В доопричные времена можно еще было сомневаться в существовании этой роковой связи между разгромом аристократии и закрепощением крестьянства, но после опричнины она стала очевидной. Победа самодержавия действительно означала тотальное рабство. Этого странным образом не заметил Платонов. Впрочем, странно ли это на самом деле? Как всякий историк, он невольно переносил реалии своего времени, свои страсти и свою ненависть в прошлое. Не говоря уже о том, что гипноз государственного мифа отрезал ему, как, впрочем, и всей русской историографии его времени, путь к представлению о парадоксе неограниченно/ограниченной абсолютной монархии.
Но невозможно ведь согласиться и с Ключевским, что воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Оно, может, и составило бы эпоху, не случись до него опричнины. Но воцарился-то Шуйский после Грозного. После того как с грохотом обрушилась традиционная абсолютистская государственность. После того как окутала страну свинцовая туча крепостного права. Что могли изменить в этой раскаленной политической атмосфере благородные манифесты? Какую эпоху могли они составить? Ведь коалиция контрреформы не исчезла после опричнины. Напротив, с разгромом земского самоуправления и закрепощением крестьянства она усилилась. И нерешенные проблемы, стоявшие перед страной во времена Правительства компромисса, не смягчились. Под угрозой польского нашествия они обострились.
Здесь бой закипал, страшный, яростный. Здесь дело нужно было делать, а не только крест целовать. Как можно было спасти страну от неотвратимо наступающего самодержавия? И можно ли было в тот поздний час сделать это вообще? Кто знает? Но если и было это возможно, то требовало чего-то гораздо большего, нежели манифесты. Немедленный созыв Земского Собора; восстановление земского самоуправления и призыв в Москву всего, что уцелело после опричнины от нестяжательского духовенства и «лутчих людей» крестьянства и городов; торжественное восстановление Юрьева дня; организация и вооружение той самой коалиции реформы, что уходила корнями в благополучные, либеральные, доопричные годы. Это, может, и помогло бы предотвратить трагедию. Или, по крайней мере, дать достойный бой наступающему самодержавию.
Но для этого понадобился бы лидер масштаба Ивана III, понадобилась бы четкая программа европейской перестройки страны. Вот тогда манифест царя Василия мог бы сработать — как отправная точка ренессанса русского абсолютизма, как начало реальной борьбы за его восстановление. Но ничего ведь похожего и в голову не пришло новому царю. И потому был он обречен остаться проходной, а вовсе не эпохальной фигурой в политической истории. Кем-то вроде полузабытых уже сейчас мастеров аналогичных манифестов, как Александр Керенский в России или Шахпур Бахтияр в Иране.
По каковой причине, и к глубокому нашему сожалению, суждено было подкрестной записи Шуйского остаться в истории лишь свидетельством очередной агонии европейской традиции России.
Очевидная неспособность государственного мифа объяснить пусть и простые, но жизненно важные конфликты прошлого означала конец его диктатуры в русской историографии. А с нею тихо умерла и вторая эпоха Иванианы, которая этой диктатурой, собственно, и держалась.
Глава 10 ПОСЛЕДНЯЯ КОРОНАЦИЯ?
Наблюдателю, который на грани веков, где-нибудь около 1900-го решился бы предсказать дальнейшее движение Иванианы, пришлось бы, я думаю, констатировать, что политической (не говоря уже о моральной) репутации Грозного царя нанесен смертельный удар. При всей спорности позиции Ключевского его приговор опричнине выглядел, казалось, окончательным. Отныне она должна была восприниматься лишь как символ политической иррациональности, как нервная судорога страны, впавшей в жестокий приступ самоистребления. Какие бы новые факты ни были открыты историками XX века и к каким бы новым заключениям они ни пришли, одно должно было остаться бесспорным: Иван Грозный и его опричнина реабилитации не подлежат. И стало быть, еще один «историографический кошмар» исключается. Ни новых Татищевых, ни новых Кавелиных больше не будет.
Чванливая бравада Ломоносова, сентиментальное негодование Карамзина и холопские восторги Горского равно должны были казаться теперь порождением темной, архаической, чтоб не сказать мифологической, эры Иванианы. И мифы медленно отступали перед беспощадным светом разума. Отступали, казалось, навсегда. Историки осознали, что в Иваниане переступлен какой-то порог, за которым нет возврата к допотопным эмоциям и «государственным» символам. Едва ли может быть сомнение, что авторитет, логика и спокойная мудрость Ключевского сыграли в этом повороте решающую роль.
В конечном счете сводилось все к тому, что драма уходит из Иванианы и превращается она в более или менее бесстрастное и академически респектабельное занятие архивистов и профессоров, бесконечно далекое от любопытства профанов и политических бурь. Из центра философских схваток, из способа самоосознания общества она возвращается в материнское лоно историографии — таков, вероятно, был бы прогноз объективного наблюдателя в точке пересечения двух столетий.
Исходя из положения дел в тогдашней Иваниане, он был бы совершенно прав. Исходя из положения дел в тогдашней России, ошибся бы он непростительно. Ибо главная драма была как раз впереди: третий «историографический кошмар» поджидал Иваниану за новым поворотом в судьбе страны. Из полу-Европы она снова возвращалась в Евразию. И масштабам этого цивилизационного обвала суждено было превзойти все, что в ней со времен опричнины происходило.
Я говорю сейчас не о бесстыдных гимнах «повелителю народов» и «великому государственному деятелю», которые предстояло услышать следующему поколению русских читателей Иванианы от следующего поколения русских историков (тех самых, заметим в скобках, гимнах, что приведут в отчаяние Веселовского). И не о том, что снова будет рационализирована иррациональность террора и оправдано неоправдываемое. Как все это произошло, мы еще увидим.
А пока, чтоб дать читателю возможность представить себе масштабы грядущей реабилитации первого русского самодержца, сошлюсь лишь на один факт. Никогда, даже во время обоих предшествовавших «историографических кошмаров», не позволил себе ни один русский историк открыто оправдать вместе с опричниной величайшее зло, принесенное ею России, — порабощение соотечественников, крепостное право. Крепостничество гирей висело на ногах адвокатов Грозного. Его откровенная реакционность бросала мрачную тень на светлые ризы «прогрессивной опричнины». И вот в 1940-е само крепостное право объявлено было прогрессивным. Так и скажет И.И. Полосин: «Усиление крепостничества тогда, в XVI веке, означало усиленное и ускоренное развитие производительных сил страны... Крепостничество было естественной стихийной необходимостью, морально омерзительной, но экономически неизбежной»1.
