиливалась реакция во внутрен­ней политике, царизм явился главной силой «Священного союза» и душителем свободы. Именно с этого времени, по нашему мнению, и можно говорить о нарастании черт «деспотизма» и «азиатчины» в политике российского аб­солютизма. В.И. Ленин в 1905 писал о «русском самодер­жавии, отставшем от истории на целое столетие»48.

Значит, как раз в то время, когда отменена была предва­рительная цензура, легализована политическая оппозиция, освобождено крестьянство, введено городское самоуправ­ление, началась стремительная экономическая модерниза­ция страны, когда впервые после самодержавной револю­ции Ивана Грозного отчетливо проступили контуры реаль­ных, как сказал бы А. Шапиро, ограничений власти, — как раз тогда и воцарился в России деспотизм? То есть не абсо­лютизм вырос из деспотизма, как думал Аврех, а совсем да­же наоборот? Вот ведь какой вздор пришлось печатать ре­дакции, потратившей четыре года на серьезную дискуссию! Аврех, как мы помним, начал ее с атаки, пусть почтительной, на ленинское высказывание, которое стирало разницу меж­ду абсолютизмом, самодержавием и деспотизмом. Кара­тельная экспедиция восстановила это «высказывание» во всей его торжествующей нелепости. В конце дискуссии мы вернулись к ее началу — с пустыми руками.

ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЙ АККОРД

Можно бы по этому поводу вспомнить библейское «...И возвращаются ветры на круги своя». Имея в виду на­шу тему, однако, уместнее, наверное, припомнить тут на­бросанную в предыдущих главах историю досамодержав- ного столетия России — с его неопытными реформатора­ми, пытавшимися пусть на ощупь и спотыкаясь, но вывести страну на европейский, на магистральный путь политичес­кого прогресса. И с карательной экспедицией Грозного, не только уничтожившей в свирепой контратаке все ре­зультаты их работы, вернув страну в средневековье, но и провозгласившей, что станет отныне ее судьбою ту­пиковое самодержавие. Пусть приблизительно, пусть в микромасштабе, но такую вот печальную картину проде­монстрировала нам на исходе 1960-х дискуссия об абсо­лютизме в журнале «История СССР».

Худшее, однако, было еще впереди, когда на сцене по­явился в роли мини-Грозного главный охотник Андрей Н. Сахаров — двойной тезка знаменитого диссидента и потому, наверное, особенно свирепый в доказательствах своей лояльности. Прежде всего он проставил, так сказать, отметки — и мятежникам, и карателям. Читатель может, впрочем, заранее представить себе, что двойку схлопочет Павлова-Сильванская — за то, что зловредно «вслед за Аврехом, обнаруживает... плодородную почву, на которой выросла типичная восточная деспотия, зародившаяся где- то в период образования русского централизованного го­сударства». А Шапиро так и вовсе два с минусом (минус за то, что слишком уж много внимания уделил крепостничест­ву, сочтя его «главным и определяющим для оценки рус­ского абсолютизма»)49. Аврех отделается двойкой с плю­сом (плюс за то, что при всей своей крамольной дерзости заметил-таки «соотношение феодального и буржуазного в природе и политике абсолютизма»50.

Совсем другое дело Троицкий. Он удостаивается пятер­ки, ибо «в отличие от названных авторов, основную соци­ально-экономическую тенденцию, которая привела Россию к абсолютизму, видит в зарождении буржуазных отноше­ний в феодальном базисе». А уж Давидович и Покровский, подчеркнувшие «значительное влияние... классовой борь­бы трудящихся масс на всю политику феодального госу­дарства», заслужили и вовсе пятерку с плюсом51.

Но лидер, как положено, идет дальше их всех. Он не станет стыдливо умалчивать о терроре Ивана Грозного «в эпоху сословно-представительной монархии», как де­лает Троицкий. И тем более не будет, подобно Шапиро, отвлекать внимание публики такими мелочами в русском политическом процессе, как истребление представитель­ных учреждений или тотальное воцарение крепостничест­ва. И вообще намерен он не защищаться, а нападать — на восточный деспотизм... Западной Европы.

Ясно, что для такой операции священные высказывания были бы лишь обузой. Достаточно напомнить читателю хоть некоторые из них. «Даже освободившись [от ига], Московия продолжала исполнять свою традиционную роль раба как рабовладельца». Разве это не коварный удар в спину патриотическому постулату? И не от какого-нибудь Шапиро, которого легко поставить на место, но от самого классика № 152. А кто сказал, что «русское самодержавие...

поддерживается средствами азиатского деспотизма и про­извольного правления, которых мы на Западе даже пред­ставить себе не можем»? Павлова-Сильванская? Увы, сам классик № 253. А кто называл самодержавие «азиатски ди­ким»?54 «Азиатски девственным»?55 «Насыщенным азиат­ским варварством»?56 Мы уже знаем кто. Ну, право слово издевались классики над «истинной наукой».

Нет уж, для обвинения Европы в азиатском варварстве требовалась совсем другая традиция. Впрочем, и она бы­ла под рукой. Я говорю о той традиции, что до виртуозно­сти развита была поколениями домохозяек в борьбе за место на коммунальных кухнях: «От дуры слышу!» Право же, я не преувеличиваю. Судите сами.

