На одной чаше весов с антитатарской стратегией лежал, как видим, «прямой суд», а на другой — вместе с отказом от нее — террор «на сродных и единоколенных». Правительство понимало, что от того, какая чаша перевесит, зависит его жизнь. Есть основания думать, что понимал это и царь. Уже в годы опричнины он восклицал в письме к Курбскому: «Как не вспомнить вечные возражения попа Сильвестра, Алексея [Адашева] и всех вас против похода на германские города... Сколько мы услышали укоризненных слов от вас — не стоит подробно и рассказывать!»30 Дальше царь откровенно признается: «Что бы плохое ни случилось с нами — все это из-за германцев»31. Если контрреформаторы и впрямь искали повод поссорить царя с правительством, они, как видим, преуспели.
Правительство, по-видимому, пыталось поставить царя перед фактом: война на юге началась еще в 1556 г. И началась успешно, блестяще. Дьяк Ржевский спустился по Днепру до самого Очакова, разгромил татар, отбил у них скот и коней и благополучно ушел. Эффект был неслыханный: татарам впервые было отплачено их же монетой. Москва напала на гангстеров в их собственном логове — и выиграла. Мудрено ли, что Девлет-Гирей, собиравшийся чуть позже прогуляться на Москву, тотчас забил отбой и согласился даже отпустить московских пленников, взятых в прошлогоднем набеге?
Тогда-то, надо полагать, настоящий спор в Кремле и разгорелся. Тогда-то «паки и паки» царю «стужали и советовали», что время развивать успех, что Крым воевать можно, что пришло время для новой Угры, дабы окончательно «успокоити собя и отечества свои вечне». Царь, однако, уперся. Он совершенно недвусмысленно хотел воевать Европу, а не татар. В начале 1558-го Адашев, похоже, решился на отчаянный компромисс. Он согласился вести войну на два фронта. Без всякой дипломатической подготовки к войне с Ливонией, что уже само по себе было отступлением от традиции Ивана III, войска были посланы и на запад, и на юг.
Можно представить себе ход рассуждений Адашева. Хотя переговоры с Англией об обмене товарами по Белому морю были уже в полном ходу, Нарва, дававшая выход на Балтику, была стране и впрямь необходима. И эта единственная рациональная цель на западном направлении могла быть достигнута практически без войны. Удивительно ли, что расслабились московские воеводы в Ливонии после взятия Нарвы? И что при первой возможности, когда датский король сделал посредническое предложение, Адашев ходатайствовал о перемирии с ливонцами и добился его?32
Но царь и слышать не хотел о прекращении войны на Западе. «Мне пришлось, — негодует Грозный, — более семи раз посылать к вам, пока вы наконец пошли с небольшим числом людей и лишь после многих моих напоминаний взяли свыше 15 городов. Это ли ваше старание, если вы берете города после наших писем и напоминаний, а не по собственному стремлению?»33
Совсем иначе разворачивались военные действия на юге. Там царские напоминания не требовались. На помощь приходили новые союзники — совсем непредвиден
но
ные. Выступили казаки, беглецы из Центральной России, кочевавшие по бескрайнему Дикому полю и растрачивавшие свою энергию и отвагу в разбойных приключениях. Оказалось, что и они теперь были готовы идти умирать за свою страну. Бил челом царю сам «начальник Украйны», лидер казаков Днепра, князь Дмитрий Иванович Вишне- вецкий, присягавший прежде Литве. Теперь он согласен был перейти на царскую службу — лишь бы позволили ему возглавить крымский поход.
Развязывалась цепная реакция национальной войны, поистине Реконкиста. Вишневецкий взял штурмом татарский город Ислам-Кермень и вывез пушки из него в поставленный им на Днепре городок на острове Хортица. Два черкесских князя на московской службе взяли еще два татарских города. И у хана не хватило сил их вернуть. Его попытка штурмовать Хортицу окончилась, по словам С.М. Соловьева, тем, что он «принужден был отступить с большим стыдом и уроном»34. Весною 1559-го, в самый момент перемирия с Ливонией, Данила Адашев, брат Алексея, захватил в устье Днепра два турецких корабля, высадил в Крыму десант, опустошил улусы и освободил русских пленников — и опять ничего не сумел с ним поделать хан.
По мнению Карамзина, только военная поддержка турок могла спасти тогда татар: «Девлет-Гирей трепетал, думал, что Ржевский, Вишневецкий, князья черкесские составляют только передовой отряд нашего войска; ждал самого Иоанна, просил у него мира, в отчаянии писал султану, что все погибло, если он не спасет Крым»35. Султан спас. Как горестно замечает историк, они «не следовали указанию перста Божия и дали оправиться неверным. Вишневецкий не удержался на Хортице, когда явились многочисленные дружины турецкие и волошские, присланные Девлет-Гирею султаном»36.
Как видим, воевать Крым и впрямь было можно. Но одними партизанскими налетами нельзя было его завоевать. Решившись покончить с ним, как было покончено с Казанью, следовало готовиться к тяжелой и долгой борьбе. Ведь Крым был отделен от Москвы сотнями километров, а даже Казань, которая была намного ближе, пала не в один день. Еще при Василии поставлена была на полпути туда крепость Васильсурск. Уже при правительстве компромисса был воздвигнут напротив нее, на другом берегу Волги, Свияжск. Сколько же крепостей требовалось построить на пути в Крым, в южных степях, продвигаясь все дальше и дальше, цепляясь за каждую версту и каждый рубеж, отвоеванный у татар? Не на год и не на два пришлось бы подчинить страну этому финальному броску Реконкисты, начатой Иваном III, вложить в эту борьбу все ее ресурсы. В том числе и внешнеполитические.
Нужно было искать союза с Европой против султана, координировать с ней свои действия. Как показали события 1572 г., когда разгром турок европейской коалицией спас Москву от смертельной опасности, такая координация была вполне реальна. Но даже с помощью союзников требовались бы десятилетия для завершения Реконкисты. Иван ill, открывший эту кампанию еще три поколения назад, счел бы, разумеется, такое национальное усилие совершенно естественным. Но внук его сделан был, как мы уже знаем, совсем из другого теста. Иосифляне убедили его, что он наследник по прямой линии Августа-кесаря и, стало быть, «перший государь», первый в мире то есть. «Поворот на Германы» представлялся царю прямым путем к головокружительному триумфу, ключом к новому Риму, Третьему Риму — московскому.
Что были по сравнению с этим мировым величием какие-то жалкие крымчаки? А уж про «советников», стоявших поперек дороги, все объяснил ему еще Пересветов. Разве не они погубили Византию? И разве не умудрился даже басурманский султан стать первым в Европе, содрав с них шкуру? Ввиду всех этих соображений антитатарская стратегия была обречена. Царь нарывался на единоборство с Европой. И потому компромисс Адашева оказался для правительства реформаторов последним.
ЧТО МЫ ЗНАЕМ И ЧЕГО МЫ НЕ ЗНАЕМ
Мы не знаем и никогда уже, вероятно, не узнаем, что конкретно происходило в Кремле в те решающие для судеб страны годы. Пытался ли Адашев затевать в противовес плетущимся против него интригам свои собственные секретные комбинации? Следил ли за тем, что предпринимает руководитель внешнеполитического ведомства дьяк Висковатый, личный враг .Сильвестра? Понимал ли, как опасен для него альянс между Висковатым и митрополитом Макарием, для которого хороша была любая возможность поссорить царя с правительством? Никаких сведений об этом не сохранилось. Даже о главном мы ничего не можем сказать: насколько ясно было Адашеву, что правительство его держится на волоске и бездна, готовая поглотить их всех, уже разверзается.
Мы можем лишь предположить, что сложность политического процесса в новой «отчине» оказалась выше разумения наших ранних реформаторов. И что им, воспитанным в традициях Ивана III, характер царя был решительно непонятен. Они думали, что он просто капризничает, надеялись отвлечь его внимание от Ливонии блестящими победами в Крыму. По-прежнему, как во времена Казани, обращались с ним, как с недорослем. Наверное, он казался им безобидным — жил в свое удовольствие, бесчисленные любовные истории занимали его куда больше, чем скучные государственные заботы.
Иван, однако, не только развлекался: он много читал, вел долгие серьезные беседы со своими иосифлянскими наставниками. Возможно, для окружения Адашева и не было секретом содержание этих бесед и их цель — внушить царю мысль о его недосягаемом величии и праве на безграничную власть. Но, не имея исторического опыта, который стране лишь предстояло выстрадать, можно ли было предвидеть, какие страшные побеги дадут эти ядовитые семена? Мог ли тогдашний прагматический политик, для которого идеи, как мы уже знаем, вообще были чем-то, скорее, эфемерным и незначительным, вникнуть в эту непобедимую мессианскую логику: если Москва — Третий Рим, то не должна ли она стать им реально? Не обязан ли, иначе говоря, царь России возродить Римскую империю — и на все еретическое пространство Европы принести истинную, т. е. православную веру, спасти от вечных мук заблудшие души европейских варваров? А начинать нужно было именно с покорения Германии, путь к которой лежал через Ливонию. Ну какие, право, надобны дипломатические калькуляции наместнику Бога на земле?
И о том, какие мотивы заставляли лидеров контрреформы внушать царю эти безумные идеи, мы тоже не столько знаем, сколько догадываемся. Ведь не могло у них быть никакой рациональной стратегии, которую они, пусть даже ошибочно, противопоставили бы антитатарской: серьезной альтернативы ей просто не существовало. Но зато иррациональные цели царя должны были казаться этим людям более чем рациональными. Ибо «поворот на Германы» означал ведь неминуемую гибель ненавистного им правительства, связавшего свою судьбу с антитатарской стратегией. А значит, и конец всей затеянной этим правительством перестройки, из которой раньше или позже неминуемо проистекло бы и самое для них страшное — православная Реформация. И стало быть, конец всему церковному бизнесу, приносившему им неисчислимые прибыли, власть и почет. Это, конечно, лишь догадка, хотя и очень уж похожая на правду. Пусть попробует читатель предложить более правдоподобное объяснение этой самоубийственной политики.
Но зато мы совершенно точно знаем то, чего не могли знать эти близорукие, жадные государственные дельцы. Знаем, в частности, что коварная их интрига, которая должна была, наверное, казаться им шедевром придворного искусства, по сути, развязала «большевистскую революцию» XVI века, чреватую для страны, по выражению Владимира Сергеевича Соловьева, национальным самоуничтожением. Интрига удалась. В результате иных из этой преуспевшей компании обезглавили, других посадили на кол, третьих разрубили на куски, четвертых задушили. И еще мы знаем, что все эти расчетливые дельцы сами навлекли на себя такую страшную судьбу. Ибо если перед царем все рабы, то кто, извините, они сами? И если все зло «от советников», то чем советы Висковатого или Ма- кария лучше советов Адашева и Сильвестра?
КРЕСТНЫЙ ПУТЬ
Как бы то ни было, как только добились своего Мака- рий и Висковатый, занавес над этим неожиданно либеральным столетием упал. Погасли софиты, опустела сцена. И все бесконечно, безнадежно запуталось. Осталась лишь тысяча вопросов.
Непонятно стало, чем было все, что прошло до сих пор перед нашими глазами, — либеральным интермеццо в гарнизонной симфонии, туманным сном, рассеявшимся навеки? Непонятно, что, собственно, признать более закономерным: наступление этого золотого века нашей истории или его трагический конец. Непонятно даже, кого считать отцом-основателем современной — и будущей — России: деда или внука.
Правомерно ли задавать такие вопросы? Профессионально ли? И как ответить на них? И существуют ли в принципе такие ответы? Я не знаю. Но давайте попробуем.
Для начала изложим то, что составляло душу этого далекого столетия в самой наивной и непрофессиональной, в самой презираемой экспертами форме: «А если бы...»
Допустим, что земское самоуправление, введенное в России Великой Реформой 1550-х (вместе с судом присяжных и подоходным налогом), не погибло и не было заменено, по выражению А.А. Зимина, «в бурные годы длительных войн Ивана Грозного воеводской формой наместничьего управления»37. Допустим, что Земский Собор, созванный в 1549-м, смог превратиться в национальное представительство, а боярская дума — в палату лордов (или сенат) этого русского парламента. Допустим, и статья 98 Судебника 1550 г., гласившая, что новые законы принимаются только «со всех бояр приговору», действительно сыграла ту роль, для которой предназначалась, т. е. конституционного ограничения власти38. Допустим, что церковные земли и впрямь были секуляризованы. Допустим далее, что замена любительской помещичьей конницы регулярной армией действительно произошла — и военная монополия помещиков подорвана еще в XVI веке. Допустим, наконец, что тотальная экспроприация крестьянских земель была таким образом предотвращена, наследственные вотчины не были приравнены к поместьям — и государственная служба не стала в России всеобщей.
Фантастика? А теперь спросим себя, что, собственно, во всех этих допущениях фантастического? Ведь мы с читателем знаем, что все без исключения эти европейские реформы были — раньше или позже, на короткий срок или на долгий, в результате ли реформ или революций — осуществлены в России.