Как видим, политика и драма никуда из Иванианы не ушли. На самом деле вступала она в самую трагическую свою эпоху. Случилось это, конечно, не вдруг. И замечательно интересно посмотреть, как готовилась эта новая, можно сказать, коронация Грозного.
«АГРАРНЫЙ ПЕРЕВОРОТ»
Государственная школа тихо умирала в начале века. Несмотря на фундаментальные труды П.Н. Милюкова и Г.В. Плеханова, ее триумфы были уже позади. Знаменитые схемы, когда-то властвовавшие в историографии, будь то «борьба государства с родовым строем» или «борьба со степью», вызывали теперь у профессионалов лишь снисходительную усмешку. Подобно новым монголам, вторгшимся в цивилизованную, но вырождающуюся страну, орды специалистов, исповедовавших классовую борьбу и экономическое объяснение истории, одну за другой разрушали крепости государственной школы, с варварской дерзостью ниспровергая ее обветшавшие мифы.
Если первый властитель дум русской историографии XX века Сергей Федорович Платонов и признавал с издевательской академической вежливостью, что «научный метод историко-юридической [государственной] школы оказал могучее влияние на развитие науки русской истории», то имел он в виду лишь «количественный и качественный рост» трудов русских историков2. О «гиперболах» основателя школы Кавелина говорил он с тем же презрением к архаическому дилетантизму, с каким Кавелин говорил в свое время о метафорах Карамзина. Другой властитель дум Михаил Николаевич Покровский не был даже вежлив: он откровенно потешался над старыми мифами.
Его едкие насмешки заслуживают воспроизведения. В писаниях историков государственной школы, говорит он, «развертывается грандиозная картина, как «борьба со степью» создала, выковала русское государство. Степняки, как хищные звери, нападали на Русь; чтоб спастись от этих набегов, все государство было построено по-военному: половина, служилые люди (помещики) должны были жить в постоянной готовности для боя; другая половина, тяглые люди (купцы, ремесленники и крестьяне) должна была содержать первую... Так государство во имя общего интереса закрепостило себе общество; только когда борьба со степью кончилась победой русского государства, началось раскрепощение: сначала в XVIII веке была снята повинность с дворян, потом в XIX пало крепостное право и для крестьян... В этой грандиозной картине имеется один недостаток: она совершенно не соответствует действительности. Наибольшее напряжение борьбы со степью приходится на XI—XIII века... но как раз тогда не образовалось единого государства и никакого закрепощения не было... А в XVI—XVIII вв., когда возникли и Московское государство и крепостное право, татары уже настолько ослабели, что и мечтать не могли о завоевании Руси»3.
Философия истории, над которой смеются, очевидно, не может больше исполнять свою функцию. Юридическая школа продолжала царствовать, но, подобно английской королеве, больше не правила. В Иваниане действительно произошел своего рода государственный переворот. К сожалению, однако, рациональности не прибавил он ей нисколько. Ибо на смену мифам государственной школы шла столь же откровенная мифология школы аграрной. Даже рискуя сверхупрощением этого «аграрного переворота», скажу тем не менее, что ровно ничего удивительного я в нем не нахожу.
XIX век мучился загадкой силы русской государственности, поднявшей страну из «тьмы небытия» к высотам сверх- державности. XX век начался с загадки слабости этой государственности, накренившейся над пропастью и грозившей снова уронить Россию во «тьму небытия». В центре проблемы стоял теперь аграрный вопрос. На повестке дня было перераспределение земли. Интеллигентные монархисты надеялись укрепить самодержавие, удовлетворив земельный голод крестьянства, создав тем самым для правительства новую консервативную социальную базу. Левые, напротив, надеялись сокрушить самодержавие, натравив на него крестьянство, жаждавшее помещичьей земли. Накликивали, короче говоря, новую пугачевщину.
Для тех и для других придворная аристократия, «новое боярство», окружавшее царя, было враждебной силой, препятствовавшей осуществлению их планов. И политика, как всегда, тотчас перекинулась в Иваниану. Во всяком случае, «аграрный переворот» в ней и впрямь произведен был противоестественной коалицией правых (во главе с монархистом Платоновым) и левых (возглавленных марксистом Покровским).
Монархист К. Ярош, которого, если помнит читатель, привел в ужас Синодик Грозного, оправдывал тем не менее царя, уничтожившего своих советников. Царь, полагал он, «понимал, что единственную опасность для сердечных отношений между русским народом и престолом составляют эти навязчивые патентованные «советники». Иоанн хотел отстранить их в разряд вообще граждан России и слуг отечества».4 А поскольку они не желали «отстраняться», пришлось их уничтожить. Это была слегка завуалированная рекомендация Николаю II возглавить новую опричнину.
Так входил в Иваниану драматизм времени. Древняя история словно возвращалась в новую Россию, и мертвые хватали живых. Современная страна, успевшая удивить мир не только военной мощью, как во времена Ломоносова и Кавелина, но и великой культурой, страна, крупнейшему историку которой Ключевскому опричнина совсем еще недавно казалась бесцельной, опять стояла на пороге средневековой судороги. Бесконечно более, чем Ярош, тонкий и серьезный ученый Платонов изображал истоки опричной драмы так: «Грозный почувствовал около себя опасность оппозиции и, разумеется, понял, что это оппозиция классовая, княжеская, руководимая политическими воспоминаниями и инстинктами княжат, «восхотевших своим изменным обычаем» стать удельными владыками рядом с московским государем»5. Другими словами, вернуть Русь в домонгольские, «удельные» времена, расколоть государство. Короче, Платонов отказывался рассматривать конфликт, приведший к опричнине, в традиционных терминах Соловьева-Горского, в терминах борьбы дворянства (нового) с боярством (старым). Тем более отказывался принять эту упрощенную схему государственной школы Покровский.