«Между «восточной деспотией» Ивана IV и столь же «восточной деспотией» Елизаветы Английской разница не так уже велика... Централизация государства во Франции, особенно при Людовике XI, тоже отмечена всеми чертами «восточного деспотизма»... Елизавета I и Иван IV решали в интересах феодального класса примерно одни и те же ис­торические задачи, и методы решения этих задач были при­мерно одинаковыми. Западноевропейские феодальные монархии XV—XVI веков недалеко продвинулись по части демократии по сравнению с опричниной Ивана Грозного... Абсолютистские монархии Европы, опередившие во време­ни становления русский абсолютизм, преподали самодер­жавию впечатляющие уроки, как надо бороться с собствен­ным народом. В этих уроках было все — и полицейщина, и варварские методы выжимания народных средств, и жес­токость, и средневековые репрессии, словом, вся та «ази­атчина», которую почему-то упорно привязывают лишь к русскому абсолютизму... [Если мы попытаемся сравнить абсолютистские режимы в России XVIII—XIX веков и, ска­жем, Англии и Франции XVI—XVII веков, то окажется, что] и там и тут «дитя предбуржуазного периода» не отличалось особым гуманизмом... и камеры Бастилии и Тауэра не усту­пали по своей крепости казематам Шлиссельбурга и Алек- сеевского равелина»57.

Заметим, что массовое насилие в Европе, выходившей из средневековья, приравнивается здесь к политическому террору в современной России (которая и четыре столе­тия спустя все еще была, как мы знаем, «дитя предбуржу- азного периода»). Но даже независимо от этой подтасов­ки, нет ли у читателя впечатления, что, по слову Шекспира, «эта леди протестует слишком много»? Конечно же, если все зло, принесенное человечеству авторитарными режи­мами, поставить в счет именно европейскому абсолютиз­му, то в этой непроглядной тьме все кошки будут серы. Но даже и в ней, впрочем, сера была Россия по-особому.

Не знали, например, страны классического абсолютизма ни крепостного права, ни обязательной службы, ни блоки­рования среднего класса, о которых так тщательно умалчи­вает Сахаров, описывая ужасы азиатского деспотизма в Ев­ропе. Не знали и повторявшихся вплоть до самого XX века реставраций террора — порою тотального. И направленно­го, главное, вовсе не против врагов короля или каких-ни­будь гугенотов, но против каждого Ивана Денисовича, ко­торому судила судьба родиться в это время в этой стране.

Нет печальнее чтения, нежели вполне канцелярское описание этих бедствий в официальных актах времен оп­ричнины, продолжавших механически, как пустые жерно­ва, крутиться и крутиться, описывая то, чего уже нет на свете. «В деревне в Кюлекше, — читаем в одном из таких актов, — лук Игнатки Лукьянова запустел от опричнины — опричники живот пограбили, а скотину засекли, а сам умер, дети безвестно сбежали... лук Еремейки Афанасова запустел от опричнины — опричники живот пограбили, а самого убили, а детей у него нет... Лук Мелентейки запу­стел от опричнины — опричники живот пограбили, скоти­ну засекли, сам безвестно сбежал...»58.

И тянутся и тянутся бесконечно, как русские просторы, бумажные версты этой переписи человеческого страда­ния. Снова лук (участок) запустел, снова живот (имущест­во) пограбили, снова сам сгинул безвестно. И не бояре это все, заметьте, не «вельможество синклита царского», а простые, нисколько не покушавшиеся на государеву власть мужики, Игнатки, Еремейки да Мелентейки, вся ви­на которых заключалась в том, что был у них «живот», ко­торый можно пограбить, были жены и дочери, которых можно изнасиловать, земля была, которую можно от­нять — пусть хоть потом «запустеет».

В Англии того времени тоже сгоняли с земли крестьян и, хотя не грабили их и не убивали, насилие то вошло в по­говорку («овцы съедали людей»). Но творилось там это насилие отдельными лендлордами, тогда как в России со­вершало его правительство, перед которым страна была беззащитна. И если в Англии было это насилие делом рук растущего класса предбуржуазии, который на следую­щем шагу устроит там политическую революцию, добив­шись ограничения власти королей, в России направлено оно было как раз против этой предбуржуазии. И целью его было — увековечить брутальное самодержавие. Ко­роче говоря, Англия платила эту страшную цену за свое освобождение, а Россия за свое закрепощение.

Кто спорит, режимы Елизаветы Английской, Ивана Грозного и шаха Аббаса Персидского одинаково «недале­ко продвинулись по части демократии». Но ведь это трю­изм. Ибо совсем в другом была действительная разница между этими режимами. В том, что абсолютизм Елизаветы помог Англии прийти к свободе (в современном институци­ональном смысле) еще в XIX веке, тогда как самодержавие Грозного задержало Россию в средневековье больше чем на четыре столетия, а деспотизм шаха Аббаса помешал Персии освободиться от него и в XXI веке. Значит, действи­тельная разница между ними — в разности их динамиче­ских потенциалов. Или, чтоб совсем уж было понятно, они в разной степени мешали политическому прогрессу.

Это в философско-историческом смысле. А практичес­ки читатель ведь и сам видит, что, обозлившись на преда­тельство классиков и предложив в качестве определения восточного деспотизма самодельный критерий (насилие), главный охотник нечаянно приравнял к Персии шаха Абба­са не только Англию, но и Россию. В результате оказалось совершенно невозможно ответить даже на самые простые вопросы. Например, как отличается самодержавие от дес­потизма. Или как случилось, что в тот самый момент, когда в крови и в муках зарождались в Европе современные про­изводительные силы, в России они разрушались. Или поче­му, когда Шекспир и Сервантес, Бруно и Декарт, Галилей, Бэкон и Монтень возвестили Европе первую, еще робкую зарю современной цивилизации, пожары и колокола оп­ричнины возвещали России средневековое варварство.

ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ИТОГИ

Читатель мог убедиться, насколько они неутешительны. Чем глубже проникали мы в лабораторию «истинной на­уки», тем отчетливее понимали, что за фасадом высоко­мерных претензий на абсолютную истину лежали лишь во­рох парадоксов, полная теоретическая беспомощность, дефиниционный хаос. Абсолютизм рос в нем из деспотиз­ма, как объясняли нам одни участники дискуссии, а деспо­тизм из абсолютизма, как думали другие; «прогрессивный класс» нес с собою крепостное рабство, а восточный дес­потизм обитал в Западной Европе. И так далее и тому по­добное — и не было этой путанице конца.

Нет, язык на котором спорила советская историография, не доведет нас до Киева. Не только неспособна оказалась она определить, к какому классу политических систем отно­силось самодержавие, не только не строила по завету Федо­това «новый национальный канон», ей просто не с чем было подступиться к такому строительству — ни теоретических предпосылок, ни рабочих гипотез, ни даже элементарных дефиниций. Ну что сказали б вы, читатель, о физике, кото­рый, допустим, под протоном имел в виду электрон, или о хи­мике, который под элементом подразумевал всю периодиче­скую систему Менделеева? А в советской историографии, как мы только что видели, сходили с рук и не такие операции.

Я не жалею тем не менее труда, потраченного на анализ проблем советской историографии (хоть и оставила она нас всего лишь с очередным мифом о русском абсолютизме). Мы получили здесь первоначальную картину того, как неяс­но, зыбко и неустойчиво на самом деле все в области фило­софии русской истории. В той, если угодно, «теоретической истории», что необходима для окончательной расчистки почвы от мифов. Мы увидим в следующей главе добавит ли нам ясности аналогичный анализ историографии западной.

Глава б «ДЕСПОТИСТЫ»

Вопрос о месте самодержавия среди других систем по­литической организации общества вовсе не настолько за­нимал западных историков России, чтоб затевать о нем дискуссии, затягивавшиеся на годы. Да и не казался он им таким уж спорным. Никто из них не сомневался, что «рус­ский абсолютизм», на котором, как мы только что видели, сошлись после жестокой баталии советские историки, не более чем миф. Того обстоятельства, что Россия, в от­личие от европейских стран, «оказалась неспособна навя­зать политической власти какие бы то ни было ограниче­ния»1, было для них более чем достаточно, чтоб отрицать ее принадлежность к европейской семье народов. Вот как саркастически описал это рутинное отношение западных экспертов к России американский историк Мартин Мэлиа в недавней (1999) книге. «Вход шел, — пишет он, — стан­дартный список отрицаний. Было в России соперничество между средневековой церковью и империей? Нет. Были феодализм и рыцарство? Нет. Были Ренессанс и Рефор­мация? Нет. Если еще добавить к этому ее национальную историю, которая не увенчалась свободой, приговор ясен: Россия — страна по сути не европейская. А раз не евро­пейская, значит азиатская, варварская»2.

Короче, спор шел не столько о том, принадлежит или нет Россия к Европе, сколько о том, к какому именно из неевро­пейских политических семейств ее отнести. И наметились в этом споре, если помнит читатель, три главные школы. Ли­дером первой из них — «монгольской» (или восточно-дес­потической) — бесспорно был Карл Виттфогель, знамени­тый в свое время марксист-расстрига, прославившийся уве­систым томом, который так и назывался «Восточный деспотизм». Самым знаменитым из представителей вто­рой — «византийской» (или тоталитарной) — школы был Арнольд Тойнби. Третью, наконец, — эллинистическую (или «патримониальную») — представляет Ричард Пайпс.

Не соглашаясь ни с одной из этих школ, скажу, что спо­рить с ними уж наверняка интереснее, чем с рыцарями священных высказываний. Хотя бы потому, что поклонов не бьют они ни в чью сторону и полагаются главным обра­зом на собственные идеи. Как, впрочем, и собственные предрассудки. Тем не менее я должен сказать сразу, что, сколько я могу судить, к реалиям политического процесса в России теории их имеют ничуть не большее отношение, чем цитированные в предыдущей главе высказывания. Все они выглядят одинаково предзаданными, априорными. Контраст между ними и тем, что действительно происхо­дило в русской истории, я и постараюсь сейчас пока­зать — так подробно, как возможно.

ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ КАРЛА ВИТТФОГЕЛЯ

Он совершенно не похож на стандартного западного эксперта. Его книга — образец науки воинствующей. Она бесконечно далека от модной сейчас в нашей гуманитар­ной области кокетливой «объективности». Ей нет дела до «политической корректности». Чувства юмора, впрочем, Виттфогель лишен тоже. Что-то смертельно-серьезное, ригористическое, почти средневековое пронизывает его стиль, что-то среднее между пуританской суровостью и пафосом крестоносца. Он дышит полемикой и кипит страстью.

Как в свое время его отечество, Германия, воюет Витт­фогель на два фронта и движется в четырех направлениях сразу. Тут вам и методология, и «теоретическая история», и самая приземленная эмпирическая, и откровенная поли­тика. Работу его поэтому очень сложно анализировать: до такой степени все это связано в один тугой узел, что не­возможно ни принять, ни отвергнуть ее целиком. Вот это смешение жанров и есть вторая фундаментальная черта его концепции. И потому прежде, чем спорить с ним, есть смысл разбить теорию Виттфогеля на составные части и оценивать каждую по отдельности.

Нет ничего легче, чем унизить его, сказав, что идея вос­точного деспотизма есть лишь историческое измерение политической концепции тоталитаризма. Или, перефрази­руя Михаила Покровского, тоталитаризм опрокинутый в прошлое. Легко и посмеяться над ним, как сделал изве­стный израильский социолог С.Н. Эйзенштадт, заметив язвительно, что «если кто-нибудь желает писать о комму­низме и о Сталине, совсем не обязательно это делать, описывая восточный деспотизм3.