Регулярная армия была создана в начале XVIII века, а во второй его половине наследственные вотчины действительно вернули себе былой неслужебный статус, и служба государству перестала быть обязательной. Тогда же были секуляризованы церковные земли. Институт земского самоуправления — вместе с судом присяжных и подоходным налогом — был возрожден во второй половине XIX века. Земские соборы под именем Государственной Думы стали формой национального представительства начиная с мая 1906-го.
А первая попытка реализовать статью 98 сделана была уже полвека спустя после публикации Судебника Василием Шуйским 17 мая 1606 г. Как говорит В.О. Ключевский, «воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест при воцарении»39. Следующая попытка была сделана еще через четыре года 4 февраля 1610-го — в первой русской конституции Михаила Салтыкова. Тот же Ключевский, как мы помним, думал, что «это целый основной закон конституционной монархии»40. И тот же Чичерин вынужден был признать, что, будь этот документ реализован, «русское государство приняло бы совершенно иной вид»41.
Еще одна попытка прорыва предпринята была Верховным Тайным советом в «Кондициях» Дмитрия Голицына 23 января 1730 г. И наконец, статья эта была-таки «приведена в исполнение» — через 356 лет после ее принятия и через 300 лет после первой попытки ее реализации — 6 мая 1906 г. Увы, лишь для того, чтоб снова быть сокрушенной в октябре 1917-го. Но и снова возродиться в мае 1989-го.
Так что же фантастического, спросим себя еще раз, в наших непрофессиональных на первый взгляд, допущениях, если все планы и намерения реформаторов доопричного столетия оказались-таки реализованы? Ведь означать это может лишь одно: повестка дня русской истории оказалась запрограммированной теми реформаторами на пятнадцать поколений вперед. Может быть, и на двадцать. То есть по крайней мере до середины XXI столетия будет Россия жить по планам реформаторов столетия XVI. Если это называется фантастикой, то я уж и не знаю, что назвать реализмом.
Спору нет, самодержавная революция Грозного и впрямь запутала дело до невозможности, превратив реализацию планов наших реформаторов поистине в крестный путь. Самодержавие искажало и мистифицировало их реформы, разрушая европейскую комплексность, с какой они были задуманы в досамодержавное столетие. Оно пыталось использовать их в своих интересах, а когда это оказывалось невозможным, снова их уничтожало. Дело растянулось на века, последняя точка не поставлена и поныне. Но может ли все это отменить простой факт, что даже оно, это вполне евразийское самодержавие, оказалось не в состоянии игнорировать европейские реформы XVI века? Выбросить их, как любили выражаться мои советские коллеги, на свалку истории? Раньше или позже, в той или в другой форме, оно вынуждено было к ним возвращаться. Выгнанные через дверь, упорно влезали они в окно. Значит, и впрямь имеем мы здесь дело не с чем-то эфемерным, а напротив, почвенным, традиционным. С такой, одним словом, цепкой «стариной», которую оказалось невозможно выкорчевать даже тотальным террором. Короче, как бы парадоксально это ни звучало, настоящими почвенниками в России оказываются именно либералы.
Ни в коем случае не настаиваю я, что судьба страны сложилась бы в случае победы реформаторов безоблачно. Вместо тех препятствий, которые мы сейчас мысленно с ее пути убираем, подстерегали бы ее, конечно, другие.
Бесспорно тут лишь одно. Если бы наработанному Москвой в течение досамодержавного столетия дано было укрепиться, укорениться в почве народной жизни, войти в политическую культуру, в ментальность общества — ничем не отличалась бы сегодня Россия от стран, которые кто с уважением и завистью, а кто со злобной иронией называет цивилизованными.
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЕВРОПА
Потому и необходим, потому и актуален сегодня подробный рассказ о досамодержавном столетии. Как видели мы хоть на примере обсуждения «России против России» осенью 2000 года, слишком уж многие из нас, битые и перебитые за последние десять лет, склоняются к тому, что не для нас она, европейская модель политического бытия. Не тот калибр, не та родословная, не то, если хотите, природное амплуа. Неважно, потому ли, что мы лучше Европы, как думают националисты, или потому, что хуже, как полагают разочарованные либералы, — в этой точке непримиримые мнения сходятся.
А значит, если додумать этот силлогизм до логического конца, можно сказать, что, допустим, террор Грозного (как, впрочем, и Сталина) был лишь мучительной, горячечной реакцией отторжения несовместимых с нашей органикой элементов европейского устройства. Всех тех, что по неразумию или по злой воле пытались привить России ее самозванные реформаторы начиная с Ивана III. Бывает, в конце концов, что живой организм гибнет после пересадки чуждых ему органов или тканей. Сказал же нечто очень похожее по поводу гражданской войны XX века Бердяев. Природные русские, полагал он, в смертельно опасном для страны катаклизме изгоняли в ней из тела России чуждую и искусственно навязанную ей Европу.
Я уверен, однако, что ничего подобного не пришло бы в голову такому серьезному мыслителю, как Бердяев, имей он хоть малейшее представление о досамодержавном столетии. Просто потому, что немыслимо ведь, право, даже представить себе более природных русских, чем, скажем, великий князь Иван или монах Патрикеев, окольничий Адашев или протопоп Сильвестр. Страшно далеки были они от Европы. И в то же время все, совершенное ими было, как мы видели, пронизано самым что ни на есть европейским духом. Более того, как мы опять-таки видели, в некоторых отношениях они Европу даже опередили. Это-то как объяснить?
Просто для Бердяева (как и для Солженицына после него, как и для всей мировой историографии до него) европейская история России начиналась с Петра. Иначе говоря, с середины. Действительное ее начало они без боя отдали мифотворцам. Отсюда и «христианизированное татарское царство», и «наследница империи Чингисхана», и прочий, как теперь уже с чистой совестью может сказать читатель, евразийско-марксистский вздор, с которым повстречались мы в зачине этой книги.
Не ведали, даже не заподозрили все эти авторы, что как раз вначале, т. е. в первой половине XVI века, когда закладывались основы политической истории всех молодых европейских государств, Москва была одной из них. Именно эти десятилетия были тем гнездом, откуда вылетели все европейские орлы. И все европейские ястребы. Именно тогда вышла на простор мировой политики и юная московская держава.
Завоевав в середине века поволжские царства, в ореоле быстрой и основательной победы, вооруженная каспийскими шелками и уральской пушниной, что были не дешевле индийских сокровищ, стремительно богатея и освобождаясь от наследия ига, вступала она в европейскую семью, претендуя в ней на первые роли.
Мы видели, каким восприимчивым и динамичным было тогда московское общество, как смело бралось оно за решение проблем, которые людям со средневековым мышлением должны были казаться не менее головокружительными, чем нам контакты с инопланетянами. Российский интеллект имел тогда дело с той же реальностью, что и европейский, и следовал, как мог убедиться читатель, той же логике. Почему же должен был получиться иной результат? Закон всемирного тяготения мог быть сформулирован в любой точке земного пространства, но работает он и в любой другой его точке. И тем не менее...
И тем не менее четверть века спустя, увязнув в бесконечной и бесплодной войне, растеряв весь свой блеск и обаяние, не в силах больше оградить собственную столицу от дерзкого крымчака, сжегшего Москву на глазах у изумленной Европы, Россия отброшена в разряд держав третьестепенных, во тьму евразийского «небытия». Татары, как мы видели, собираются завоевать ее снова, и сбежавший из Москвы опричник посылает германскому императору меморандум о том, как опередить Орду, завоевав Москву раньше. Насторожились стервятники, почуяв трупный запах.
А запах этот шел от Москвы, вчера еще могущественной, а теперь корчившейся и погибавшей под руками Грозного царя. Самодержавная греза о «першем государство- вании», греза, для осуществления которой понадобилось снести на Москве все думающие головы, привела — в полном согласии с безумной логикой самодержавия — к результату противоположного свойства: страна разваливалась, отданная на произвол всех смут Смутного времени. Даже иностранному наблюдателю, посетившему Россию четыре года спустя после смерти Грозного (царь умер в марте 1584-го), очевидно было: ожидает ее что-то страшное. Вот удивительное пророчество Джиля Флетче- ра: «И эта порочная политика и тираническая практика (хотя сейчас она и прекращена) так взволновала страну, так наполнила ее чувством смертельной ненависти, что она не успокоится (как это кажется теперь), покуда не вспыхнет пламенем гражданской войны»42.
Так начиналась самодержавная, имперская, крепостническая Россия.
Вот же что на самом деле произошло с ней тогда. Она была насильственно сбита с европейской орбиты. Я вовсе не хочу сказать, что произошло это случайно. Двойственность политической традиции присутствовала в России, как мы уже говорили, задолго до Грозного. Европейская традиция с самого начала сосуществовала в ней с патерналистской, холопской. Другое дело, что победа этой холопской традиции над своей соперницей вовсе не была запрограммирована здесь фатально. Мы видели, какие мощные работали над ней силы. И как успешно они работали. Видели мы также, как серия роковых ошибок тогдашних реформаторов дала возможность церкви, дьякам и помещикам восторжествовать над европейским началом России. Но разве отменяет все это тот, пусть начисто забытый, пусть погребенный, как древняя Троя, под тяжелыми слоями мифов, но все-таки несомненный, все-таки основополагающий факт, что вначале была Европа?
СУД ИСТОРИИ И СУД ИСТОРИКОВ
Эта книга о прошлом. Но как видит читатель, она принимает самое непосредственное участие в насущном, чтоб не сказать судьбоносном, сегодняшнем споре. Ведь настоящая идейная война, так напоминающая схватку нестяжателей с иосифлянами, идет сегодня в России. Что для Москвы Европа — родина или враждебный (или по крайней мере чуждый ей) Запад? Национальные ли корни у сегодняшних нестяжателей? Или импортирован весь их мыслительный багаж в наше самобытное отечество вместе с кока-колой и сникерсами?
Самые смелые из сегодняшних западных мыслителей допускают, что «история коллапса царского режима опять стала историей наших дней»43. Или что «Россия 2000 года мало чем отличается от России 1900»44. Иначе говоря, допускают они, что последнее, затянувшееся почти на все XX столетие евразийско-советское отклонение российской ветви от европейского древа было зря потраченным временем, нелепым топтанием на месте — в момент, когда Европа стремительно рванулась вперед, в новое историческое измерение. Но копают эти мыслители лишь в самом верхнем, легкодоступном слое.
Глубже, намного, как мы видели, глубже уходят корни этого конфликта. Я постараюсь это показать в следующей, теоретической части книги. Но разве не вытекает даже из того, что мы уже знаем: просто не могло быть современных нестяжателей (как и современных иосифлян), самой войны между ними быть не могло без древнего спора, подробно в этой книге описанного. Спора, что свидетельствует неопровержимо: Европа действительно внутри России.
И снова возвращает нас это к уже исчерпанной, казалось бы, теме суда истории и суда историков. И снова доказывает, что негоже историку уподобляться средневековому хронисту или канцелярскому писцу в суде истории. Не только потому, что, превращая свой вердикт в рабскую копию вердикта истории, он приговаривает побежденных вторично. Еще и потому, что приговаривает он их предвзято. Приговаривает, отнимая у них возможность победы не только в прошлом, но и — что много важнее — в будущем.
Посмотрим теперь на дело с другой стороны. Это имеет смысл, потому что, даже если читатель согласился с заключением, к которому пришли мы в первой части книги, серьезные теоретические или, как модно теперь говорить, метаисторические вопросы все равно остаются. Ну, такой, например. Пусть Россия действительно начинала свое государственное существование в рамках европейской ци- вилизационной парадигмы, но Европой (в этом цивилиза- ционном смысле) не стала, то чем она стала? Азией? Или ни тем ни сем, а так, болтается где-то «на вечном распутье между Европой и Азией»1, как высокомерно выражается, скажем, Николай Борисов, автор единственной отечественной биографии Ивана III? В «мистическом одиночестве», как уточняет Александр Панарин?2
Приверженцы новейшей «неоевразийской» схемы русской истории, похоже, колеблются между двумя этими гипотезами происхождения русской государственности — азиатской и, употребляя выражение B.C. Соловьева, «особняческой». Борисов, к примеру, склоняется к традиционной, в духе Большого Стереотипа, «азиатской» гипотезе. «Основанная на азиатских по сути принципах московская монархия, — пишет он, — была несовместима с западноевропейской системой ценностей»3. Роль Европы в этой схеме сводилась к тому, что она «коварно предлагала России свою систему ценностей, сознавая ее губительность для великой евразийской монархии»4.