Если Платонов поставил в центр исторической сцены «класс княжат», Покровский втолкнул на нее «класс буржуазии». Если для Платонова Правительство компромисса соответственно представляло этот «класс княжат», то для Покровского представляло оно классовый союз буржуазии и боярства. Если для Платонова поэтому суть опричнины состояла в том, что царь отнял землю у многоземельных княжат, отдав их малоземельным помещикам и предотвратив тем самым новый распад страны, то для Покровского суть ее была совсем в другом. С его точки зрения, царь оказался в этом конфликте орудием буржуазии, которая, отвергнув классовый союз с боярством, выбрала себе нового партнера — помещиков.
«Во всем этом перевороте, — объясняет он, — речь шла об установлении нового классового режима, для которого личная власть царя была лишь орудием, а вовсе не об освобождении лично Грозного от стеснявшей его боярской опеки»6. Но и для Платонова, и для Покровского в основе конфликта одинаково лежало перераспределение земли, аграрный кризис, экономический переворот. И тот и другой, попытавшись заменить старые мифы собственными, ничуть не менее фантастическими, потерпели сокрушительное поражение. И в то же время одержали они победу: ублюдочная «аграрная школа», родившаяся от их противоестественного союза, господствовала в Ива- ниане на протяжении большей части XX века.
«СПЛОШНОЕ НЕДОРАЗУМЕНИЕ»
Отношение Платонова к опричнине не менее сложно, нежели отношение к ней Соловьева. С одной стороны, он с точно такой же безапелляционностью, как Соловьев, провозглашает, что «смысл опричнины совершенно разъяснен научными исследованиями последних десятилетий»7. И мы уже знаем, что смысл этот состоял, по Платонову, в конфискации владений княжат. Но с другой стороны, кровь, грязь, зверства опричнины вызывали у нового классика такое же отвращение, что и у старого. И Платонов оговаривается: «цель опричнины могла бы быть достигнута менее сложным способом», ибо «способ, какой был Грозным применен, хотя и оказался действительным, однако, повлек за собою не одно уничтожение знати, но и ряд иных последствий, каких Грозный вряд ли желал и ожидал»8.
Какой же в таком случае могла быть альтернатива опричнине? Как иначе мог поступить царь перед лицом нового раздела, угрожавшего, по Платонову, стране? Что мог он сделать, если на стороне княжат стояло само московское правительство (или «Избранная рада», как он его по традиции называет)? «Состав рады, как надо предполагать, — уверяет нас классик, — был княжеский, тенденция, по-видимому, тоже княжеская. Сила влияния «попа» и его «собацкого собрания» в первые годы их действия была очень велика... весь механизм управления был в их руках»9.
Так что же и вправду было делать бедному царю, восставшему против собственного правительства, а заодно и против княжеского «правительственного класса»? Мыслима ли была в таких условиях его победа без опричнины? То есть без государственного переворота, без создания собственной армии и полиции, свободной от влияния княжат, без массового террора и всех тех зверств, что так противны Платонову? В конце концов, он ведь и сам даже 400 лет спустя оказался не в силах придумать никакой альтернативы опричнине. Увы, моральные ламентации помогают ему не больше, чем помогли они Соловьеву: логика его концепции неумолимо вела к оправданию Ивановых художеств.
Это, однако, еще с полбеды. Настоящая беда начинается, когда мы внимательнее вчитаемся в тексты Платонова. Ибо, вчитавшись, обнаружим мы вдруг, что несмотря на все громогласные декларации, смысл опричнины попреж- нему безнадежно для него темен. Не уверен он даже в главном своем тезисе, в том, что опричнина была действительно направлена против княжат (как вроде бы вытекало, по его мнению, из «научных исследований последних десятилетий»), а не против боярства и вотчинного землевладения, одним словом, против «старины» (как гласит стереотип Горского, никакого отношения к этим научным исследованиям не имевшего).
Не знаю, заметил ли кто-нибудь это роковое колебание Платонова между его собственной «удельной» концепцией опричнины и ортодоксальным стереотипом юридической школы. Обратимся к текстам. Ключевая метафора, придающая видимую новизну заключениям Платонова, — «вывод». Он объясняет: «И отец и дед Грозного, следуя старому обычаю, при покорении Новгорода, Пскова, Рязани, Вятки и иных мест выводили оттуда опасные для Москвы руководящие слои населения во внутренние московские области, а в завоеванный край посылали поселенцев из коренных московских мест»10. Правда, отец и дед применяли «вывод» к завоеванным областям, а внук применил его как раз к коренным московским местам. Но в этом, торжествует Платонов, как раз и заключается великое политическое изобретение внука: «То, что так хорошо удавалось с врагом внешним, Грозный задумал испытать с врагом внутренним»11. Иначе говоря, царь, совсем как Ленин, превратил войну межгосударственную в войну гражданскую. Но вопрос-то все-таки остается: кто же был он, этот зловещий «внутренний враг»? Кого, собственно, «выводили»? И тут мы вдруг обнаруживаем, что Платонов дает на этот ключевой вопрос два совершенно разных ответа.
«С одной стороны, — говорит он в книге «Иван Грозный» в полном соответствии со своей «удельной» концепцией, — царь решил вывести с удельных наследственных земель их владельцев княжат и поселить их в отдаленных от прежней оседлости местах, там, где не было удельных воспоминаний и удобных для оппозиции условий»12. Формулировка опричнины в «Очерках по истории Смуты» поддерживает эту концепцию: «Опричнина подвергла систематической ломке землевладение служилых княжат»13.
И все было бы с «удельной» концепцией в порядке, когда б на следующей странице «Ивана Грозного» не содержалось нечто, напоминающее скорее Горского, чем Платонова: «Эта операция вывода землевладельцев получила характер массовой мобилизации служилого землевладения с явной тенденцией к тому, чтоб заменить крупное вотчинное землевладение мелким поместным землевладением»14. Как видим, тут уже и речи нет о княжатах и их удельных воспоминаниях. Тут все просто: царь против аристократии. И удивленный этим обстоятельством читатель находит вдруг в тех же «Очерках» другую формулировку опричнины, на этот раз почти буквально повторяющую Горского: «Опричнина... сокрушила землевладение знати в том виде, как оно существовало из старины»15.
Конечно, теперь мы знаем, что Платонов не зря так отчаянно метался между «удельным» и «государственным» объяснениями опричнины. На самом деле «научные исследования последних десятилетий», так радовавшие историка, вовсе не снабдили его данными для подкрепления его гипотезы, которую он неосторожно представил читателю в качестве безусловного факта. Когда за проверку платоновской гипотезы взялся такой мощный и скрупулезный исследователь, как С.Б. Веселовский, пришел он к выводу для нее убийственному. Она оказалась фикцией.