Такие аргументы хороши, чтоб отвергнуть Виттфогеля. Чтоб понять его, они бесполезны. А понять его, как мы еще увидим, очень важно. Так или иначе, в этой области воюет он на своем «западном» фронте. Тут важно уразу­меть две вещи. Во-первых, история и политика слиты у Виттфогеля, в отличие от коллег, в единое целое, как корни и ветви дерева: одно не может быть понято без дру­гого. А во-вторых, междисциплинарный подход работает для него лишь в контексте мировой истории, взятой опять- таки как целое. Таковы его постулаты. Можно с ними не соглашаться. Можно сожалеть, что он сам, как правило, им не следует. Но нельзя спорить с ним, не поняв их.

В методологическом плане концепция его сводится к яростному отрицанию марксистского постулата об од­нолинейное™ исторического процесса. Как для всякого бывшего марксиста, это больная для него тема, и он мно­го раз к ней возвращается. Универсальность марксизма, его высокомерная уверенность, что провозглашенные им формы общественного развития одинаково подходят для всех стран и народов, бесила Виттфогеля. Он противопо­ставил ей методологию «многолинейности» обществен­ного развития.

К удивлению критиков, однако, Виттфогель оказался решительно не в состоянии своей методологии следовать. Во всяком случае, центральный тезис его теории состоит как раз в единственности исходного исторического пунк­та деспотизма. Расположен этот пункт, полагал он, в засу­шливых районах Азии и Ближнего Востока, где люди не могли прокормить себя без искусственного орошения. Именно жизненная необходимость в строительстве гигант­ских ирригационных сооружений и привела, по Виттфоге- лю, к формированию менеджериально-бюрократических элит, поработивших общество. Потому и предпочитает он называть деспотизм «гидравлической» или «агроменед- жериальной» цивилизацией.

Но тут вдруг и наталкивается эта элегантная концепция на непреодолимое препятствие. Оказывается, что многие страны, вполне отвечающие его собственному описанию деспотизма, расположены были очень далеко от засушли­вой сферы. Для человека непредубежденного и тем более проповедующего, как Виттфогель, «многолинейность», никаким бы это препятствием, конечно, не стало. Он про­сто предположил бы, что возникает деспотизм и по каким- то другим, «негидравлическим» причинам. Но вместо это­го элементарного предположения автор делает нечто пря­мо противоположное. Он начинает вдруг выстраивать сложнейшую иерархию деспотизмов, берущую начало в той же гидравлике.

В дополнение к «плотному», или «ядерному», деспо­тизму включает эта иерархическая семья множество раз­ных «типов» и «подтипов», в частности, деспотизмы «мар­гинальные» и даже «полумаргинальные», не имеющие уже не малейшего отношения к искусственной ирригации. Мало-помалу весь мир за пределами Западной Европы и Японии — совершенно независимо от количества выпа­дающих в нем осадков — втягивается таким странным об­разом в воронку «гидравлической цивилизации».

В этом пункте методология Виттфогеля с пугающей яс­ностью обретает черты той самой универсальности, ко­торую он так ненавидел в марксизме. Разве что вместо «однолинейного» евангелия от Карла Маркса возникает перед нами «двухлинейное» (или, если хотите, биполяр­ное) евангелие от Карла Виттфогеля. А это уже прямо свя­зано с проблемой «русского деспотизма».

ПОСЛЕДНЯЯ ФОРМУЛИРОВКА

Первоначально (в ранних статьях 1950-х и, конечно, в главной своей книге) Виттфогель утверждал категориче­ски, что с младых, так сказать, ногтей Россия безусловно принадлежала к этому деспотическому семейству. Выст­раивалось это у него таким замысловатым образом. «Ядерный» деспотизм был в Китае. Когда в первой поло­вине XIII века Китай оказался жемчужиной монгольской короны, он «заразил» своей политической организацией культурно отсталых завоевателей. И, двинувшись на За­пад, монголы понесли с собою эту китайскую «заразу». Поскольку, однако, «ядерным» деспотизмом стать мон­гольская империя не могла по причине полного равноду­шия к земледелию, тем более ирригационному, пришлось ей удовольствоваться статусом «маргинального». А заво­евав Киевскую Русь, превратила она свою новую запад­ную колонию соответственно в «подтип полумаргинально­го деспотизма». В некое то есть очень-очень отдаленное, но все-таки несомненное политическое подобие Китая.

Схема, как видите, и впрямь сложноватая. И уязвимая. Во всяком случае, когда шесть лет спустя после выхода книги ей бросили вызов в Slavic Review некоторые истори­ки (год спустя дискуссия вышла отдельной книгой), Витт- фогель попытался изложить ее более основательно. Вот его последняя формулировка: «Византия и монголы Зо­лотой Орды были теми двумя восточными государствами, которые больше всего влияли на Россию [в допетровскую эпоху]. Все согласны, что в Киевский период, когда визан­тийское влияние было особенно велико, русское общест­во оставалось плюралистическим («многоцентровым»)... тогда как в конце монгольского периода возникло в Моск­ве одноцентровое общество, доминируемое самодержав­ным государством. Как свидетельствуют факты, самодер­жавие исполняло ряд менеджериальных функций, кото­рые государства позднефеодальной и постфеодальной Европы не исполняли. Свидетельствуют они также, с дру­гой стороны, что многие государства на Востоке исполня­ли эти функции»4.

ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО

Разумеется, Виттфогель и представления не имел, что лишь повторял на своем «гидравлическом» языке идеи русских евразийцев, без всякой гидравлики пришедших к аналогичному выводу, по крайней мере, за четыре деся­тилетия до него. Вот что писал, например, еще в начале 1920-х один из основателей евразийства Николай Трубец­кой: «Господствовавший прежде в исторических учебни­ках взгляд, по которому основа русского государства бы­ла заложена в так называемой Киевской Руси, вряд ли мо­жет быть признан правильным. То государство или та группа мелких, более или менее самостоятельных кня­жеств, которых объединяют под именем Киевской Руси, совершенно не совпадает с тем русским государством, ко­торое мы в настоящее время считаем своим отечеством... В исторической перспективе то современное государство, которое можно называть и Россией и СССР (дело не в на­звании), есть часть великой монгольской монархии, осно­ванной Чингисханом».5

Как на ладони здесь перед нами негласное сотрудниче­ство между русскими националистами и «ястребами» за­падной историографии, когда идеологи противополож­ных вроде бы конфессий единодушно отлучают Россию от Европы. Началось это странное сотрудничество, впро­чем, как, я надеюсь, помнит читатель, очень давно, еще в XV веке, когда ненавистники «латинства», иосифляне в трогательном согласии со своими заклятыми врагами яростно сопротивлялись церковной Реформации. Но те, старые иосифляне, не объявляли себя, по крайней мере, наследниками только что изгнанных тогда с русской земли бусурманских завоевателей. И не подозревали, в отличие от новых иосифлян, что ярлык «чингисханства» обрекает Россию на такое же изгойство в семье цивилизованных на­ций, на какое обрекал в глазах античных мыслителей Пер­сидскую империю ярлык «варварства». Но странным обра­зом нисколько не беспокоило чингисханское родство ио­сифлян XX века. Напротив, они этим изгойством своей страны гордились.

«Без татарщины не было бы России», — провозглашал главный идеолог евразийства Петр Савицкий6. «Москов­ское государство возникло благодаря татарскому игу», — вторил ему Трубецкой7. А Михаил Шахматов пошел даль­ше всех: он приписывал монгольскому нашествию «обла- гороживающее влияние на построение русских понятий о государственной власти»8. В чем конкретно заключа­лось благородство этого влияния, разъясняет нам евра­зийский историк Сергей Пушкарев: «Ханы татарские не имеют надобности входить в соглашение с народом. Они достаточно сильны, чтобы приказывать ему»9. Ну и рус­ские князья, естественно, хотя и «перестали быть суверен­ными государями, ибо должны были признать себя под­данными татарского царя», но зато... «могли, в случае столкновения с подвластным русским населением, опи­раться на татарскую силу»10.

Само собою разумеется, что «в татарскую эпоху слово «вече» получило значение мятежного сборища»11. Ни на минуту не сомневаюсь я, что наблюдения эти, по крайней мере, частично верны. Так оно, вероятно, во многих слу­чаях и было. Но гордиться этим?..

Читатель ведь тоже вправе спросить: если подавление собственного народа с помощью свирепых завоевателей называть «облагороживающим», то что же тогда назвать предательством и коллаборационизмом? Право, очень уж извращенным надо обладать умом, чтоб полагать благо­родным «закрепощение народа на службе государству», которое тоже, как беспристрастно сообщает нам другой евразийский историк, Георгий Вернадский, унаследовано было от завоевателей12. В конце концов, разве не именно это порабощение народа государством и имел в виду, го­воря о «русском деспотизме», Виттфогель? Даже совет­ская историография была, как мы помним, куда в этом смысле щепетильнее.

С евразийцами, впрочем, все ясно. Просто в их научном арсенале отсутствует основная для Виттфогеля категория свободы. Та самая, что отличает современные представ­ления об истории от средневековых. Без этой фундамен­тальной категории не существует ни различия между аб­солютизмом и деспотизмом, ни понятия политического прогресса, ни вообще какого бы то ни было смысла в ис­тории. Ибо от чего к чему в этом случае прогрессировало бы человечество? Гегель сформулировал эту категорию еще полтора столетия назад, положив начало современ­ному представлению об истории. «Всемирная история есть прогресс в осознании свободы — прогресс, который мы должны познать в его необходимости»13.

Отказавшись от категории свободы, евразийство об­рекло себя на средневековое представление об истории.

ОСОБЕННОСТИ «РУССКОГО ДЕСПОТИЗМА»

Но Виттфогель-то жил и дышал гегелевской формулой. Как же случилось, что он оказался, пусть и не подозревая об этом, в компании евразийцев? Ведь не мог же он не видеть очевидного. А именно что наряду с воспетой евразийцами «татарщиной» в самой институциональной динамике пост­монгольской России было больше чем достаточно черт, роднивших ее как раз с абсолютными монархиями Европы.

Перед ним ведь была очень странная, поражавшая сво­ей загадочной двойственностью политическая структура. Историк, столь истово преданный «многолинейности об­щественного развития», должен был, казалось, обрадо­ваться еще одной «линии» как интригующей задаче, если не как интеллектуальному вызову. Увы, то же противоре­чие, что преследовало Виттфогеля в сфере методологии, не оставляет его и в сфере «теоретической истории». Он опять пренебрегает логикой собственной концепции. Опять пытается насильно втиснуть неподдающуюся поли­тическую структуру в заранее приготовленную для нее ни­шу. К чести его скажем, впрочем, что в 1963 году он, по крайней мере, заметил трудности, связанные с этой экстравагантной задачей.

Перечислим их в порядке, предложенном им самим. Прежде всего, монголы, которым положено было «зара­зить Россию китайским опытом», никогда ее, в отличие от Китая, не оккупировали, ею непосредственно не управля­ли, не жили на ее территории и не смешивались с местным населением. Это, естественно, делало сомнительной ту тотальность деспотического «заражения», которой тре­бовала его гипотеза. Скажем заранее, что Виттфогель по­пытался обойти эту трудность при помощи странной мета­форы «дистанционного контроля» (remote control).