Не спрашивайте почему. Борисов не объясняет, но его выражения — «несовместимость», «губительность» — говорят за себя. Зачем, в самом деле, станет кто-нибудь давать яд нормальному человеку, если не затем, чтоб его отравить? Или, говоря словами Зюганова, «ослабить, а если удастся, то уничтожить»? Слава богу, русское государство было начеку. И даже «в тех случаях, когда насущная необходимость заставляла российское правительство пользоваться материальными достижениями Запада, оно ревниво следило за тем, чтобы «вместе с водой не зачерпнуть и жабу»5. Происходило это главным образом потому, что «русские в глубине души всегда считали себя народом, избранным Богом»6. Просто «бремя исторического одиночества [узнаете язык Панарина?] порой становилось невыносимым»7.
Удивительно ли, мы с Борисовым расходимся, так сказать, изначально? И что читатель ничего из его монографии не узнает ни о церковной Реформации, ни о «лутчих людях» русского крестьянства, а борьбе нестяжателей против иосифлянства в 650-страничной книге посвящен лишь один нейтральный абзац? Неудивительно также поэтому, что Иван III у него «создатель самодержавия»8. И в государстве, которое он построил, «много... от жестокой, но внутренне хрупкой восточной деспотии в духе Золотой Орды».9 Важно лишь, что это замечание Борисова как раз и вводит нас в эпицентр теоретических дискуссий о природе российской государственности, бушевавших в 1960-е и на Западе, и в СССР. Вводит, несмотря даже на то, что автор, судя по всему, о них и не подозревает.
Дело в том, что упомянутая им «восточная деспотия» еще с XVI века была общепринятым для европейских мыслителей определением азиатской государственности (крупнейший ее знаток Карл Виттфогель называл деспотию «системой тотальной власти»)10. В противоположность ей политическим псевдонимом европейской государственности полагалась «абсолютная монархия» (или, как говорил Монтескье, «умеренное правление»). Только разобравшись в этой терминологической подоплеке тогдашних споров, сможет читатель понять, почему вокруг противостояния «абсолютной монархии» и «восточной деспотии» ломалось тогда столько копий. И что, собственно, имел в виду известный американский историк Доналд Тредголд, когда предварял в 1964 г. сборник статей на эту тему таким вопросом: «Где место России в истории? Следует ли ее рассматривать как одну из азиатских систем или как одно из европейских сообществ?»11
Короче говоря, сводилось все в теоретических дискуссиях тех лет к тому, что я называю биполярной моделью, т. е. к выбору между абсолютной монархией и восточной деспотией. Согласно этой модели, политическая система, не соответствовавшая параметрам абсолютизма, автоматически зачислялась по ведомству азиатских «систем тотальной власти».
Я говорю о дискуссиях 1960-х потому, что то была пора самых бурных, пусть большей частью, как мы еще увидим, и бесплодных теоретических обсуждений нашего предмета. Никогда больше не было ничего подобного таким представительным спорам о природе и происхождении русской государственности. И поэтому, я думаю, нет нам, пожалуй, смысла очень уж подробно останавливаться на противоречиях в исторической мифологии Н. Борисова, хоть они и бьют в глаза. В самом деле, с одной стороны, слышали мы от него, что московская монархия основана была «на азиатских принципах» и было в ней «много от восточной деспотии», а с другой — о ее «историческом одиночестве». Но ведь вокруг тогдашней Москвы в мире было сколько угодно таких деспотий — и Золотая Орда, о которой он сам упоминает, и Крымское царство, и Казанское, и Оттоманская империя, и Персидская, и Китайская. Откуда же одиночество? Что тут скажешь, с биографом первостроителю крупно не повезло. Куда интереснее, согласитесь, послушать, к какому из полюсов биполярной модели относили Россию действительно серьезные теоретики в СССР и на Западе.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
Глава 5
КРЕПОСТНАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ
Настолько жгучей казалась в ту пору эта философская загадка, что в разгадывание ее были, разумеется, втянуты и советские историки — несмотря даже на жесткую, чтоб не сказать крепостную зависимость от «истинной», как она себя величала, марксистско-ленинской науки.
Конечно же, им, обложенным со всех сторон, как флажками, авторитетными высказываниями классиков — Маркса, Энгельса, Ленина (до 1953-го тот же ранг имел и генералиссимус Сталин, впоследствии разжалованный в рядовые), — нелегко приходилось в таких теоретических спорах. Ну посмотрите. Маркс умер в 1883-м, Энгельс — в 1895-м, Ленин — в 1924-м. Никто из них профессиональным историком не был, и «высказывания» их противоречили друг другу порою отчаянно. Время, однако, было над ними не властно. Ни слова из того, что изрекли классики, пусть хоть в самые нежные годы отрочества, ревизии — под страхом тяжелых наказаний — не подлежало. На страже стояла целая армия полуграмотных охотников за ведьмами, мало что знавших об истории, кроме этих священных «высказываний». И чем меньше они знали, тем были свирепее.
В сталинские времена ревизионистов ожидали ГУЛаг или ссылка (вкус которых пришлось отведать даже таким крупным историкам, как Д.С. Лихачев или С.Ф. Платонов), в брежневские — всего лишь отстранение от ученых «привилегий». От доступа к архивам, например, или от возможности публиковать результаты своих исследований. Согласитесь, однако, что для людей, чье призвание в том именно и состоит, чтоб исследовать, размышлять и писать, лишение этих «привилегий» могло порою быть равносильно гражданской казни.
Когда советские историки пытались реинтерпретиро- вать (не ревизовать, Боже сохрани, всего лишь реинтер- претировать!) высказывания классиков, выглядело это если не героическим, то, по крайней мере, мужественным и рискованным поступком. Всегда ведь могли найтись бдительные коллеги, кому и самая невинная реинтерпре- тация покажется ревизией.
В некотором смысле ситуация историков России была даже хуже той, в которой работали средневековые схоласты. Ибо страдали они как от обилия священных высказываний, так и от их дефицита. Но главным образом из-за того, что по большей части изречения классиков, хоть плачь, отношения к русской истории не имели.
«КАК БЕЗЗАКОННАЯ КОМЕТА...»
Спросив любого советского историка, чем руководился он, анализируя политическое развитие любой страны, ответ вы знали заранее. Учением Маркса, чем же еще? Идеей о том, что в определенный момент производительные силы общества обгоняют его производственные отношения (вместе они назывались «базис»), порождая тем самым классовую борьбу. Та расшатывает существующую политическую структуру («надстройку»), что в конечном счете ведет к революции, в ходе которой победивший класс «ломает старую государственную машину», воздвигая на ее месте новый аппарат классового господства (см. историю Нидерландов в XVI веке, Англии в XVII, Франции в XVIII).
Так говорили классики. Таков был закон.
Что было, однако, делать с этим законом историку России, специализировавшемуся, допустим, на тех же XVI—XVIII веках? Производительные силы, чтоб им пусто было, росли здесь так медленно, что на протяжении всех этих столетий так и не обогнали производственные отношения. Классовая борьба, которой положено было расшатывать «надстройку» (самодержавие), была как-то до обидного безрезультатна. Ибо после каждого очередного «расшатывания» поднималась эта надстройка, словно феникс из пепла, и как ни в чем не бывало, гнула все ту же крепостническую средневековую линию. Соответственно не разрушалась в эти столетия и старая государственная машина. И аппарат нового классового господства, которому положено было строиться на ее обломках решительно отказывался — ввиду отсутствия упомянутых обломков, — возникать. Короче, русское самодержавие XVI—XVIII веков вело себя — буквально по Пушкину — «как беззаконная комета в кругу расчисленном светил».
Так что же, спрашивается, было делать с этой «кометой» историку России? Как объяснить это вопиюще неграмотное поведение надстройки с помощью оставленного ему беззаботными классиками скудного инструментария, который, как мы видели, состоял лишь из не имеющего отношения к делу «базиса» да скандально неэффективной классовой борьбы?
СТРАДАНИЯ «ИСТИННОЙ НАУКИ»
Но совершенно уже невыносимой становилась ситуация советского историка, когда бреши, оставленные классиками, заполняли чиновники из идеологического отдела ЦК. Самый важный их взнос состоял в простом, но непреложном постулате, согласно которому истории России предписывалось развиваться в направлении от феодальной раздробленности к абсолютной монархии, ничем не отличавшейся от европейской. Причем защита этого постулата почиталась ни больше ни меньше, как патриотическим долгом историков. Другими словами, из страха, что Россию могут, чего доброго, зачислить по ведомству восточного деспотизма, советским историкам предписано было доказывать прямо противоположное тому, что провозглашают сегодня неоевразийцы. А именно что самодержавие вовсе не было уникально, что Россия, напротив, была как все и нет поэтому никаких оснований отлучать ее от Европы. Более того, приход в Россию европейского абсолютизма отождествлен был с «прогрессивным движением истории» и оттого становился чем-то совсем уж неотличимым от Моисеевой скрижали.
Конечно, чиновники по невежеству не подозревали, что их марксистско-ленинское предписание русской истории всего лишь повторяет патриотический наказ Екатерины II, которая тоже, как известно, утверждала, что до Смутного времени Россия «шла наравне со всей Европою» и лишь Смута затормозила ее европейские «успехи на 40 или 50 лет»12. При этом самодержавная революция Грозного, как раз и вызвавшая эту Смуту, выпадала, если можно так выразиться, из теоретической тележки — как у Екатерины, так и у советских чиновников.
Тем не менее, даже присвоив себе функции вседержителей-классиков (и императрицы), допустили по обыкновению чиновники промашку: не подумали о том, что делать историкам в случаях, когда патриотический постулат входил в противоречие со священными «высказываниями». Как легко себе представить, такие коллизии приводили к ситуациям драматическим. Вот лишь один пример. Докладывая в 1968 году советско-итальянской конференции о крестьянской войне начала XVII века (как трактовалась в советской историографии та же Смута) академик Л.В. Черепнин пришел к неожиданному выводу. По его мнению, она была «одной из причин того, что переход к абсолютизму задержался в России больше чем на столетие»13. Заявление, согласитесь, для «классовой борьбы» оскорбительное, чтоб не сказать скандальное.
Екатерина, конечно, тоже относилась к крестьянским бунтам отрицательно. Но ей-то классики марксизма были не указ. Черепнину, однако, следовало утверждать обратное. Ибо классовой борьбе положено было ускорять «прогрессивное движение истории» (т. е. в данном случае переход к абсолютизму), а она, оказывается, его тормозила. Аудитория затаила дыхание: доведет академик крамольную мысль до логического конца? Не довел. Вывод повис в воздухе. Намек, однако, был вполне внятный. Никогда не огласил бы свое наблюдение Черепнин, не будь он уверен, что лояльность патриотическому постулату важнее в глазах начальства, чем следование «высказываниям». Намекнул, другими словами, перефразируя Аристотеля, что хоть классовая борьба ему и друг, но абсолютизм дороже.
Еще более отчетливо подчеркнул он патриотический приоритет абсолютизма, говоря об опричнине. Признав, что «попытка установить абсолютизм, связанная с политикой Ивана Грозного... вылилась в открытую диктатуру крепостников, приняв форму самого чудовищного деспотизма», Черепнин тем не менее продолжал, не переводя дыхания: «Ослабив боярскую аристократию и поддержав централизацию государства, опричнина в определенной мере расчистила путь абсолютизму»14. Другими словами, кровавое воцарение крепостничества, сопровождавшееся самым, по его собственным словам, «чудовищным деспотизмом», сослужило-таки свою службу «прогрессивному движению истории». Удивляться ли после этого, что вузовский учебник «Истории СССР» без всяких уже оговорок объявил: «Опричнина носила прогрессивный характер»?15
Коллизии между высказываниями классиков и патриотическим долгом заводили, как видим, советскую историографию в самые беспросветные тупики, где Иван Грозный представал вдруг провозвестником европейского абсолютизма в России, а «чудовищный деспотизм» оказывался символом прогресса. Но действительный ее парадокс состоял все-таки в другом. Объявив себя единственной обладательницей истины, она продолжала изъясняться на языке Достоевского — несмотря даже на то, что обеими руками открещивалась от православия, преклонившись перед атеистическими идолами.
Именно это обстоятельство, надо полагать, так и не дало ей даже подступиться к обсуждению тех ключевых вопросов, о которых мы говорили. Гигантские цивилизаци- онные сдвиги, потрясавшие Россию на протяжении четырех столетий, вообще остались вне ее поля зрения. Философия истории оказалась для нее terra incognita.
ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ «РАВНОВЕСИЯ»
С самого начала скажу, что интересуют меня здесь лишь теоретические аспекты советской дискуссии о природе русского абсолютизма, проходившей с 1968 по 1971 год в журнале «История СССР». Все препирательства о «соотношении феодальных и буржуазных элементов в политике абсолютной монархии», отнявшие массу энергии у ее участников, я оставлю в стороне. Хотя бы потому, что они игнорировали известный уже нам факт: после опричного погрома крестьянской предбуржуазии в ходе самодержавной революции крепостное право наглухо блокировало каналы формирования среднего класса. Какая после этого могла быть речь о влиянии «буржуазных элементов» на политический процесс в России? Именно в блокировании среднего класса и состояла ведь уникальность самодержавия в первые его столетия. И потому именно с обсуждения этой аномалии и начал бы я дискуссию, будь я ее инициатором.