Если М.Н. Покровский, пытаясь опереться на Платонова, характеризовал его как «одного из осторожнейших в своих выводах русских историков», то заключение Весе- ловского было противоположным: «в погоне за эффектностью и выразительностью лекций С.Ф. Платонов отказался от присущей ему осторожности мысли и языка и дал концепцию политики царя Ивана... переполненную промахами и фактически неверными положениями». Далее, прямо именуя интерпретацию Платонова «мнимо-научной» и даже «обходным маневром реабилитации монархизма», Веселовский мрачно констатирует, что «направленность опричнины против старого землевладения удельных княжат следует признать сплошным недоразумением»16. Это уничтожающее заключение полностью разделяет крупнейший (после А.А. Зимина) современный эксперт по опричнине Р.Г. Скрынников: «опричнина не была специальной антиудельной мерой... Ни царь Иван, ни его опричная дума никогда не выступали последовательными противниками удельного землевладения»17.
ПАРАДОКС ПОКРОВСКОГО
Все это, однако, стало ясно лишь много десятилетий спустя. Для Покровского, ревизовавшего в начале века русскую историю под углом зрения марксизма, и нуждавшегося поэтому в экономическом объяснении всего на свете, гипотеза Платонова была даром небес. Ибо тот первым изобразил опричную драму не как бессодержательную схватку «нового» со «старым», но как воплощение классовой борьбы и неукротимого экономического прогресса. А прогресс, он что ж — он, согласно знаменитой Марксовой метафоре, подобен языческому идолу, который не желает пить нектар иначе, как из черепов убитых им врагов. Прогресс связан с нравственными издержками: лес рубят, щепки летят.
Если либерал Кавелин не постыдился использовать моду на «прогресс государственности» для оправдания опричнины в XIX веке, то чего ж было стесняться марксистскому либералу Покровскому, используя моду века XX на «экономический прогресс»? Опираясь на гипотезу Платонова, он создал то, что я бы назвал экономической апологией опричнины.
Создал в тот самый момент, когда царь Иван безвозвратно, казалось, удалялся из современной политической реальности в темное средневековье, к которому и принадлежал. Именно в этот момент и приобрела вдруг его опричнина рациональную марксистскую подкладку. Она больше не была бесцельной. Она исполняла в русской истории совершенно необходимую функцию, разрушая аристократические латифундии и открывая тем самым дорогу «прогрессивному экономическому типу помещичьего землевладения», который нес с собою замену натуральных повинностей товарно-денежными отношениями. Царь Иван неожиданно оказался орудием марксистского Провидения, то бишь всемогущего Базиса.
И что против этого были интеллигентские спекуляции Ключевского о борьбе абсолютной монархии с аристократическим персоналом? Что возмущенное нравственное чувство Соловьева? Бессильные «надстроечные» сантименты.
Так, вознесенный на пьедестал экономического детерминизма, снова подвергся реабилитации Царь-Мучитель.
Однако и у гранитно неуязвимой экономической апологии обнаружились свои проблемы. Требовалось доказать, во-первых, что опричнина действительно преследовала прогрессивную задачу разрушения феодального землевладения; во-вторых, что аристократические латифундии действительно стали в XVI веке реакционным бастионом на пути прогресса и, в-третьих, наконец, что именно заменившее их помещичье землевладение искомому прогрессу как раз и отвечало.
Покровский бесстрашно взялся за эту задачу: «Два условия вели к быстрой ликвидации тогдашних московских латифундий. Во-первых, их владельцы редко обладали способностью и охотой по-новому организовать свое хозяйство... Во-вторых, феодальная знатность «обязывала» и в те времена, как позже. Большой боярин должен был по традиции держать обширный «двор», массу тунеядной челяди и дружину... Пока все это жило на даровых крестьянских хлебах, боярин мог не замечать экономической тяжести своего официального престижа. Но когда многое пришлось покупать на деньги — деньги, все падавшие в цене год от года по мере развития московского хозяйства, — он стал тяжким бременем на плечах крупного землевладельца... Мелкий вассалитет был в этом случае в гораздо более выгодном положении: он не только не тратил денег на свою службу, он еще сам получал за нее деньги. Если прибавить к этому, что маленькое имение было гораздо легче организовать, чем большое... что мелкому хозяину легко было лично учесть работу своих барщинных крестьян и холопов, а крупный должен был это делать через приказчика, то мы увидим, что в начинавшейся борьбе крупного и среднего землевладения экономически все выгоды были на стороне последнего». И, стало быть, «экспроприируя богатого боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического развития»18. (Представляете, как удивился бы Иван Васильевич своей экономической проницательности?)
Как бы то ни было, однако здесь получили мы разом оба доказательства — и реакционности боярского, и прогрессивности помещичьего землевладения. Правда, экономический характер обоих внушает, признаться, некоторые сомнения. Ибо, касаясь главным образом «тяжести официального престижа» и «неохоты по-новому организовать хозйство», остаемся мы покуда все-таки в сфере скорее, социально-психологической. Единственным собственно экономическим соображением выглядит здесь обесценение денег и, следовательно, рост цен на хлеб. Однако именно эта «революция цен» была вовсе не московским, а общеевропейским явлением — факт, известный каждому историку даже во времена Покровского.
Но если так, то отчего же связанный с нею прогрессивный «аграрный переворот» в пользу мелкого вассалитета оказался успешным лишь в России и Восточной Европе и нигде на Западе распространения не получил? Разве западные сеньоры испытывали большую, нежели московские бояре, «охоту по-новому организовать хозяйство»? Или, может, феодальная знатность их менее обязывала и потому им легче было выносить «экономическую тяжесть своего официального престижа»? Увы, на эти простые вопросы экономическая апология опричнины ответа не дает. А ведь есть и покруче. Вот один. Как мы уже знаем, опричная Россия, согласно Покровскому, хотя и являлась по форме «государством помещичьего класса»19, не только была организована «при участии капитала»20, но и оказалась, по существу, этапом к воцарению на московском престоле «торгового капитала в шапке Мономаха». Одним словом, была опричнина русским эквивалентом западных буржуазных революций.