Во-вторых, когда юное московское государство сбро­сило монгольское иго, начало оно строиться почему-то, как могли мы с читателем убедиться, по образцу европей­скому, а вовсе не монгольскому. Почти целое столетие по­надобилось, прежде чем стало оно приобретать черты, давшие Виттфогелю повод рассматривать его как деспо­тическое. Да и на протяжении многих поколений ига ниче­го подобного в России не наблюдалось. Эта парадоксаль­ная прореха во времени (которую тот же Георгий Вернад­ский обозначил метафорой «эффект отложенного действия») тоже ведь требует объяснения. Если в первом случае имели мы дело с «дистанционным управлением» в измерении пространственном, то здесь сталкиваемся мы с ним уже во временном измерении.

Третья особенность «русского деспотизма» заключа­лась в том, что, испытав влияние «европейской коммерче­ской и индустриальной революции», повел он себя просто скандально. То есть совсем не так, как надлежало вести себя всякому порядочному деспотизму, пусть даже в по­лумаргинальном статусе. А именно вступил он на стезю не только промышленной и коммерческой, но и институцио­нальной трансформации. Более того, сменил самую свою цивилизационную парадигму. Никакое другое деспотичес­кое государство, будь оно «маргинальным», как Монголь­ская империя, или «полумаргинальным», как Оттоман­ская, ничего подобного по какой-то причине не предпри­нимало. Почему?

Четвертая, наконец, особенность состояла в том, что, в отличие от деспотизма любого статуса, русское государ­ство не обладало абсолютным контролем ни над личнос­тью, ни — что еще для Виттфогеля важнее — над собст­венностью своих подданных. Попытавшись обрести такой контроль во второй половине XVI века, в последующих столетиях оно его безнадежно теряет.

Я говорил лишь о тех трудностях в классификации Рос­сии как деспотического государства, на которые обратил внимание сам Виттфогель. Посмотрим теперь, удастся ли ему их преодолеть.

ФЕЙЕРВЕРК МЕТАФОР

По поводу первой трудности сказать ему, как легко бы­ло предвидеть, нечего. Кроме того, что «дистанционный контроль монголов над Россией представляет серьезную проблему и требует дальнейших исследований»14. Что, впрочем, не помешало ему тут же и использовать этот про­блематичный контроль как объяснение второй трудности, т. е. необычайной «медленности трансформации России в деспотическое государство». Вот как он это делает.

«Мы не знаем, ускорили или замедлили этот процесс центробежные политические порядки Киевской Руси... Нельзя сомневаться, однако, что монгольские завоевате­ли России ослабили те силы, которые до 1237 г. ограничи­вали власть князей, что они использовали восточные ме­тоды управления, чтобы держать эксплуатируемую ими Россию в прострации, и что они не хотели создавать в ней сильное — и способное бросить им политический вы­зов — агродеспотическое государство. Поэтому семена системы тотальной власти, которые они посеяли, могли прорасти, лишь когда кончился монгольский период... Можно сказать, что институциональная бомба замедлен­ного действия взорвалась, когда рухнул монгольский кон­троль»15.

Что, собственно, должна означать эта новая метафора (ничуть не менее экстравагантная, чем аналогичная мета­фора Вернадского), читателю остается только гадать. Ре­цензенты спрашивали, но Виттфогель, сколько я знаю, ни­когда не объяснил. Еще непонятнее, почему растянулся этот «взрыв» на много поколений. Ясно одно: весь этот фейерверк метафор, вполне, может быть, уместных в по­эме, выглядел бы подозрительно уже в научно-фантасти­ческом романе. Как описание реального исторического процесса он звучит фантастически. Тем более что никаких подтверждающих его фактов просто не существует.

Не пытались, например, монголы ослабить «те силы, ко­торые до 1237 г. ограничивали власть князей». Если глав­ной из этих «сил» была наследственная собственность, вот­чины тогдашней московской аристократии, то завоеватели не только их не ослабили, но, по крайней мере в случае с церковью, в огромной степени, как мы помним, усилили. Действительно серьезный вопрос, однако, в другом. Поче­му, вырвавшись из-под монгольского ига с нетронутой ари­стократической традицией (и собственностью), обратилась вдруг Москва к тому, что Виттфогель называет «методами тотальной власти», а проще говоря, беспощадной расправе со своей аристократией лишь три поколения спустя?

Даже верный оруженосец Виттфогеля Тибор Самуэли уверен, что «его объяснение только создает проблему». Создает потому, что «совершенно недостаточно одной си­лы примера, одной доступности средств, чтоб правитель­ственная система, столь чуждая всей прежней политичес­кой традиции России, пустила вдруг в ней корни и расцве­ла. В конце концов, Венгрия и балканские страны оставались под турецким владычеством дольше во многих случах, чем Россия под монгольским игом, и ни одна из них не стала после освобождения восточным деспотиз­мом. Так дело не пойдет»16.

«МОНГОЛЬСКАЯ РОССИЯ»?

Еще более безнадежна третья трудность, которую отча­янно пытается преодолеть Виттфогель. Я говорю о стран­ной способности «русского деспотизма» к институцио­нальной трансформации. Тут Виттфогель предлагает нам объяснение лишь чисто географическое: Россия, мол, бы­ла ближе других агродеспотизмов к Европе. Но ведь Отто­манская империя была еще ближе. Так почему же она-то оказалась иммунной и к европейской промышленной ре­волюции и тем более к политической трансформации? Виттфогель, отдадим ему должное, сам видит здесь зака­выку, но объяснение его выглядит в этом случае еще бо­лее экзотическим, чем в случае с «институциональной бомбой». Состоит оно в том, что по сравнению с Оттоман­ской Турцией «Россия была достаточно независима, что­бы встретить новый вызов»17.