Инициатором, однако, был известный советский историк А.Я. Аврех. И начал он ее, естественно, с реинтерпре- тации высказываний Ленина об абсолютизме. Возьмись Аврех за дело по-настоящему, такой зачин несомненно вызвал бы бурю. Хотя бы потому, что Владимир Ильич себе явно противоречил. В том же докладе Черепнина, например, на одной странице фигурируют две ленинские цитаты, с порога отрицающие друг друга. Первая утверждает, что «самодержавие (абсолютизм, неограниченная власть) есть такая форма правления, при которой верховная власть принадлежит всецело и нераздельно (неограниченно) царю». Вторая опровергает: «Русское самодержавие XVI века с боярской думой и боярской аристократией не похоже на самодержавие XVIII века...»
Спрашивается, если самодержавие есть власть неограниченная, то могла ли она в то же время быть ограниченной (боярской думой и боярской аристократией)? В том, что они были именно ограничением самодержавия, сомнений ведь нет. Сошлюсь хоть на авторитетное суждение В.О. Ключевского, единственного русского историка, специально изучавшего структуру, функции и динамику боярской думы. «Признавали, — пишет он, — что состав ее не вполне зависит от усмотрения государя, а должен сообразовываться с боярской иерархией, что эта дума есть постоянно действующее учреждение... словом, что это не государев только, но и государственный совет»16. С другой стороны, мог бы я сослаться на академика Е.В. Тарле, категорически утверждавшего, что «абсолютизм ограниченный есть логический и фактический абсурд»17.
Но останусь в рамках дискуссии и сошлюсь лишь на формулу одного из ее участников, Н.И. Павленко, гласящую, что «история становления абсолютизма есть история освобождения самодержавия от боярской думы»18. Короче, руководясь противоречащими друг другу высказываниями классика № 3 мы неминуемо приходим к своего рода дефиниционному хаосу, где неограниченная власть оказывается ограниченной и вообще все кошки серы. В частности, «абсолютизм», «деспотизм», «самодержавие» употребляются через запятую, как синонимы, безнадежно запутывая вопрос о реальных формах организации монархической власти. И что еще хуже, напрочь отрезая какую бы то ни было возможность вычленить из общей массы неограниченных монархий тот самый абсолютизм, которому и посвящена была дискуссия.
По такому пути, уличавшему классика в противоречии самому себе, Аврех, ясное дело, пойти не мог: там подстерегала его ересь, ревизионизм. Поэтому сосредоточился он на почтительной реинтерпретации той из ленинских цитат, которая была в те годы общеупотребительной. «Во втором издании Большой Советской Энциклопедии, — говорит он, — об абсолютизме сказано со ссылкой на В.И. Ленина, что это неограниченная монархия... Но подходит ли это определение в данном случае? Мы думаем, нет. Возможно ли, например, установить на его базе различие между абсолютной монархией и восточным деспотизмом? И что сказать по поводу прав человека, скажем, при Иване Грозном?.. Доказывать, что Иван был ограниченным монархом, значит ставить под удар свою научную репутацию. Признать же его абсолютистским монархом... и того хуже»19.
Почему хуже? Потому, оказывается, что это означало бы «скомпрометировать идею равновесия». Какого равновесия? Проблема в том, что наряду с высказыванием Ленина, отрицающим специфику абсолютизма, есть ведь еще и высказывание классика № 2, эту специфику как раз утверждающее. Энгельс объясняет, что абсолютизм — это когда «борющиеся классы достигают такого равновесия сил, что государственная власть на время получает известную самостоятельность по отношению к обоим классам как кажущаяся посредница между ними. Такова абсолютная монархия XVII—XVIII веков, которая держит в равновесии дворянство и буржуазию друг против друга»20.
Мало того, «эта мысль кладется в основу всех исследований об абсолютизме, о какой бы стране ни шла речь. Под нее подгоняются и ею объясняются все факты и явления, какого бы порядка они ни были»21. Как видим, Авре- ху просто приходится бросить вызов классику № 2. Ибо если проблема с высказыванием Ленина в том, что оно не позволяет изучать абсолютизм, то высказывание Энгельса, увы, не имеет отношения к русской истории. В самом деле, два поколения советских ученых облазили ее в поисках «равновесия» вдоль и поперек, но ни в XVII веке, ни в XVIII, ни даже в XIX, не говоря уже о временах Ивана Грозного, ничего подобного не обнаружили. Надо полагать, потому, что его там не было. Или, как выражается Аврех, по причине «полного отсутствия доказательств существования равновесия»22.
Ситуация, согласитесь, пиковая. Понятно, почему Аврех начинает с признания, немыслимого в устах представителя «истинной науки»: «Абсолютизм тема не только важная, но и коварная... Чем больше успехи в ее конкретно-исторической разработке, тем запутаннее и туманней становится ее сущность»23.
В ПОИСКАХ ЗАМЕНЫ
Конечно же, попыток найти сколько-нибудь приличную замену этому ускользающему из рук «равновесию» было в советской историографии сколько угодно. Чем плохо, например, равновесие между «самой реакционной стратой боярства» и «прогрессивными», даром что крепостники, помещиками? Но если даже забыть на минуту, что были на самом деле тогдашние помещики лишь своего рода средневековым «новым классом», янычарами феодальной реакции, все равно ведь, ядовито замечает Аврех, «нетрудно видеть, что это полная капитуляция. Спасается, собственно, уже не существо, а слово. Ведь вся суть высказываний Маркса и Энгельса сводится к мысли, что абсолютизм есть продукт равновесия сил принципиально разных класов, носителей различных способов производства, результат буржуазного развития страны»24.
Еще более экстравагантной выглядела попытка усмотреть это окаянное равновесие в отношениях между дворянством и крестьянством. Ну, ровня ли, на самом деле, растоптанное, политически несуществующее, «мертвое в законе» крестьянство мощному и способному влиять на государственную власть классу крепостников? Но зачем было думать о каких- то там жизненных реалиях, когда само просилось в руки прелестное высказывание Ленина: «Классовая борьба, борьба эксплуатируемой части народа против эксплуататорской, лежит в основе политических преобразований и в конечном счете решает судьбу таких преобразований»25. Смотрите, как замечательно сходится этот трудный пасьянс у Б.В. Поршне- ва: «Угроза крестьянских восстаний потребовала централизации политической власти, и она же, нарастая, заставляла централизацию все больше усиливаться и дойти, наконец, до стадии абсолютизма»26. Допустим. Но почему, собственно, борьба между эксплуатируемыми и эксплуататорами непременно должна была вести именно к абсолютизму? Ведь таким образом та самая разница между европейским абсолютизмом и азиатским деспотизмом, из-за которой и ломались в дискуссии копья, исчезала безнадежно.
Понятно теперь, почему еще один участник дискуссии, А.Н. Чистозвонов, неожиданно признался: «тщательный анализ высказываний основателей марксизма-ленинизма свидетельствует, что эти сложные феномены просто не могут быть втиснуты в предлагаемые модели»27. Понятно также, почему Аврех, наскоро разделавшись с обеими искусственными альтернативами энгельсовскому равновесию, решается на шаг в «истинной науке» почти беспрецедентный. Он предлагает собственное определение абсолютизма.
ОПРЕДЕЛЕНИЕ АВРЕХА
Нечего и говорить, что автор маскирует свою отвагу батареей ленинских высказываний. И что даже после мощной цитатной артподготовки пытается он представить свое определение всего лишь логическим продолжением этих цитат: «Нам кажется, именно эта мысль заключается в приведенных словах В.И. Ленина, только выражена она в косвенной форме». Мы предчувствуем, конечно, и Аврех наверняка предчувствовал, что таких опытных инквизиторов, как А.Н. Сахаров или С.А. Покровский, на мякине не проведешь. Но, как говорится, назвался груздем, полезай в кузов. И вот результат: «Абсолютизм — эта такая феодальная монархия, которой присуща в силу ее внутренней природы способность эволюционировать и превращаться в буржуазную монархию»28.
А дальше Авреха понесло: «Какие основные черты отделяют абсолютистское государство от, скажем, феодального государства московских царей? Главное отличие состоит в том, что оно перестает быть деспотией, вернее только деспотией. Под последней мы разумеем форму неограниченной самодержавной власти, когда воля деспота является единственным законом, режим личного произвола, не считающийся с законностью или законами обычными или фиксированными. Абсолютизм сознательно выступает против такого порядка вещей»29.
Уязвимость этой дефиниции бьет в глаза. Обозначив деспотизм как режим произвольной личной власти, мы тотчас же приходим к парадоксу. Досамодержавная Россия с ее наследственной аристократией (которая реально, как мы помним, ограничивала эту самую произвольность), с ее земскими соборами, свободным крестьянством и растущей предбуржуазией объявляется деспотизмом («неспособным к эволюции»). Способной к ней оказывается, по Авреху, как раз Россия самодержавная. Та самая, что, истребив независимую аристократию и предбуржуазию и закрепостив крестьянство, по всем этим причинам политически стажировала до самого 1905 года. Согласитесь, что все тут поставлено с ног на голову.
Но при всем том были у попытки Авреха, по крайней мере, три замечательные черты. Во-первых, она, пусть в косвенной форме, но впервые вводила в советскую историографию категорию политического прогресса («способности к эволюции»). Высказывания классиков допускали прогресс лишь как смену социально-экономических формаций. Буржуазная монархия могла сменять феодальную, но о том, что разные виды монархии внутри одной и той же формации могут обладать различным политическим потенциалом, классикам ничего известно не было.
Во-вторых, Аврех впервые попытался примирить в русской истории оба полюса общепринятой тогда биполярной модели (по крайней мере, в хронологическом смысле). Самодержавие было объявлено одновременно и деспотическим (в период Московского царства), и абсолютистским (в эпоху Петербургской империи). Имея в виду, что патриотический постулат не допускал и намека на деспотизм в России, перед нами безусловная ересь. И в-третьих, наконец, при всей бедности и противоречивости авреховской дефиниции замечательна в ней была сама попытка бунта против крепостной зависимости от высказываний классиков, попытка мыслить об истории и судьбе своей страны самостоятельно. Независимо то есть не только от классиков, но и от громовержцев из идеологического отдела ЦК.
Не забудем, впрочем, время, когда начинал он эту дискуссию. Случайно ли совпало оно с Пражской весной? Если нужно доказательство, что прорыв цензурной плотины в одном конце тоталитарной империи тотчас эхом отзывался в другом, то вот оно перед нами. От этого перепутья могла дискуссия развиваться по двум направлениям. Порыв к независимому мышлению мог привести к результатам совершенно неожиданным. Но с другой стороны, эта преждевременная попытка своего рода восстания крепостных в советской историографии могла с еще большей вероятностью быть раздавлена карательной экспедицией. До августа 1968-го, когда советские танки положили конец Пражской весне, казалось, что движется дискуссия в первом направлении. После августа она и впрямь начала напоминать карательную экспедицию.
ПОДО ЛЬДОМ «ИСТИННОЙ НАУКИ»
В статье, следовавшей непосредственно за публикацией Авреха, М.П. Павлова-Сильванская нашла его точку зрения, что до начала XVIII века русское самодержавие было деспотизмом, «перспективной»30. Смущал ее лишь безнадежно «надстроечный» характер его определения. «У Авреха деспотизм представляет собой режим голого насилия, относительно социально-экономической базы которого мы ничего не знаем», тогда как «Г.В. Плеханов... поставивший знак равенства между царизмом и восточным деспотизмом... опираясь частично на К. Маркса и Ф. Энгельса, аргументировал свою точку зрения особенностями аграрного строя России»31. Соответственно, заключает автор, «неограниченная монархия в России складывается в виде азиатских форм правления — деспотии — централизованной неограниченной монархии, которая формируется в борьбе с монгольской империей и ее наследниками на базе натурального хозяйства и общинной организации деревни, а затем укрепляется в процессе создания поместной системы, закрепощения крестьянства и перехода к внешней экспансии. Таков, говорит Павло- ва-Сильванская, исходный пункт эволюции32.
С одной стороны, механическое соединение Авреха с Плехановым делало его тезис вроде бы более ортодоксальным, подводя под него марксистский «базис». Но с другой — оно неожиданно обнажило всю его искусственность. Ведь если деспотическая надстройка и впрямь опиралась «на особенности аграрной структуры России», то с какой, помилуйте, стати начала она вдруг в XVIII веке эволюционировать — несмотря на то, что базис оставался неподвижным? Причем у самого Авреха, как мы видели, весь смысл деспотической надстройки как раз в том и состоит, что она «к эволюции неспособна» (и тут он, кстати, мог бы опереться на авторитет Маркса, который тоже ведь ставил знак равенства между деспотизмом и стагнацией)33. Так каким же, спрашивается, образом этот неспособный к эволюции деспотизм ухитрился послужить «исходным пунктом эволюции»? Совсем уж чепуха какая-то получается.