В этой интерпретации Москве следовало бы, вероятно, оспорить у Нидерландов право пионера и первооткрывателя на тернистом пути европейского прогресса. Я не говорю уже о том, что если триумфальная победа мелкого вассалитета и впрямь воплощала поступь прогресса, то именно Восточная Европа и в первую очередь Россия должны были получить решающее преимущество над странами Запада, не допустившими у себя такого прогрессивного процесса. Запад обречен был отстать в историческом соревновании, а лидером мирового прогресса предстояло стать Москве Грозного.
Непонятно лишь одно: как быть с последующими четырьмя столетиями русской истории. Как объяснить, что всех этих чудес, обещанных замечательным аграрным переворотом, почему-то не произошло? Более того, произошло как раз обратное: Россия была отброшена «во тьму небытия», а прогрессивный помещик оказался вдруг организатором феодального рабства. Согласитесь, что-то здесь у Покровского не вытанцовывается.
Позднейшие его коллеги исходили, как мы знаем, из известного постулата, что они сначала марксисты, а потом уже ученые. Покровский был сначала ученым, а потом марксистом. Видимо, «буржуазная» закваска все еще давала о себе знать (он ведь был учеником Ключевского). Во всяком случае, он даже не попытался отвлечь внимание читателя от этой странной метаморфозы помещика, повергавшей в прах всю его концепцию, как делали на наших глазах в аналогичной ситуации, например, А.Н. Сахаров или В.В. Кожинов. Метаморфоза навсегда осталась для Покровского загадочной и необъяснимой. «Его [помещика] победа, — растерянно признавался он, — должна была бы обозначить крупный хозяйственный успех — окончательное торжество «денежной» системы над «натуральной». На деле мы видим совсем иное. Натуральные повинности, кристаллизовавшиеся в сложное целое, известное нам под именем крепостного права, снова появляются в центре сцены и держатся на этот раз цепко и надолго... Во имя экономического прогресса раздавив феодального вотчинника, помещик очень быстро сам становится экономически отсталым типом: вот каким парадоксом заканчивается история русского народного хозяйства эпохи Грозного»21.
Конечно, и этот невероятный парадокс не заставил Покровского усомниться в марксистском понимании истории. Усомнился он в себе, усомнился в возможностях тогдашней науки, возложив свои надежды на то, что его «последователи в деле применения материалистического метода к данным русского прошлого будут счастливее»22. Таково было завещание патриарха советской исторической науки. Таков был генеральный вопрос, поставленный им перед последователями более полувека назад.
Последователи, впрочем, первым делом бестрепетно пожертвовали учителем. Но ведь это, согласитесь, никак еще не объясняло самого парадокса Покровского.
ПОЛИТИЧЕСКИЙ СМЫСЛ «КОЛЛЕКТИВИЗАЦИИ»
Мы были бы с вами, читатель, очень наивными людьми, если б вообразили, что после того, как концепция Платонова оказалась «сплошным недоразумением», а Покровский сам признался в своем бессилии, экономическая апология опричнины рухнула — и с нею пал очередной бастион адвокатов Грозного. Ведь знаем мы уже из опыта, что столь мощные культурно-идеологические фортеции в состоянии вынести любой штурм фактов, здравого смысла и логики. Что на месте одного павшего бастиона словно из-под земли вырастает новый, и конца им не видно, и ставить себе поэтому задачу полного их сокрушения мог бы, наверное, лишь рыцарь печального образа.
Вот доказательство: на обломках «недоразумения» и «парадокса» сложилась — и благополучно функционировала на протяжении десятилетий — так называемая аграрная школа советских историков. Более того, в Иваниане XX века она господствовала. По авторитетному свидетельству Н.Е. Носова, «именно такая точка зрения проводится в трудах Б.Д. Грекова, И.И. Полосина, И.И. Смирнова, А.А. Зимина, Р.Г. Скрынникова, Ю.Г. Алексеева и до сего времени является, пожалуй, наиболее распространенной»23. Это написано в 1970 году, и перечислены здесь почти все светила советской историографии.
Между тем очень просто доказать — основываясь на исследованиях и выводах самих советских историков (разумеется, тех, кто не причислял себя к аграрной школе), — что парадокс Покровского ничуть не меньше, чем концепция Платонова, основан на элементарном недоразумении. Крупное землевладение в средневековой России вовсе не было адекватно крупному хозяйству. Как раз напротив, было оно лишь организационной формой, лишь защитной оболочкой, внутри которой происходил действительно прогрессивный, единственно прогрессивный процесс крестьянской дифференциации. Здесь, как говорит Носов, «развитие идет уже по новому, буржуазному, а не феодальному пути. Имеем в виду социальную дифференциацию деревни, скупку земель богатеями, складывание крестьянских торговых и промышленных капиталов. Но именно этот процесс и был резко заторможен, а потом и вообще приостановлен на поместных землях»24.
Точно так же описывает эту метаморфозу вотчинного хозяйства в поместное академик С.Д. Сказкин: «...барская запашка превращается в крупное, чисто предпринимательское хозяйство. В связи с этим изменяется и значение крестьянского хозяйства. [Оно] становится источником даровой рабочей силы, а для самого крестьянина его надел и его хозяйство становятся, по выражению В.И. Ленина, "натуральной заработной платой"»25.
Надо быть уж очень ленивым и нелюбопытным, чтоб не спросить, что же на самом деле описывали Сказкин и Носов. Экономические результаты «Ивановой опричнины» в XVI веке или сталинской коллективизации в веке XX. Разве не состоял действительный смысл коллективизации в том самом «изменении значения крестьянского хозяйства», о котором говорил Сказкин? В том самом превращении приусадебного участка, оставленного крестьянину, в его «натуральную заработную плату», о котором говорил Ленин? В том самом превращении труда крестьянина в даровую рабочую силу для обработки «барской запашки» новых помещиков? Разве экономический смысл обеих опричнин состоял не в разгроме и ограблении «лутчих людей» русской деревни (в сталинские времена это называлось раскулачиванием), о котором говорит Носов?
Совпадение, согласитесь, поразительное. И ни сном ни духом не повинны в нем Носов или Сказкин. Виновата история. Виновата новая опричнина, результат которой закономерно повторил результат опричнины старой: сельское хозяйство страны было разрушено. Если так, то о каком «экономическом прогрессе» может идти речь? Опричнина предстает перед нами — одинаково и в XVI и в XX веке как чудовищное воплощение средневековой реакции — в экономическом смысле ничуть не менее, чем в политическом. И в этом действительный ответ на парадокс Покровского. Ответ самой истории.