Остается совершенно темным, что означает этот зага­дочный аргумент. Неужели то, что в начале XVIII века (ког­да Россия, согласно Виттфогелю, начала свою трансфор­мацию), Турция была «недостаточно независима» для ана­логичного ответа на вызов Европы? От кого, в таком случае, она зависела? На самом деле Оттоманская империя была еще тогда великой и могущественной державой. Более то­го, как свидетельствует исход русско-турецкой войны 1711 года, она была сильнее России. И более независимой тоже. Хотя бы потому, что не нуждалась ни в голландских шкиперах, ни в шотландских генералах, ни в шведских по­литических советниках, в которых так отчаянно нуждалась Россия — именно из-за того, что трансформировалась. Ко­роче, ситуация была прямо противоположной: Оттоман­ская империя оказалась более независимой, чем Россия — именно из-за своей неспособности к трансформации. А чтоб было окончательно ясно — из-за неспособности ус­воить европейскую цивилизационную парадигму.

Наконец, последнюю, четвертую особенность «русско­го деспотизма» Виттфогель комментирует так: «Превра­щение условного землевладения в частное в 1762 г. осво­бодило правительство от одной из его важных менедже- риальных обязанностей... Но еще до этого режим взвалил на себя другую: управление и надзор за новой (в особен­ности тяжелой) индустрией. В конце XVIII века на государ­ственных предприятиях было занято почти две трети ра­бочих. И хотя в XIX веке частный сектор заметно расши­рился, до освобождения крестьян большая часть рабочих продолжала трудиться на государственных предприяти­ях... К 1900 г. правительство все еще контролировало, ли­бо непосредственно, либо посредством лицензий, около 45% всех крупных современных предприятий»18.

Это рассуждение тоже создает проблему — даже не­сколько проблем. Прежде всего требует объяснения сам исходный пункт автора. Я говорю о «превращении» ус­ловного землевладения в частное, т.е. о феномене ни в каком, деспотическом государстве невозможном. В конце концов, Виттфогель основывает всю свою кон­цепцию «тотальной власти» на одной цитате из Маркса: «В Азии государство — верховный собственник земли. Суверенитет здесь и есть собственность на землю в наци­ональном масштабе... Никакой частной собственности здесь не существует»19.

Как же, в таком случае, объяснить «превращение» 1762 года? Следует ли нам думать, что с этого года само­державие перестает быть восточным деспотизмом? Я не говорю уже о том, что вотчинное, т. е. частное и наследст­венное землевладение практически никогда, как мы еще увидим, не переставало в России существовать. Ведь это очевидная аномалия, и, даже принадлежи здесь государ­ству вся промышленность, ровно ничего это обстоятельст­во не изменило бы. Тем более что, согласно Виттфогелю, вся промышленность в России государству тоже не при­надлежала. Мало того, чем дальше, тем большая ее часть оказывалась именно в частных руках. Опять же ведь не сходятся здесь концы с концами.

Как видим, не сумел Виттфогель преодолеть сформули­рованные им самим трудности. Не влезала Россия в нишу «одноцентрового полумаргинального подтипа», предназ­наченного для нее в его теории. Боюсь, что заключение, ко­торое неумолимо из этого следует, для этой теории убийст­венно. «Монгольской России» просто не существовало.

ПОПУТНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ

Надеюсь, у читателя не осталось сомнений, что перед нами жестокое поражение историка. И вовсе не одной лишь его попытки причислить Россию к деспотической се­мье. Всей его тевтонски тяжеловесной методологии, кото­рая насмерть привязала одну из главных в истории форм политической организации общества к «гидравлике», вы­нудив его выстраивать неуклюжую иерархию агродеспо- тизмов.

Очевидная уязвимость этой методологии не должна, однако, заставить нас выплеснуть, как говорится, вместе с водой и младенца. К сожалению, именно это принято се­годня делать в ультрасовременной «цивилизационной» и «миросистемной» литературе. Достаточно сказать, что самый модный в наши дни автор этого направления Сэмю- эл Хантингтон даже не упомянул Виттфогеля в числе сем­надцати (!) своих предшественников, хотя состоят в этом списке и куда менее значительные фигуры20.

Отчасти объясняется это, наверное, парализующей со­временных историков диктатурой «политической коррект­ности» (в конце концов, прикреплен деспотизм у Виттфо- геля к Азии, а политический прогресс к Европе. Между тем сказать, что европоцентризм нынче не в моде, значит ниче­го не сказать. Он практически приравнен к нарушению об­щественных приличий). Еще важнее, однако, другое. Витт- фогелю просто не повезло. Введенная им в современный научный оборот (а точнее, конечно, возрожденная) катего­рия «политической цивилизации» пришлась не ко двору господствующей сегодня релятивистской школе «цивили­зации культурной», которая, подобно евразийству, отвер­гает гегелевскую формулу политического прогресса.

Эта школа определяет «цивилизацию», по словам вид­нейшего из ее современных лидеров Иммануила Валлер- стайна, как «особое сплетение (concatenation) мировоз­зрений, обычаев, структур и культуры (как материальной, так и высокой), которое формирует своего рода историче­ское целое и сосуществует (хотя и не всегда одновремен­но) с другими разновидностями этого феномена»21.