Тем не менее смелая попытка мыслить независимо оказалась заразительной. И уже следующий участник дискуссии, А.Л. Шапиро, усомнился в самом существовании самодержавия до Ивана Грозного: «Боярская дума (XV и начала XVI века) делила функции управления и суда с князем, не только помогая ему, но и ограничивая (реально, а не юридически) его власть»34. Так какое же это самодержавие? Более того, масштабы этих ограничений в первой половине XVI века не уменьшаются, но увеличиваются. Ибо «главная особенность политического строя России... в конце 1540-х — начале 1550-х заключалась в возникновении центральных и в общем распространении местных сословно-представительных учреждений... И именно в это время на Руси создаются Земские соборы... Форму политического строя для этого времени правильнее характеризовать как разделенную власть царя и боярской думы... В России была несамодержавная монархия с Боярской думой и сословно-представительными учреждениями»35.
Далее Шапиро указывает на роль революции Грозного в ликвидации этой «несамодержавной монархии». Он подчеркивает функцию террора: «Из членов Думы, получивших думские титулы... до 1563 г., к концу опричнины уцелели лишь отдельные лица. Они и новые члены Думы были настолько терроризированы, что не смели прекословить проявлениям самовластия Ивана Грозного... ни Боярская дума, ни Земские соборы [больше] не оказывали влияния на опричную политику, которую приходится рассматривать как политику самодержавную»36.
Шапиро даже догадывается, что «опричнина была скорее государством над государством, чем государством в государстве». Он понимает, что после этого периода «судорожного самодержавия» наступило известное его размягчение, которое, впрочем, сменилось новым ужесточением37. В частности, «петровское царствование ознаменовалось полной ликвидацией Боярской думы и Земских соборов и полной победой самодержавно-абсолютистского строя»38. Одним словом, динамика русской политической системы перестает вдруг под его пером выглядеть плоским однолинейным процессом эволюции, будь то от «варварства к цивилизации», как уверял нас когда-то С.М. Соловьев, или от «деспотизма к буржуазной монархии», как объясняет А.Я. Аврех. Оказывается, что на самом деле политический процесс в России пульсирует. Крепкие мышцы самодержавной власти то сжимаются, то расслабляются, то снова напрягаются. Ритм сложный, особенный, отличный от европейских образцов абсолютизма.
Замечательное, согласитесь, наблюдение. Впервые ставило оно перед читателем действительно серьезные вопросы. Ибо если не было самодержавие ни деспотизмом (потому что так и не смогло выкорчевать аристократию), ни абсолютизмом (классические абсолютные монархии несовместимы ни с крепостничеством, ни с полным разрушением сословных учреждений), то чем оно было? Ни одна деталь этого загадочного поведения самодержавия не ускользнула, казалось, от проницательного взгляда Шапиро. И все-таки не складывались у него все эти детали в единую картину. По-прежнему, как мы видели, пишет он «самодержавно-абсолютистский» через дефис. Что же держит его на поводке, не позволяя выйти за пределы точных, но мимолетных наблюдений?
Высказывания? Но хотя Шапиро и отдает им обильную дань, делает он это, скорее, в манере московских князей, откупавшихся от монголов лишь затем, чтоб развязать себе руки. Патриотический постулат? Но бесспорно ведь, что руководится Шапиро в своем анализе не столько его предписаниями, сколько исследованиями историков-шестидесятников, тех же Носова, Зимина и Маковского, на которых опираюсь и я. Так что же в этом случае заставляет его рассматривать русское самодержавие лишь как экзотический вариант европейского абсолютизма?
Тем и ценна для нас его работа, что видим мы здесь совершенно отчетливо, как под слоем священных высказываний и патриотических постулатов, висевших, подобно гирям, на ногах советских историков, вырисовывалось еще более глубокое и мощное препятствие для рационального анализа. Перед нами знакомая логика биполярной модели. Если Аврех напутал и никаким деспотизмом самодержавие не было, то чем оно было? Правильно, абсолютизмом. Другого выбора царствовавшая теоретическая модель просто не оставляла.
И все же, как видим, лед был сломан. Пусть лишь робкими тонкими ручейками, но потекла освобождающаяся мысль. Дискуссия совершенно очевидно переставала напоминать препирательства средневековых схоластов. Значит, глубоко подо льдом высокомерной и бесплодной «истинной науки» источники свободного творчества все-таки сохранились. Конечно, их можно было снова засыпать ледяными торосами. Но могли они и растопить лед.
КАРАТЕЛЬНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ
Не в этот раз, однако. Сигнал для охоты на ведьм уже прозвучал. Военные каратели раздавили Пражскую весну. Седлали коней и идеологические каратели — рыцари «классовой борьбы» и охранники священных высказываний. Уже в самом начале 1969 года А.И.Давидович и С.А. Покровский выпустили первый опустошительный залп по Авреху, обвинив его в «попытке противопоставить исторический процесс на Западе... и в России»39.
Не могло быть, утверждали они, «никакого фундаментального различия между русским абсолютизмом и классическим»40. Почему? Потому, оказывается, что, как сказал Ленин, любой абсолютизм есть результат борьбы эксплуатируемых классов против эксплуататоров. «Восстания в городах середины XVII века и крестьянская война 1670—1671 гг. показали господствующему классу феодалов необходимость поступиться средневековыми привилегиями в пользу неограниченной власти царя для успешной борьбы с мятежным народом»41.
Разгром Авреха казался неминуемым: бичи высказываний засвистали над его головой. Однако в азарте охоты каратели и не заметили, как попали в собственную ловушку. Они говорили, что «Ленин определял русский абсолютизм как помещичье государство» (см. Полное собрание сочинений, т. 17, с. 309), как «крепостническое самодержавие» (там же, с. 310), как «диктатуру крепостников» (там же, с. 325), как «помещичье правительство самодержавного царя» (там же, т. 20, с. 329). Ну и что? — спросит неискушенный читатель. А то, что «в свете всех этих высказываний классиков марксизма-ленинизма со всей наглядностью видно, что выводы А. Авреха об абсолютизме... — это очевидное искажение исторической действительности». Искажение, поскольку из высказываний бесспорно следует, что «абсолютизм (самодержавие)... есть воплощение диктатуры дворян-крепостников»42.
И тут ловушка захлопнулась. Ибо что же тогда сказать о классическом абсолютизме, где и следа «диктатуры крепостников», как, впрочем, и самих крепостников, не было? Мыслима ли в самом деле диктатура несуществующего класса? А если ее там не было, то что остается от ленинского определения абсолютизма? Короче, едва приговорив к высшей мере Авреха и провозгласив ересью любое «противопоставление русского и классического абсолютизма»43, охотники нечаянно впали в еще более страшную ересь. Они сделали какое бы то ни было сравнение абсолютизма и самодержавия невозможным. Только обличить их было уже некому: охота на ведьм имеет свою логику.
Следующий диспутант, С.М. Троицкий, ударил по Авре- ху с другой позиции, обвинив его в отрыве надстройки от базиса, в «стремлении объяснить происхождение абсолютизма в России, не связывая его с генезисом буржуазных отношений»44. По всем правилам донесения о политической неблагонадежности вскрывается подозрительная близость концепции преследуемого к взгляду буржуазного историка П.Н. Милюкова. Хотя каждому нормальному человеку ясно, что не в этом мутном источнике, а «в трудах классиков марксизма-ленинизма имеются ценные указания, помогающие нам выяснить, какие исторические причины вызвали переход к абсолютной монархии в России»45. Посмотрим, как помогли «ценные указания» Троицкому. «Действительно русская буржуазия, — признает он, — была экономически слаба и малочисленна на ранних этапах своего развития»46. Но ведь в XIV—XV веках слаба она была и во Франции, и в Голландии. «А раз так, то она нуждалась в поддержке королевской власти». И королевская власть помогла ей. А русской буржуазии помогала царская власть. И вот под влиянием «требований буржуазии» и ее «борьбы за их осуществление с господствующим классом феодалов» в России формировался абсолютизм.
Проблема лишь в том, что, говоря о «равновесии», Энгельс, как мы помним, имел в виду вовсе не слабость буржуазии, а ее силу. Именно то обстоятельство, что сравнялась она в силе со слабеющим дворянством, и сделало абсолютистское государство независимым от обеих социальных групп. Но в России-то, в отличие от Европы, дворянство не только не слабело, а, наоборот, крепло. Более того, согласно высказыванию Ленина, оно даже «осуществляло диктатуру крепостников-помещиков». Так как же совместить диктатуру дворянства с независимостью от него самодержавия? А никак. Троицкий и не пытается.
Вместо этого берется он за Павлову-Сильванскую. В особенности раздражает его, что она тоже основывается на «ценных указаниях классиков», например на указании Ленина об «азиатской девственности русского деспотизма»47. В отчаянной попытке загнать обратно этого джинна, по возмутительной небрежности выпущенного из бутылки, Троицкий решается на нечто экстраординарное: он переворачивает концепцию Авреха с ног на голову.
Согласно предложенной им новой периодизации русской политической истории, с XV до середины XVII века длилась в ней эпоха сословно-представительных учреждений, с середины XVII до конца XVIII царствовал абсолютизм, а в XIX и XX (разумеется, до 17 года) — что бы вы думали? — деспотизм. «Усиление черт деспотизма, «азиатчины» во внутренней и внешней политике российского абсолютизма происходило с конца XVIII — начала XIX века, когда в результате победы буржуазных революций в значительной части государств Западной Европы утвердились капитализм, парламентский строй, буржуазные свободы. В России же в первой половине XIX века сохранялся крепостной строй, усиливалась реакция во внутренней политике, царизм явился главной силой «Священного союза» и душителем свободы. Именно с этого времени, по нашему мнению, и можно говорить о нарастании черт «деспотизма» и «азиатчины» в политике российского абсолютизма. В.И. Ленин в 1905 писал о «русском самодержавии, отставшем от истории на целое столетие»48.
Значит, как раз в то время, когда отменена была предварительная цензура, легализована политическая оппозиция, освобождено крестьянство, введено городское самоуправление, началась стремительная экономическая модернизация страны, когда впервые после самодержавной революции Ивана Грозного отчетливо проступили контуры реальных, как сказал бы А. Шапиро, ограничений власти, — как раз тогда и воцарился в России деспотизм? То есть не абсолютизм вырос из деспотизма, как думал Аврех, а совсем даже наоборот? Вот ведь какой вздор пришлось печатать редакции, потратившей четыре года на серьезную дискуссию! Аврех, как мы помним, начал ее с атаки, пусть почтительной, на ленинское высказывание, которое стирало разницу между абсолютизмом, самодержавием и деспотизмом. Карательная экспедиция восстановила это «высказывание» во всей его торжествующей нелепости. В конце дискуссии мы вернулись к ее началу — с пустыми руками.
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЙ АККОРД
Можно бы по этому поводу вспомнить библейское «...И возвращаются ветры на круги своя». Имея в виду нашу тему, однако, уместнее, наверное, припомнить тут набросанную в предыдущих главах историю досамодержав- ного столетия России — с его неопытными реформаторами, пытавшимися пусть на ощупь и спотыкаясь, но вывести страну на европейский, на магистральный путь политического прогресса. И с карательной экспедицией Грозного, не только уничтожившей в свирепой контратаке все результаты их работы, вернув страну в средневековье, но и провозгласившей, что станет отныне ее судьбою тупиковое самодержавие. Пусть приблизительно, пусть в микромасштабе, но такую вот печальную картину продемонстрировала нам на исходе 1960-х дискуссия об абсолютизме в журнале «История СССР».
Худшее, однако, было еще впереди, когда на сцене появился в роли мини-Грозного главный охотник Андрей Н. Сахаров — двойной тезка знаменитого диссидента и потому, наверное, особенно свирепый в доказательствах своей лояльности. Прежде всего он проставил, так сказать, отметки — и мятежникам, и карателям. Читатель может, впрочем, заранее представить себе, что двойку схлопочет Павлова-Сильванская — за то, что зловредно «вслед за Аврехом, обнаруживает... плодородную почву, на которой выросла типичная восточная деспотия, зародившаяся где- то в период образования русского централизованного государства». А Шапиро так и вовсе два с минусом (минус за то, что слишком уж много внимания уделил крепостничеству, сочтя его «главным и определяющим для оценки русского абсолютизма»)49. Аврех отделается двойкой с плюсом (плюс за то, что при всей своей крамольной дерзости заметил-таки «соотношение феодального и буржуазного в природе и политике абсолютизма»50.
Совсем другое дело Троицкий. Он удостаивается пятерки, ибо «в отличие от названных авторов, основную социально-экономическую тенденцию, которая привела Россию к абсолютизму, видит в зарождении буржуазных отношений в феодальном базисе». А уж Давидович и Покровский, подчеркнувшие «значительное влияние... классовой борьбы трудящихся масс на всю политику феодального государства», заслужили и вовсе пятерку с плюсом51.