НОВАЯ ОПРИЧНИНА
В 1930-е так называемая школа Покровского рухнула. Формально обвинили ее в вульгарном экономизме. И сажали ведь за это. Обвинительные статьи формулировались, конечно, иначе, но сроки-то давались именно за «вульгарный экономизм»! Действительная причина была, разумеется, в другом. Слишком уж назойливо эксплуатировали последователи Покровского призрак революции, находя его, как мы видели, даже в опричнине. Между тем в 1930-е созревало в России новое самодержавие. И оно жаждало стабилизации. Свою революцию оно уже совершило и новых ему отнюдь не было нужно. Соответственно потребовалась историография, которая соединяла бы его со старым, порушенным в 1917-м самодержавием, а не отделяла от него. Для этого готово оно было идти на жертвы, готово было даже предпочесть старых профессоров новым революционерам. Происходило непредвиденное и невероятное. Р.Ю. Виппер, например, который впервые опубликовал свою книгу об Иване Грозном в 1922 году, когда марксизмом от него и не пахло, мог 20 лет спустя с гордостью написать в предисловии ко второму ее изданию: «Я радуюсь тому, что основные положения моей первой работы остались непоколебленными и, как мне кажется, получили, благодаря исследованиям высокоавторитетных ученых двух последних десятилетий, новое подтверждение»26. Виппер торжествовал по праву: марксисты пришли к нему, а не он к марксистам. И опять, как Кавелин в 1840-е и Платонов в 1920-е, выдвигал он стандартный и неотразимый аргумент — «исследования двух последних десятилетий».
Но даже принимая все это во внимание, нелегко объяснить ту торжественную манифестацию лояльности к Ивану Грозному, которая произошла в 1940-е. В конце концов весь пафос большевистской революции в России был направлен против «проклятого царизма» и «тюрьмы народов», в которую превратил он страну. А Грозный все-таки был первым русским царем, т. е. отцом-основателем этого самого царизма. Мало того, он был еще и основателем империи, сиречь тюрьмы народов. Я, право, не знаю, как можно было бы объяснить такой неожиданный поворот на 180 градусов, такую его метаморфозу из тирана в символ национальной гордости, не прибегая к предложенной здесь концепции происхождения нашей трагедии.
Мое объяснение, если помнит читатель, состоит в том, что — из-за фундаментальной двойственности и, следовательно, неустойчивости ее политической традиции — Россия, как никакая другая страна в Европе (кроме разве Германии), подвержена грандиозным цивилизационным обвалам. Первый такой евразийско-имперский обвал произошел в 1560-е. Результатом была самодержавная революция Грозного — и, конечно, ее ядро, опричнина. От аналогичного сдвига цивилизационной парадигмы в 1917-м — совершенно независимо от его идеологических знамен — следовало ожидать раньше или позже аналогичного результата. Более того, если моя гипотеза верна, он не мог не принести этого результата. В 1930-е он его принес. Это дает мне, согласитесь, некоторое основание рассматривать возникновение сталинской опричнины как экспериментальное, если хотите, подтверждение своей гипотезы.
Если читатель найдет неопровержимое сходство между закрепощением крестьянства в эпоху Грозного и «новым изданием» крепостничества 400 лет спустя во времена сталинской коллективизации недостаточным доказательством этой гипотезы, то вот, пожалуйста, другие. Р.Г. Скрын- ников первым в российской историографии подробно исследовал механизм опричного террора времен Грозного. И картина, возникшая под его пером, была поистине сенсационной. В том смысле, что читатель неизбежно сталкивался в ней с чем-то мучительно знакомым.
В самом деле, что должна была напоминать бесконечная вереница вытекающих одно из другого «дел» («дело митрополита Филиппа», «Московское дело», «Новгородское дело», «дело архиепископа Пимена» и т. д.)? Что напоминала эта волна фальсифицированных показательных процессов — с вынужденными под пыткой признаниями обвиняемых, с кровавой паутиной взаимных оговоров, с хамским торжеством «государственных обвинителей», со страшным жаргоном палачей (убить у них называлось «отделать», так и писали: там-то «отделано» 50 человек, а там-то 150, писали причем в самом даже Синодике, смысл которого заключался в поминовении душ погибших)?
Не правда ли, слышали мы уже нечто подобное задолго до Скрынникова? Без сомнения, описывая террор 1560-х, он рассказывает нам то, что мы и без него знаем: историю «великой чистки» 1930-х. Но еще более удивительно, что рассказывает он это нам, не только не намекая на сталинский террор, но, быть может, даже и не думая о нем. Скрын- ников медиевист, скрупулезный историк Ивановой опричнины, и говорит он о ней, только о ней. Но читатель почему-то не верит в его, так сказать, медиевизм. Не верит, ибо совершенно отчетливо возникает перед ним призрак другой, сталинской опричнины, ее прототип, ее совпадающая вплоть до деталей схема. Остановимся на ней на минуту.
Первой жертвой опричнины Грозного был один из самых влиятельных членов Думы, покоритель Казани князь Горбатый. Крупнейший из русских военачальников был внезапно обезглавлен вместе с пятнадцатилетним сыном и тестем, окольничим Головиным. Тотчас же вслед за ним были обезглавлены боярин князь Куракин, боярин князь Оболенский и боярин князь Ростовский. Князь Шевырев был посажен на кол. Невольно кажется, что эта чистка Политбюро-Думы от последних могикан «правой оппозиции» (может быть, членов, а может, попутчиков Правительства компромисса, разогнанного еще за 5 лет до этого) должна служить лишь прелюдией к некой широкой социальной акции. И действительно, за ней следуют конфискации земель титулованной аристократии и выселение княжеских семей в Казань, которая в тогдашней России исполняла функцию Сибири.
А что затем? Не последует ли, как в 1929-м, акция против крестьянства? Последует. Ибо конфискации, конечно, сопровождались неслыханным грабежом и разорением крестьян, сидевших на конфискованных землях, и расхищением самих земель. Опять, в который уже раз, убеждаемся мы, что перед нами лишь средневековый эквивалент того, что в 1930-е называлось раскулачиванием. Это было начало не только массового голода и запустения центральных уездов русской земли, но и крепостного права (поскольку, как скажет впоследствии академик Б.Д. Греков, «помещичье правительство не могло молчать» перед лицом «великой разрухи», грозившей его социальной базе)27.