Сравните эту расплывчатую формулу с классически чет­кой гегелевской, и разница тотчас бросится в глаза. Витт- фогель, принадлежавший к гегелевской традиции, обра­тил внимание на то, что на протяжении всей человеческой истории преобладала своего рода антицивилизация, де­лавшая политический прогресс невозможным. Неспособ­ная, другими словами, не только к саморазвитию, но и к са­моразрушению. И в этом смысле стоявшая вне истории. Единственный способ открыть ее для «осознания свобо­ды», говоря гегелевским языком, состоял в том, чтоб раз­рушить ее извне. История, как мы ее знаем, просто не со­стоялась бы, не будь эта антицивилизация, которую ВитТ- фогель обозначил как восточный деспотизм, устранена с исторической арены.

Я не могу, конечно, знать, что сказал бы по этому пово­ду Виттфогель в сегодняшних условиях убийственной по­литкорректное™. Но думаю почему-то, что он со своей во­инствующей наукой не стал бы искать убежища в расплыв­чатых формулах «миросистемного анализа». И уж, конеч­но, не прибег бы, как Хантингтон, к еще более примитив­ному обходному маневру, положив в основу цивилизации конфессию22. Скорей всего, он и сегодня сказал бы то, что сказал в 1957 году. У нас, впрочем, будет еще повод об этом поговорить. А сейчас, как помнит читатель, ожидает нас следующая школа «русского деспотизма».

ЧЕГО НЕ ПОНЯЛ ВИТТФОГЕЛЬ

Для него, как мы видели, было почему-то принципиаль­но важно, что именно монголы, а не византийцы оказа­лись прародителями «русского деспотизма». Он писал: «Влияние Византии на Киевскую Русь было велико, но оно было в основном культурным. Как китайское влия­ние на Японию, оно не изменило серьезно положение с властью, классами и собственностью... Одно лишь татар­ское из всех восточных влияний было решающим как в разрушении недеспотической Киевской Руси, так и в ос­новании деспотического государства в Московской и пост-Московской России»23.

Хотя Виттфогель и не смог, как мы видели, доказать свой тезис, он в принципе вполне легитимен. Во всяком случае, ничего оскорбительного я в нем не вижу. Евразий­цы так и вовсе этим гордились. Тем не менее западных его критиков возмущало почему-то именно это. Во всяком случае, они категорически настаивали, что формирова­лась Россия именно под византийским, а вовсе не под монгольским влиянием. Виттфогель и сам чувствовал их раздражение.

И вот как он на него отвечал: «Допустим, политические институты царской России не только напоминали визан­тийские, но действительно из них произошли. И что же из этого следует? Если бы Византийская империя была мно­гоцентровым обществом средневекового западного типа, тогда это и впрямь было бы существенно — хотя и стран­но, поскольку царская Россия (как все согласны) была, в отличие от Запада, обществом одноцентровым. Но если

Византийская империя была лишь вариантом Восточного деспотизма (как вытекает из сравнительного институцио­нального анализа), то что мы выигрываем, предложив в качестве модели для Московии Византию? Мы лишь за­меняем в этом случае уродливую татарскую картину бо­лее привлекательным в культурном смысле восточно-дес­потическим прародителем»24.

Виттфогель искренне недоумевал. Ему казалось про­зрачно ясным, что от замены татарского бешмета визан­тийской парчой ровно ничего в природе «русского деспо­тизма» не менялось. Чего он так никогда и не понял, это что он и его критики просто говорили на разных языках. Им и в голову не приходило оспаривать суть дела. Просто они представляли другую, непонятную бывшему марксис­ту школу «цивилизационного» направления. Не прозаиче­ская, но зато базисная «гидравлика», а надстроечная «культура» лежала в основе их теорий. Короче, не понял Виттфогель, что присутствовал при первых залпах вели­кой войны «цивилизационных» школ, войны, в которой материалистическому «базису» суждено было потерпеть решающее поражение. Жестче всех, естественно, крити­ковал его сам патриарх «культурно-религиозной» школы Альфред Тойнби.

«ВИЗАНТИЙСКАЯ РОССИЯ»?

«На протяжении почти тысячелетия, — писал в 1947 году Тойнби, — русские... были членами не западной, но ви­зантийской цивилизации... Намеренно и с полным созна­нием заимствуя византийское наследство... русские пере­няли и традиционную византийскую вражду к Западу; и это определило отношение России к Западу не только до революции 1917 г., но и после нее... В этой долгой и мрачной борьбе за сохранение своей независимости русские искали спасения в политическом институте, кото­рый был проклятием средневекового византийского мира. Чувствуя, что их единственный шанс выжить заключался в беспощадной концентрации политической власти, они выработали для себя русскую версию византийского тота- янтарного государства... Дважды получило это москов­ское политическое здание новый фасад — сначала при Петре Великом, затем при Ленине — но сущность его ос­талась неизменной, и сегодняшний Советский Союз, как и великое княжество Московское в XIV веке, воспроизво­дит все рельефные черты Восточно-Римской империи... Под серпом и молотом, как под крестом, Россия все та же Святая Русь и Москва все тот же Третий Рим»25.

Вроде бы все это не так уж сильно отличается от вос­точного деспотизма Виттфогеля. За исключением того, что виттфогелевские монголы здесь табу, о них и речи нет, словно бы и не было их в русской истории. О гидравлике тем более. И вообще «тоталитаризм» означает для Тойн- би вовсе не то, что для Виттфогеля. Вот как понимает его Тойнби: «Борьба между церковью и государством закон­чилась тем, что церковь оказалась практически одним из департаментов средневекового византийского государст­ва; и, низведя церковь до такого положения, государство сделалось тоталитарным»26. Вот и вся премудрость.

Загрузка...