Но лидер, как положено, идет дальше их всех. Он не станет стыдливо умалчивать о терроре Ивана Грозного «в эпоху сословно-представительной монархии», как делает Троицкий. И тем более не будет, подобно Шапиро, отвлекать внимание публики такими мелочами в русском политическом процессе, как истребление представительных учреждений или тотальное воцарение крепостничества. И вообще намерен он не защищаться, а нападать — на восточный деспотизм... Западной Европы.
Ясно, что для такой операции священные высказывания были бы лишь обузой. Достаточно напомнить читателю хоть некоторые из них. «Даже освободившись [от ига], Московия продолжала исполнять свою традиционную роль раба как рабовладельца». Разве это не коварный удар в спину патриотическому постулату? И не от какого-нибудь Шапиро, которого легко поставить на место, но от самого классика № 152. А кто сказал, что «русское самодержавие...
поддерживается средствами азиатского деспотизма и произвольного правления, которых мы на Западе даже представить себе не можем»? Павлова-Сильванская? Увы, сам классик № 253. А кто называл самодержавие «азиатски диким»?54 «Азиатски девственным»?55 «Насыщенным азиатским варварством»?56 Мы уже знаем кто. Ну, право слово издевались классики над «истинной наукой».
Нет уж, для обвинения Европы в азиатском варварстве требовалась совсем другая традиция. Впрочем, и она была под рукой. Я говорю о той традиции, что до виртуозности развита была поколениями домохозяек в борьбе за место на коммунальных кухнях: «От дуры слышу!» Право же, я не преувеличиваю. Судите сами.
«Между «восточной деспотией» Ивана IV и столь же «восточной деспотией» Елизаветы Английской разница не так уже велика... Централизация государства во Франции, особенно при Людовике XI, тоже отмечена всеми чертами «восточного деспотизма»... Елизавета I и Иван IV решали в интересах феодального класса примерно одни и те же исторические задачи, и методы решения этих задач были примерно одинаковыми. Западноевропейские феодальные монархии XV—XVI веков недалеко продвинулись по части демократии по сравнению с опричниной Ивана Грозного... Абсолютистские монархии Европы, опередившие во времени становления русский абсолютизм, преподали самодержавию впечатляющие уроки, как надо бороться с собственным народом. В этих уроках было все — и полицейщина, и варварские методы выжимания народных средств, и жестокость, и средневековые репрессии, словом, вся та «азиатчина», которую почему-то упорно привязывают лишь к русскому абсолютизму... [Если мы попытаемся сравнить абсолютистские режимы в России XVIII—XIX веков и, скажем, Англии и Франции XVI—XVII веков, то окажется, что] и там и тут «дитя предбуржуазного периода» не отличалось особым гуманизмом... и камеры Бастилии и Тауэра не уступали по своей крепости казематам Шлиссельбурга и Алек- сеевского равелина»57.
Заметим, что массовое насилие в Европе, выходившей из средневековья, приравнивается здесь к политическому террору в современной России (которая и четыре столетия спустя все еще была, как мы знаем, «дитя предбуржу- азного периода»). Но даже независимо от этой подтасовки, нет ли у читателя впечатления, что, по слову Шекспира, «эта леди протестует слишком много»? Конечно же, если все зло, принесенное человечеству авторитарными режимами, поставить в счет именно европейскому абсолютизму, то в этой непроглядной тьме все кошки будут серы. Но даже и в ней, впрочем, сера была Россия по-особому.
Не знали, например, страны классического абсолютизма ни крепостного права, ни обязательной службы, ни блокирования среднего класса, о которых так тщательно умалчивает Сахаров, описывая ужасы азиатского деспотизма в Европе. Не знали и повторявшихся вплоть до самого XX века реставраций террора — порою тотального. И направленного, главное, вовсе не против врагов короля или каких-нибудь гугенотов, но против каждого Ивана Денисовича, которому судила судьба родиться в это время в этой стране.
Нет печальнее чтения, нежели вполне канцелярское описание этих бедствий в официальных актах времен опричнины, продолжавших механически, как пустые жернова, крутиться и крутиться, описывая то, чего уже нет на свете. «В деревне в Кюлекше, — читаем в одном из таких актов, — лук Игнатки Лукьянова запустел от опричнины — опричники живот пограбили, а скотину засекли, а сам умер, дети безвестно сбежали... лук Еремейки Афанасова запустел от опричнины — опричники живот пограбили, а самого убили, а детей у него нет... Лук Мелентейки запустел от опричнины — опричники живот пограбили, скотину засекли, сам безвестно сбежал...»58.
И тянутся и тянутся бесконечно, как русские просторы, бумажные версты этой переписи человеческого страдания. Снова лук (участок) запустел, снова живот (имущество) пограбили, снова сам сгинул безвестно. И не бояре это все, заметьте, не «вельможество синклита царского», а простые, нисколько не покушавшиеся на государеву власть мужики, Игнатки, Еремейки да Мелентейки, вся вина которых заключалась в том, что был у них «живот», который можно пограбить, были жены и дочери, которых можно изнасиловать, земля была, которую можно отнять — пусть хоть потом «запустеет».
В Англии того времени тоже сгоняли с земли крестьян и, хотя не грабили их и не убивали, насилие то вошло в поговорку («овцы съедали людей»). Но творилось там это насилие отдельными лендлордами, тогда как в России совершало его правительство, перед которым страна была беззащитна. И если в Англии было это насилие делом рук растущего класса предбуржуазии, который на следующем шагу устроит там политическую революцию, добившись ограничения власти королей, в России направлено оно было как раз против этой предбуржуазии. И целью его было — увековечить брутальное самодержавие. Короче говоря, Англия платила эту страшную цену за свое освобождение, а Россия за свое закрепощение.
Кто спорит, режимы Елизаветы Английской, Ивана Грозного и шаха Аббаса Персидского одинаково «недалеко продвинулись по части демократии». Но ведь это трюизм. Ибо совсем в другом была действительная разница между этими режимами. В том, что абсолютизм Елизаветы помог Англии прийти к свободе (в современном институциональном смысле) еще в XIX веке, тогда как самодержавие Грозного задержало Россию в средневековье больше чем на четыре столетия, а деспотизм шаха Аббаса помешал Персии освободиться от него и в XXI веке. Значит, действительная разница между ними — в разности их динамических потенциалов. Или, чтоб совсем уж было понятно, они в разной степени мешали политическому прогрессу.
Это в философско-историческом смысле. А практически читатель ведь и сам видит, что, обозлившись на предательство классиков и предложив в качестве определения восточного деспотизма самодельный критерий (насилие), главный охотник нечаянно приравнял к Персии шаха Аббаса не только Англию, но и Россию. В результате оказалось совершенно невозможно ответить даже на самые простые вопросы. Например, как отличается самодержавие от деспотизма. Или как случилось, что в тот самый момент, когда в крови и в муках зарождались в Европе современные производительные силы, в России они разрушались. Или почему, когда Шекспир и Сервантес, Бруно и Декарт, Галилей, Бэкон и Монтень возвестили Европе первую, еще робкую зарю современной цивилизации, пожары и колокола опричнины возвещали России средневековое варварство.
ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ИТОГИ
Читатель мог убедиться, насколько они неутешительны. Чем глубже проникали мы в лабораторию «истинной науки», тем отчетливее понимали, что за фасадом высокомерных претензий на абсолютную истину лежали лишь ворох парадоксов, полная теоретическая беспомощность, дефиниционный хаос. Абсолютизм рос в нем из деспотизма, как объясняли нам одни участники дискуссии, а деспотизм из абсолютизма, как думали другие; «прогрессивный класс» нес с собою крепостное рабство, а восточный деспотизм обитал в Западной Европе. И так далее и тому подобное — и не было этой путанице конца.
Нет, язык на котором спорила советская историография, не доведет нас до Киева. Не только неспособна оказалась она определить, к какому классу политических систем относилось самодержавие, не только не строила по завету Федотова «новый национальный канон», ей просто не с чем было подступиться к такому строительству — ни теоретических предпосылок, ни рабочих гипотез, ни даже элементарных дефиниций. Ну что сказали б вы, читатель, о физике, который, допустим, под протоном имел в виду электрон, или о химике, который под элементом подразумевал всю периодическую систему Менделеева? А в советской историографии, как мы только что видели, сходили с рук и не такие операции.
Я не жалею тем не менее труда, потраченного на анализ проблем советской историографии (хоть и оставила она нас всего лишь с очередным мифом о русском абсолютизме). Мы получили здесь первоначальную картину того, как неясно, зыбко и неустойчиво на самом деле все в области философии русской истории. В той, если угодно, «теоретической истории», что необходима для окончательной расчистки почвы от мифов. Мы увидим в следующей главе добавит ли нам ясности аналогичный анализ историографии западной.
Глава б «ДЕСПОТИСТЫ»
Вопрос о месте самодержавия среди других систем политической организации общества вовсе не настолько занимал западных историков России, чтоб затевать о нем дискуссии, затягивавшиеся на годы. Да и не казался он им таким уж спорным. Никто из них не сомневался, что «русский абсолютизм», на котором, как мы только что видели, сошлись после жестокой баталии советские историки, не более чем миф. Того обстоятельства, что Россия, в отличие от европейских стран, «оказалась неспособна навязать политической власти какие бы то ни было ограничения»1, было для них более чем достаточно, чтоб отрицать ее принадлежность к европейской семье народов. Вот как саркастически описал это рутинное отношение западных экспертов к России американский историк Мартин Мэлиа в недавней (1999) книге. «Вход шел, — пишет он, — стандартный список отрицаний. Было в России соперничество между средневековой церковью и империей? Нет. Были феодализм и рыцарство? Нет. Были Ренессанс и Реформация? Нет. Если еще добавить к этому ее национальную историю, которая не увенчалась свободой, приговор ясен: Россия — страна по сути не европейская. А раз не европейская, значит азиатская, варварская»2.
Короче, спор шел не столько о том, принадлежит или нет Россия к Европе, сколько о том, к какому именно из неевропейских политических семейств ее отнести. И наметились в этом споре, если помнит читатель, три главные школы. Лидером первой из них — «монгольской» (или восточно-деспотической) — бесспорно был Карл Виттфогель, знаменитый в свое время марксист-расстрига, прославившийся увесистым томом, который так и назывался «Восточный деспотизм». Самым знаменитым из представителей второй — «византийской» (или тоталитарной) — школы был Арнольд Тойнби. Третью, наконец, — эллинистическую (или «патримониальную») — представляет Ричард Пайпс.
Не соглашаясь ни с одной из этих школ, скажу, что спорить с ними уж наверняка интереснее, чем с рыцарями священных высказываний. Хотя бы потому, что поклонов не бьют они ни в чью сторону и полагаются главным образом на собственные идеи. Как, впрочем, и собственные предрассудки. Тем не менее я должен сказать сразу, что, сколько я могу судить, к реалиям политического процесса в России теории их имеют ничуть не большее отношение, чем цитированные в предыдущей главе высказывания. Все они выглядят одинаково предзаданными, априорными. Контраст между ними и тем, что действительно происходило в русской истории, я и постараюсь сейчас показать — так подробно, как возможно.
ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ КАРЛА ВИТТФОГЕЛЯ
Он совершенно не похож на стандартного западного эксперта. Его книга — образец науки воинствующей. Она бесконечно далека от модной сейчас в нашей гуманитарной области кокетливой «объективности». Ей нет дела до «политической корректности». Чувства юмора, впрочем, Виттфогель лишен тоже. Что-то смертельно-серьезное, ригористическое, почти средневековое пронизывает его стиль, что-то среднее между пуританской суровостью и пафосом крестоносца. Он дышит полемикой и кипит страстью.
Как в свое время его отечество, Германия, воюет Виттфогель на два фронта и движется в четырех направлениях сразу. Тут вам и методология, и «теоретическая история», и самая приземленная эмпирическая, и откровенная политика. Работу его поэтому очень сложно анализировать: до такой степени все это связано в один тугой узел, что невозможно ни принять, ни отвергнуть ее целиком. Вот это смешение жанров и есть вторая фундаментальная черта его концепции. И потому прежде, чем спорить с ним, есть смысл разбить теорию Виттфогеля на составные части и оценивать каждую по отдельности.
Нет ничего легче, чем унизить его, сказав, что идея восточного деспотизма есть лишь историческое измерение политической концепции тоталитаризма. Или, перефразируя Михаила Покровского, тоталитаризм опрокинутый в прошлое. Легко и посмеяться над ним, как сделал известный израильский социолог С.Н. Эйзенштадт, заметив язвительно, что «если кто-нибудь желает писать о коммунизме и о Сталине, совсем не обязательно это делать, описывая восточный деспотизм3.
Такие аргументы хороши, чтоб отвергнуть Виттфогеля. Чтоб понять его, они бесполезны. А понять его, как мы еще увидим, очень важно. Так или иначе, в этой области воюет он на своем «западном» фронте. Тут важно уразуметь две вещи. Во-первых, история и политика слиты у Виттфогеля, в отличие от коллег, в единое целое, как корни и ветви дерева: одно не может быть понято без другого. А во-вторых, междисциплинарный подход работает для него лишь в контексте мировой истории, взятой опять- таки как целое. Таковы его постулаты. Можно с ними не соглашаться. Можно сожалеть, что он сам, как правило, им не следует. Но нельзя спорить с ним, не поняв их.