Но главная аналогия все-таки в механизме «чистки». Вот смотрите, первый этап: устраняется фракция в Политбюро- Думе, представлявшая защиту определенной социальной группы и интеллектуального течения внутри элиты. Второй этап: устраняется сама эта группа. Третий этап: массовое раскулачивание «лутчих людей», т. е. тех, у кого было что грабить. Самое интересное, однако, еще впереди.
После разделения страны на Опричнину и Земщину к власти в земщине приходит слой нетитулованного боярства, ненавидевший князей и в этом смысле сочувствовавший царю (а иногда и прямо помогавший ему в борьбе с «правой оппозицией» Правительства компромисса). Каково бы ни было, однако, отношение этих людей к княжеской аристократии, сейчас, когда оказались они у руля в Земщине, должны были они подумать — хватит! Свою революцию они сделали — и продолжение террора становилось не только бессмысленным, но и опасным. Не без их влияния, надо полагать, созывается весной 1566-го XVII съезд партии, «съезд победителей» (речь, разумеется, о Земском Соборе — самом, между прочим, представительном до тех пор в России).
«Победители» деликатно намекают царю, что с опричниной, пожалуй, пора кончать. В головах других, более реалистичных, бродит план противопоставить Ивану Грозному Кирова (т. е., конечно, князя Владимира Старицкого, двоюродного брата царя). До заговора дело не доходит, но Ивану достаточно было и разговоров. Следующий удар наносится по этой группе. «Когда эти слои втянулись в конфликт, — замечает Скрынников, — стал неизбежным переход от ограниченных репрессий к массовому террору»28.
Разумеется. У террора ведь своя логика. Один за другим гибнут руководители Земской Думы, последние лидеры боярства. За ними приходит черед высшей бюрократии. Сначала распят, а потом разрублен на куски один из влиятельнейших противников Правительства компромисса, московский министр иностранных дел, великий дьяк Висковатый, приложивший в свое время руку к падению Адашева. Государственного казначея Фуникова заживо сварили в кипятке. Затем приходит очередь лидеров православной иерархии. Затем и самого князя Старицкого.
И каждый из этих людей, и каждая из этих групп вовлекали за собою в водоворот террора все более и более широкие круги родственников, сочувствующих, знакомых и даже незнакомых, с которыми опричники просто сводили счеты, наконец, слуг и домочадцев. Когда сложил голову на плахе старший боярин Земской Думы Челяднин-Фе- доров, слуг его рассекли на части саблями, а домочадцев согнали в сарай и взорвали. В Синодике появилась запись: «В Бежецком Верху отделано... 65 человек да 12 человек, скончавшихся ручным усечением»29.
Все. Дальше я пощажу читателей и себя, ибо пишу я в конце концов, не мартиролог опричнины. Упомяну лишь, что точно так же, как в 1930-е, словно и не замечали вожди опричнины, как все ближе и ближе подбираются роковые круги террора к ним самим, и Алексей Басманов, этот средневековый Ежов, кажется уже опасным либералом любимцу Грозного (и Сталина), откровенному разбойнику Мапю- те Скуратову, собственноручно задушившему митрополита Филиппа. И князь Афанасий Вяземский, организовавший расправы над Горбатым и Оболенским, сам уже на подозрении, когда арестован в ходе разгрома Новгорода его ставленник, яростный сторонник опричнины архиепископ Пимен. «В обстановке массового террора, всеобщего страха и доносов аппарат насилия, созданный в опричнине, — с ужасом повествует Скрынников, — приобрел совершенно непомерное влияние на политическую структуру руководства. В конце концов адская машина террора ускользнула из-под контроля ее творцов. Последними жертвами опричнины оказались все те, кто стоял у ее колыбели»30.
Потрясающее свидетельство Скрынникова важно именно тем, что он сам принадлежит, как мы помним, к «аграрной школе» советской историографии и постольку заинтересован не в преувеличении злодейств опричнины, а напротив, в их умалении. (Кстати, именно на него ссылался В.В. Кожинов, утверждая, что правление Грозного стоило России намного меньше жертв, чем Англии «восточно-деспотическое» царствование Елизаветы.) В этом смысле Скрынников, скорее, свидетель защиты Грозного. И тем не менее, как мог убедиться читатель, сходство со сталинским террором, вытекающее из нарисованной им картины, устрашающе неотразимо.
Но ведь и на этом оно не заканчивается. Совпадало буквально все. Вплоть до «вывода» целых народов Северного Кавказа в казахские степи. Вплоть до введения монополии внешней торговли. Вплоть до того, что опять бежали из страны ее Курбские и иные из них, как Федор Раскольников, например, опять писали из-за границы отчаянные письма царю (даже не подозревая, что все это с Россией уже было). Вплоть до очередного завоевания Ливонии (Прибалтики).
Короче, налицо были все атрибуты новой самодержавной революции. Сходство било в глаза. И единственной загадкой остается, как могли не заметить его историки Ивановой опричнины. Я понимаю, какие-нибудь наивные и восторженные западные попутчики, увидевшие в сталинском возрождении средневековья альтернативу современному капитализму. Что могли эти люди знать о прошлом России? Я понимаю, массы, сбитые с толку трескучей «пролетарской» риторикой. Я понимаю, наконец, новых рабоче-крестьянских политиков, которым террор открыл путь наверх к вожделенной власти и привилегиям. Но коллеги мои, историки, читавшие Синодик Грозного и знавшие всю подоплеку событий наизусть, с ними-то что произошло? Они-то куда лезли со своими дифирамбами? Почему не почувствовали во всем этом deja vu, как говорят французы?
ЗАДАНИЕ ТОВ. И.В. СТАЛИНА
Можно было бы сказать в их оправдание, что формальных различий между двумя опричнинами было предостаточно. Главное из них: в отличие от Грозного Сталину и в голову не пришло отделить партию или НКВД от, так сказать, Земщины (советов) территориально, перевести их если не в Александровскую слободу, то хотя бы в Ленинград. Но разве это удивительно? Четыреста лет все-таки прошло, другая страна была у него под ногами. Просто в XVI веке при минимуме административных средств не мог, надо полагать, Грозный максимизировать политический контроль, не поставив политический центр страны «опричь» от ординарной администрации.