В методологическом плане концепция его сводится к яростному отрицанию марксистского постулата об однолинейное™ исторического процесса. Как для всякого бывшего марксиста, это больная для него тема, и он много раз к ней возвращается. Универсальность марксизма, его высокомерная уверенность, что провозглашенные им формы общественного развития одинаково подходят для всех стран и народов, бесила Виттфогеля. Он противопоставил ей методологию «многолинейности» общественного развития.
К удивлению критиков, однако, Виттфогель оказался решительно не в состоянии своей методологии следовать. Во всяком случае, центральный тезис его теории состоит как раз в единственности исходного исторического пункта деспотизма. Расположен этот пункт, полагал он, в засушливых районах Азии и Ближнего Востока, где люди не могли прокормить себя без искусственного орошения. Именно жизненная необходимость в строительстве гигантских ирригационных сооружений и привела, по Виттфоге- лю, к формированию менеджериально-бюрократических элит, поработивших общество. Потому и предпочитает он называть деспотизм «гидравлической» или «агроменед- жериальной» цивилизацией.
Но тут вдруг и наталкивается эта элегантная концепция на непреодолимое препятствие. Оказывается, что многие страны, вполне отвечающие его собственному описанию деспотизма, расположены были очень далеко от засушливой сферы. Для человека непредубежденного и тем более проповедующего, как Виттфогель, «многолинейность», никаким бы это препятствием, конечно, не стало. Он просто предположил бы, что возникает деспотизм и по каким- то другим, «негидравлическим» причинам. Но вместо этого элементарного предположения автор делает нечто прямо противоположное. Он начинает вдруг выстраивать сложнейшую иерархию деспотизмов, берущую начало в той же гидравлике.
В дополнение к «плотному», или «ядерному», деспотизму включает эта иерархическая семья множество разных «типов» и «подтипов», в частности, деспотизмы «маргинальные» и даже «полумаргинальные», не имеющие уже не малейшего отношения к искусственной ирригации. Мало-помалу весь мир за пределами Западной Европы и Японии — совершенно независимо от количества выпадающих в нем осадков — втягивается таким странным образом в воронку «гидравлической цивилизации».
В этом пункте методология Виттфогеля с пугающей ясностью обретает черты той самой универсальности, которую он так ненавидел в марксизме. Разве что вместо «однолинейного» евангелия от Карла Маркса возникает перед нами «двухлинейное» (или, если хотите, биполярное) евангелие от Карла Виттфогеля. А это уже прямо связано с проблемой «русского деспотизма».
ПОСЛЕДНЯЯ ФОРМУЛИРОВКА
Первоначально (в ранних статьях 1950-х и, конечно, в главной своей книге) Виттфогель утверждал категорически, что с младых, так сказать, ногтей Россия безусловно принадлежала к этому деспотическому семейству. Выстраивалось это у него таким замысловатым образом. «Ядерный» деспотизм был в Китае. Когда в первой половине XIII века Китай оказался жемчужиной монгольской короны, он «заразил» своей политической организацией культурно отсталых завоевателей. И, двинувшись на Запад, монголы понесли с собою эту китайскую «заразу». Поскольку, однако, «ядерным» деспотизмом стать монгольская империя не могла по причине полного равнодушия к земледелию, тем более ирригационному, пришлось ей удовольствоваться статусом «маргинального». А завоевав Киевскую Русь, превратила она свою новую западную колонию соответственно в «подтип полумаргинального деспотизма». В некое то есть очень-очень отдаленное, но все-таки несомненное политическое подобие Китая.
Схема, как видите, и впрямь сложноватая. И уязвимая. Во всяком случае, когда шесть лет спустя после выхода книги ей бросили вызов в Slavic Review некоторые историки (год спустя дискуссия вышла отдельной книгой), Витт- фогель попытался изложить ее более основательно. Вот его последняя формулировка: «Византия и монголы Золотой Орды были теми двумя восточными государствами, которые больше всего влияли на Россию [в допетровскую эпоху]. Все согласны, что в Киевский период, когда византийское влияние было особенно велико, русское общество оставалось плюралистическим («многоцентровым»)... тогда как в конце монгольского периода возникло в Москве одноцентровое общество, доминируемое самодержавным государством. Как свидетельствуют факты, самодержавие исполняло ряд менеджериальных функций, которые государства позднефеодальной и постфеодальной Европы не исполняли. Свидетельствуют они также, с другой стороны, что многие государства на Востоке исполняли эти функции»4.
ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО
Разумеется, Виттфогель и представления не имел, что лишь повторял на своем «гидравлическом» языке идеи русских евразийцев, без всякой гидравлики пришедших к аналогичному выводу, по крайней мере, за четыре десятилетия до него. Вот что писал, например, еще в начале 1920-х один из основателей евразийства Николай Трубецкой: «Господствовавший прежде в исторических учебниках взгляд, по которому основа русского государства была заложена в так называемой Киевской Руси, вряд ли может быть признан правильным. То государство или та группа мелких, более или менее самостоятельных княжеств, которых объединяют под именем Киевской Руси, совершенно не совпадает с тем русским государством, которое мы в настоящее время считаем своим отечеством... В исторической перспективе то современное государство, которое можно называть и Россией и СССР (дело не в названии), есть часть великой монгольской монархии, основанной Чингисханом».5
Как на ладони здесь перед нами негласное сотрудничество между русскими националистами и «ястребами» западной историографии, когда идеологи противоположных вроде бы конфессий единодушно отлучают Россию от Европы. Началось это странное сотрудничество, впрочем, как, я надеюсь, помнит читатель, очень давно, еще в XV веке, когда ненавистники «латинства», иосифляне в трогательном согласии со своими заклятыми врагами яростно сопротивлялись церковной Реформации. Но те, старые иосифляне, не объявляли себя, по крайней мере, наследниками только что изгнанных тогда с русской земли бусурманских завоевателей. И не подозревали, в отличие от новых иосифлян, что ярлык «чингисханства» обрекает Россию на такое же изгойство в семье цивилизованных наций, на какое обрекал в глазах античных мыслителей Персидскую империю ярлык «варварства». Но странным образом нисколько не беспокоило чингисханское родство иосифлян XX века. Напротив, они этим изгойством своей страны гордились.
«Без татарщины не было бы России», — провозглашал главный идеолог евразийства Петр Савицкий6. «Московское государство возникло благодаря татарскому игу», — вторил ему Трубецкой7. А Михаил Шахматов пошел дальше всех: он приписывал монгольскому нашествию «обла- гороживающее влияние на построение русских понятий о государственной власти»8. В чем конкретно заключалось благородство этого влияния, разъясняет нам евразийский историк Сергей Пушкарев: «Ханы татарские не имеют надобности входить в соглашение с народом. Они достаточно сильны, чтобы приказывать ему»9. Ну и русские князья, естественно, хотя и «перестали быть суверенными государями, ибо должны были признать себя подданными татарского царя», но зато... «могли, в случае столкновения с подвластным русским населением, опираться на татарскую силу»10.
Само собою разумеется, что «в татарскую эпоху слово «вече» получило значение мятежного сборища»11. Ни на минуту не сомневаюсь я, что наблюдения эти, по крайней мере, частично верны. Так оно, вероятно, во многих случаях и было. Но гордиться этим?..
Читатель ведь тоже вправе спросить: если подавление собственного народа с помощью свирепых завоевателей называть «облагороживающим», то что же тогда назвать предательством и коллаборационизмом? Право, очень уж извращенным надо обладать умом, чтоб полагать благородным «закрепощение народа на службе государству», которое тоже, как беспристрастно сообщает нам другой евразийский историк, Георгий Вернадский, унаследовано было от завоевателей12. В конце концов, разве не именно это порабощение народа государством и имел в виду, говоря о «русском деспотизме», Виттфогель? Даже советская историография была, как мы помним, куда в этом смысле щепетильнее.
С евразийцами, впрочем, все ясно. Просто в их научном арсенале отсутствует основная для Виттфогеля категория свободы. Та самая, что отличает современные представления об истории от средневековых. Без этой фундаментальной категории не существует ни различия между абсолютизмом и деспотизмом, ни понятия политического прогресса, ни вообще какого бы то ни было смысла в истории. Ибо от чего к чему в этом случае прогрессировало бы человечество? Гегель сформулировал эту категорию еще полтора столетия назад, положив начало современному представлению об истории. «Всемирная история есть прогресс в осознании свободы — прогресс, который мы должны познать в его необходимости»13.
Отказавшись от категории свободы, евразийство обрекло себя на средневековое представление об истории.
ОСОБЕННОСТИ «РУССКОГО ДЕСПОТИЗМА»
Но Виттфогель-то жил и дышал гегелевской формулой. Как же случилось, что он оказался, пусть и не подозревая об этом, в компании евразийцев? Ведь не мог же он не видеть очевидного. А именно что наряду с воспетой евразийцами «татарщиной» в самой институциональной динамике постмонгольской России было больше чем достаточно черт, роднивших ее как раз с абсолютными монархиями Европы.
Перед ним ведь была очень странная, поражавшая своей загадочной двойственностью политическая структура. Историк, столь истово преданный «многолинейности общественного развития», должен был, казалось, обрадоваться еще одной «линии» как интригующей задаче, если не как интеллектуальному вызову. Увы, то же противоречие, что преследовало Виттфогеля в сфере методологии, не оставляет его и в сфере «теоретической истории». Он опять пренебрегает логикой собственной концепции. Опять пытается насильно втиснуть неподдающуюся политическую структуру в заранее приготовленную для нее нишу. К чести его скажем, впрочем, что в 1963 году он, по крайней мере, заметил трудности, связанные с этой экстравагантной задачей.
Перечислим их в порядке, предложенном им самим. Прежде всего, монголы, которым положено было «заразить Россию китайским опытом», никогда ее, в отличие от Китая, не оккупировали, ею непосредственно не управляли, не жили на ее территории и не смешивались с местным населением. Это, естественно, делало сомнительной ту тотальность деспотического «заражения», которой требовала его гипотеза. Скажем заранее, что Виттфогель попытался обойти эту трудность при помощи странной метафоры «дистанционного контроля» (remote control).
Во-вторых, когда юное московское государство сбросило монгольское иго, начало оно строиться почему-то, как могли мы с читателем убедиться, по образцу европейскому, а вовсе не монгольскому. Почти целое столетие понадобилось, прежде чем стало оно приобретать черты, давшие Виттфогелю повод рассматривать его как деспотическое. Да и на протяжении многих поколений ига ничего подобного в России не наблюдалось. Эта парадоксальная прореха во времени (которую тот же Георгий Вернадский обозначил метафорой «эффект отложенного действия») тоже ведь требует объяснения. Если в первом случае имели мы дело с «дистанционным управлением» в измерении пространственном, то здесь сталкиваемся мы с ним уже во временном измерении.
Третья особенность «русского деспотизма» заключалась в том, что, испытав влияние «европейской коммерческой и индустриальной революции», повел он себя просто скандально. То есть совсем не так, как надлежало вести себя всякому порядочному деспотизму, пусть даже в полумаргинальном статусе. А именно вступил он на стезю не только промышленной и коммерческой, но и институциональной трансформации. Более того, сменил самую свою цивилизационную парадигму. Никакое другое деспотическое государство, будь оно «маргинальным», как Монгольская империя, или «полумаргинальным», как Оттоманская, ничего подобного по какой-то причине не предпринимало. Почему?
Четвертая, наконец, особенность состояла в том, что, в отличие от деспотизма любого статуса, русское государство не обладало абсолютным контролем ни над личностью, ни — что еще для Виттфогеля важнее — над собственностью своих подданных. Попытавшись обрести такой контроль во второй половине XVI века, в последующих столетиях оно его безнадежно теряет.
Я говорил лишь о тех трудностях в классификации России как деспотического государства, на которые обратил внимание сам Виттфогель. Посмотрим теперь, удастся ли ему их преодолеть.
ФЕЙЕРВЕРК МЕТАФОР
По поводу первой трудности сказать ему, как легко было предвидеть, нечего. Кроме того, что «дистанционный контроль монголов над Россией представляет серьезную проблему и требует дальнейших исследований»14. Что, впрочем, не помешало ему тут же и использовать этот проблематичный контроль как объяснение второй трудности, т. е. необычайной «медленности трансформации России в деспотическое государство». Вот как он это делает.
«Мы не знаем, ускорили или замедлили этот процесс центробежные политические порядки Киевской Руси... Нельзя сомневаться, однако, что монгольские завоеватели России ослабили те силы, которые до 1237 г. ограничивали власть князей, что они использовали восточные методы управления, чтобы держать эксплуатируемую ими Россию в прострации, и что они не хотели создавать в ней сильное — и способное бросить им политический вызов — агродеспотическое государство. Поэтому семена системы тотальной власти, которые они посеяли, могли прорасти, лишь когда кончился монгольский период... Можно сказать, что институциональная бомба замедленного действия взорвалась, когда рухнул монгольский контроль»15.
Что, собственно, должна означать эта новая метафора (ничуть не менее экстравагантная, чем аналогичная метафора Вернадского), читателю остается только гадать. Рецензенты спрашивали, но Виттфогель, сколько я знаю, никогда не объяснил. Еще непонятнее, почему растянулся этот «взрыв» на много поколений. Ясно одно: весь этот фейерверк метафор, вполне, может быть, уместных в поэме, выглядел бы подозрительно уже в научно-фантастическом романе. Как описание реального исторического процесса он звучит фантастически. Тем более что никаких подтверждающих его фактов просто не существует.
Не пытались, например, монголы ослабить «те силы, которые до 1237 г. ограничивали власть князей». Если главной из этих «сил» была наследственная собственность, вотчины тогдашней московской аристократии, то завоеватели не только их не ослабили, но, по крайней мере в случае с церковью, в огромной степени, как мы помним, усилили. Действительно серьезный вопрос, однако, в другом. Почему, вырвавшись из-под монгольского ига с нетронутой аристократической традицией (и собственностью), обратилась вдруг Москва к тому, что Виттфогель называет «методами тотальной власти», а проще говоря, беспощадной расправе со своей аристократией лишь три поколения спустя?
Даже верный оруженосец Виттфогеля Тибор Самуэли уверен, что «его объяснение только создает проблему». Создает потому, что «совершенно недостаточно одной силы примера, одной доступности средств, чтоб правительственная система, столь чуждая всей прежней политической традиции России, пустила вдруг в ней корни и расцвела. В конце концов, Венгрия и балканские страны оставались под турецким владычеством дольше во многих случах, чем Россия под монгольским игом, и ни одна из них не стала после освобождения восточным деспотизмом. Так дело не пойдет»16.
«МОНГОЛЬСКАЯ РОССИЯ»?
Еще более безнадежна третья трудность, которую отчаянно пытается преодолеть Виттфогель. Я говорю о странной способности «русского деспотизма» к институциональной трансформации. Тут Виттфогель предлагает нам объяснение лишь чисто географическое: Россия, мол, была ближе других агродеспотизмов к Европе. Но ведь Оттоманская империя была еще ближе. Так почему же она-то оказалась иммунной и к европейской промышленной революции и тем более к политической трансформации? Виттфогель, отдадим ему должное, сам видит здесь закавыку, но объяснение его выглядит в этом случае еще более экзотическим, чем в случае с «институциональной бомбой». Состоит оно в том, что по сравнению с Оттоманской Турцией «Россия была достаточно независима, чтобы встретить новый вызов»17.
Остается совершенно темным, что означает этот загадочный аргумент. Неужели то, что в начале XVIII века (когда Россия, согласно Виттфогелю, начала свою трансформацию), Турция была «недостаточно независима» для аналогичного ответа на вызов Европы? От кого, в таком случае, она зависела? На самом деле Оттоманская империя была еще тогда великой и могущественной державой. Более того, как свидетельствует исход русско-турецкой войны 1711 года, она была сильнее России. И более независимой тоже. Хотя бы потому, что не нуждалась ни в голландских шкиперах, ни в шотландских генералах, ни в шведских политических советниках, в которых так отчаянно нуждалась Россия — именно из-за того, что трансформировалась. Короче, ситуация была прямо противоположной: Оттоманская империя оказалась более независимой, чем Россия — именно из-за своей неспособности к трансформации. А чтоб было окончательно ясно — из-за неспособности усвоить европейскую цивилизационную парадигму.
Наконец, последнюю, четвертую особенность «русского деспотизма» Виттфогель комментирует так: «Превращение условного землевладения в частное в 1762 г. освободило правительство от одной из его важных менедже- риальных обязанностей... Но еще до этого режим взвалил на себя другую: управление и надзор за новой (в особенности тяжелой) индустрией. В конце XVIII века на государственных предприятиях было занято почти две трети рабочих. И хотя в XIX веке частный сектор заметно расширился, до освобождения крестьян большая часть рабочих продолжала трудиться на государственных предприятиях... К 1900 г. правительство все еще контролировало, либо непосредственно, либо посредством лицензий, около 45% всех крупных современных предприятий»18.
Это рассуждение тоже создает проблему — даже несколько проблем. Прежде всего требует объяснения сам исходный пункт автора. Я говорю о «превращении» условного землевладения в частное, т.е. о феномене ни в каком, деспотическом государстве невозможном. В конце концов, Виттфогель основывает всю свою концепцию «тотальной власти» на одной цитате из Маркса: «В Азии государство — верховный собственник земли. Суверенитет здесь и есть собственность на землю в национальном масштабе... Никакой частной собственности здесь не существует»19.
Как же, в таком случае, объяснить «превращение» 1762 года? Следует ли нам думать, что с этого года самодержавие перестает быть восточным деспотизмом? Я не говорю уже о том, что вотчинное, т. е. частное и наследственное землевладение практически никогда, как мы еще увидим, не переставало в России существовать. Ведь это очевидная аномалия, и, даже принадлежи здесь государству вся промышленность, ровно ничего это обстоятельство не изменило бы. Тем более что, согласно Виттфогелю, вся промышленность в России государству тоже не принадлежала. Мало того, чем дальше, тем большая ее часть оказывалась именно в частных руках. Опять же ведь не сходятся здесь концы с концами.
Как видим, не сумел Виттфогель преодолеть сформулированные им самим трудности. Не влезала Россия в нишу «одноцентрового полумаргинального подтипа», предназначенного для нее в его теории. Боюсь, что заключение, которое неумолимо из этого следует, для этой теории убийственно. «Монгольской России» просто не существовало.
ПОПУТНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ
Надеюсь, у читателя не осталось сомнений, что перед нами жестокое поражение историка. И вовсе не одной лишь его попытки причислить Россию к деспотической семье. Всей его тевтонски тяжеловесной методологии, которая насмерть привязала одну из главных в истории форм политической организации общества к «гидравлике», вынудив его выстраивать неуклюжую иерархию агродеспо- тизмов.
Очевидная уязвимость этой методологии не должна, однако, заставить нас выплеснуть, как говорится, вместе с водой и младенца. К сожалению, именно это принято сегодня делать в ультрасовременной «цивилизационной» и «миросистемной» литературе. Достаточно сказать, что самый модный в наши дни автор этого направления Сэмю- эл Хантингтон даже не упомянул Виттфогеля в числе семнадцати (!) своих предшественников, хотя состоят в этом списке и куда менее значительные фигуры20.
Отчасти объясняется это, наверное, парализующей современных историков диктатурой «политической корректности» (в конце концов, прикреплен деспотизм у Виттфо- геля к Азии, а политический прогресс к Европе. Между тем сказать, что европоцентризм нынче не в моде, значит ничего не сказать. Он практически приравнен к нарушению общественных приличий). Еще важнее, однако, другое. Витт- фогелю просто не повезло. Введенная им в современный научный оборот (а точнее, конечно, возрожденная) категория «политической цивилизации» пришлась не ко двору господствующей сегодня релятивистской школе «цивилизации культурной», которая, подобно евразийству, отвергает гегелевскую формулу политического прогресса.
Эта школа определяет «цивилизацию», по словам виднейшего из ее современных лидеров Иммануила Валлер- стайна, как «особое сплетение (concatenation) мировоззрений, обычаев, структур и культуры (как материальной, так и высокой), которое формирует своего рода историческое целое и сосуществует (хотя и не всегда одновременно) с другими разновидностями этого феномена»21.
Сравните эту расплывчатую формулу с классически четкой гегелевской, и разница тотчас бросится в глаза. Витт- фогель, принадлежавший к гегелевской традиции, обратил внимание на то, что на протяжении всей человеческой истории преобладала своего рода антицивилизация, делавшая политический прогресс невозможным. Неспособная, другими словами, не только к саморазвитию, но и к саморазрушению. И в этом смысле стоявшая вне истории. Единственный способ открыть ее для «осознания свободы», говоря гегелевским языком, состоял в том, чтоб разрушить ее извне. История, как мы ее знаем, просто не состоялась бы, не будь эта антицивилизация, которую ВитТ- фогель обозначил как восточный деспотизм, устранена с исторической арены.
Я не могу, конечно, знать, что сказал бы по этому поводу Виттфогель в сегодняшних условиях убийственной политкорректное™. Но думаю почему-то, что он со своей воинствующей наукой не стал бы искать убежища в расплывчатых формулах «миросистемного анализа». И уж, конечно, не прибег бы, как Хантингтон, к еще более примитивному обходному маневру, положив в основу цивилизации конфессию22. Скорей всего, он и сегодня сказал бы то, что сказал в 1957 году. У нас, впрочем, будет еще повод об этом поговорить. А сейчас, как помнит читатель, ожидает нас следующая школа «русского деспотизма».
ЧЕГО НЕ ПОНЯЛ ВИТТФОГЕЛЬ
Для него, как мы видели, было почему-то принципиально важно, что именно монголы, а не византийцы оказались прародителями «русского деспотизма». Он писал: «Влияние Византии на Киевскую Русь было велико, но оно было в основном культурным. Как китайское влияние на Японию, оно не изменило серьезно положение с властью, классами и собственностью... Одно лишь татарское из всех восточных влияний было решающим как в разрушении недеспотической Киевской Руси, так и в основании деспотического государства в Московской и пост-Московской России»23.
Хотя Виттфогель и не смог, как мы видели, доказать свой тезис, он в принципе вполне легитимен. Во всяком случае, ничего оскорбительного я в нем не вижу. Евразийцы так и вовсе этим гордились. Тем не менее западных его критиков возмущало почему-то именно это. Во всяком случае, они категорически настаивали, что формировалась Россия именно под византийским, а вовсе не под монгольским влиянием. Виттфогель и сам чувствовал их раздражение.
И вот как он на него отвечал: «Допустим, политические институты царской России не только напоминали византийские, но действительно из них произошли. И что же из этого следует? Если бы Византийская империя была многоцентровым обществом средневекового западного типа, тогда это и впрямь было бы существенно — хотя и странно, поскольку царская Россия (как все согласны) была, в отличие от Запада, обществом одноцентровым. Но если
Византийская империя была лишь вариантом Восточного деспотизма (как вытекает из сравнительного институционального анализа), то что мы выигрываем, предложив в качестве модели для Московии Византию? Мы лишь заменяем в этом случае уродливую татарскую картину более привлекательным в культурном смысле восточно-деспотическим прародителем»24.
Виттфогель искренне недоумевал. Ему казалось прозрачно ясным, что от замены татарского бешмета византийской парчой ровно ничего в природе «русского деспотизма» не менялось. Чего он так никогда и не понял, это что он и его критики просто говорили на разных языках. Им и в голову не приходило оспаривать суть дела. Просто они представляли другую, непонятную бывшему марксисту школу «цивилизационного» направления. Не прозаическая, но зато базисная «гидравлика», а надстроечная «культура» лежала в основе их теорий. Короче, не понял Виттфогель, что присутствовал при первых залпах великой войны «цивилизационных» школ, войны, в которой материалистическому «базису» суждено было потерпеть решающее поражение. Жестче всех, естественно, критиковал его сам патриарх «культурно-религиозной» школы Альфред Тойнби.
«ВИЗАНТИЙСКАЯ РОССИЯ»?
«На протяжении почти тысячелетия, — писал в 1947 году Тойнби, — русские... были членами не западной, но византийской цивилизации... Намеренно и с полным сознанием заимствуя византийское наследство... русские переняли и традиционную византийскую вражду к Западу; и это определило отношение России к Западу не только до революции 1917 г., но и после нее... В этой долгой и мрачной борьбе за сохранение своей независимости русские искали спасения в политическом институте, который был проклятием средневекового византийского мира. Чувствуя, что их единственный шанс выжить заключался в беспощадной концентрации политической власти, они выработали для себя русскую версию византийского тота- янтарного государства... Дважды получило это московское политическое здание новый фасад — сначала при Петре Великом, затем при Ленине — но сущность его осталась неизменной, и сегодняшний Советский Союз, как и великое княжество Московское в XIV веке, воспроизводит все рельефные черты Восточно-Римской империи... Под серпом и молотом, как под крестом, Россия все та же Святая Русь и Москва все тот же Третий Рим»25.
Вроде бы все это не так уж сильно отличается от восточного деспотизма Виттфогеля. За исключением того, что виттфогелевские монголы здесь табу, о них и речи нет, словно бы и не было их в русской истории. О гидравлике тем более. И вообще «тоталитаризм» означает для Тойн- би вовсе не то, что для Виттфогеля. Вот как понимает его Тойнби: «Борьба между церковью и государством закончилась тем, что церковь оказалась практически одним из департаментов средневекового византийского государства; и, низведя церковь до такого положения, государство сделалось тоталитарным»26. Вот и вся премудрость.