Уже полтора столетия спустя, когда вводил в России свою опричнину Петр, никакой надобности расчленять страну территориально не было. Инструментом политического контроля над ординарной администрацией служила у Петра опричная гвардия. Еще меньше нужды разделять страну было у Ленина, поставившего над советами опричную партию. И тем более у Сталина, когда он воздвиг двойную иерархию политического контроля, поставив опричную секретную полицию над партией. Москва Сталина, можно сказать, объединила в себе Александровскую слободу царя Ивана и гвардейские казармы императора Петра.
Говорю я все это вовсе не затем, чтобы преуменьшить историческую значимость деяний царя Ивана. Ибо первоначальную модель самодержавной государственности, способную обеспечить тотальную мобилизацию ресурсов России для перманентной войны, изобрел именно он. А ведь в этой мобилизации и состоял, собственно, смысл опричнины — одинаково и в XVI, и в XVIII, и в XX веке. Нужно было быть человеком поистине недюжинного ума, чтоб понять в середине XVI века, что нельзя вовлечь государство в перманентную завоевательную войну без принципиального разделения функций между политической и административной властями. Да не отнимет историк у Грозного этой заслуги перед евразийской Россией. Если Монтескье изобрел разделение властей, Грозный изобрел разделение функций между властями. Так же, как разделение властей означало политический прогресс, разделение функций означало тупик самодержавия.
Уже в наше время не бог весть какой мыслитель Жан Тириар, нацистский геополитик и кумир современных московских крайних правых, совершенно точно сформулировал смысл опричнины. Говорил он, конечно, лишь о советском ее инобытии (как все геополитики, Тириар пренебрегал историей), но его формула имела самое прямое отношение и к опричнине Грозного. Вот эта формула: «Не война, а мир изнуряет СССР. В сущности Советский Союз и создан и подготовлен лишь для того, чтобы воевать. Учитывая крайнюю слабость его сельского хозяйства... он не может существовать в условиях мира»31. Так можно ли допустить, что блестящие интеллектуалы-историки не поняли того, что ясно было даже третьестепенному бельгийскому нацисту?
Не могли они не понять и действительной сущности опричнины. Вот вам признание И.И. Полосина: «Опричнина в ее классовом выражении была оформлением крепостного права, организованным ограблением крестьянства... Дозорная книга 1571/72 годов рассказывает, как в потоках крови опричники топили крестьян-повстанцев, как выжигали они целые районы, как по миру нищими бродили «меж двор» те из крестьян, кто выживал после экзекуции»32. И что же, спрашивается, кроме гражданского негодования и смертной тоски должна была вызвать у нормального человека эта картина истребления собственного народа? У Полосина, как мы слышали, вызвала она лишь горделивую декларацию, что крепостничество было абсолютной необходимостью для «усиленного и ускоренного развития производства».
Сегодня это может показаться холодным цинизмом. Но в 1940-е казалось это исполненным полемического пыла и пионерского энтузиазма. Ведь первый постулат нового государственного мифа, создававшегося новым Иваном Грозным, состоял в том, что история общества есть прежде всего история производства. Второй — что по мере того, как это общество-производство развивается, растут измена внутри него и опасность извне. А отсюда уже логически вытекал и постулат третий, гласивший, что террор («борьба с изменой») и наращивание военной мощи есть единственная гарантия «усиленного и ускоренного развития» общества-производства. Оба генеральных мотива — измена и война — намертво переплелись в новой версии государственного мифа.
Сам новый Грозный царь говорил о своем предшественнике именно в этих терминах. Его беседа с актером Н.К. Черкасовым, исполнявшим роль Ивана в фильме Эйзенштейна, сохранила для потомства такое драгоценное свидетельство: «Говоря о государственной деятельности Грозного, тов. И.В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который оградил страну от проникновения иностранного влияния... В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, тов. И.В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые ввел в России монополию внешней торговли... Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины... Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семей, не довел до конца борьбу с феодализмом — если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени»33.
Конечно, историку-марксисту положено было от такой постановки вопроса содрогнуться. Противоречие в ней вопиющее. Возможно ли в самом деле было в XVI веке довести до конца борьбу с феодализмом, если, как мы только что слышали, даже опричник Полосин тем именно и оправдывал «экономическую неизбежность крепостничества», что «Россия XVI века строилась и могла строиться только на базе феодально-крепостнического производства»?34
Но во-первых, для Сталина, который путал турок с татарами и начитанность которого в русской истории никогда не поднималась выше уровня младших классов грузинской духовной семинарии, такие тонкости были несущественны. Во-вторых, содрогнуться было некому: историки завороженно внимали новому кумиру. А в-третьих (и это самое главное), для Сталина довести до конца борьбу с феодализмом означало всего лишь дорезать «пять оставшихся крупных феодальных семей». Ибо, недорезанные, погубили они все подвиги Грозного по «ограждению страны от проникновения иностранного влияния». Иначе говоря, причина катастрофы Смутного времени была в непоследовательности, в недостаточности террора. Доказать это — таково было первое, предварительное задание тов. И.В. Сталина советской историографии.
А теперь вернемся к нашим баранам. Новые свидетельства «объясняют террор критической эпохи 1567—1572, показывают, что опасности, окружавшие дело и личность Ивана Грозного, были еще страшнее, политическая атмосфера еще более насыщена изменой, чем это могло казаться по данным ранее известных враждебных московскому царю источников. Ивана Грозного не приходится обвинять в чрезмерной подозрительности; напротив, его ошибкой была, может быть, излишняя доверчивость, недостаточное внимание к той опасности, которая грозила ему со стороны консервативной и реакционной оппозиции и которую он не только не преувеличивал, но и недооценивал... Ведь дело шло о крайне опасной для Московской державы измене. И в какой момент она угрожала разразиться? Среди трудностей войны, для которой правительство напрягало все государственные средства, собирало все военные и финансовые резервы, требовало от населения наибольшего патриотического одушевления. Те историки нашего времени, которые в один голос с реакционной оппозицией XVI века стали бы настаивать на беспредметной ярости Ивана Грозного... должны были бы задуматься над тем, насколько антипатриотично и антигосударственно были в это время настроены высшие классы... Замысел на жизнь царя ведь был теснейше связан с отдачей врагу не только вновь завоеванной территории, но и старых русских земель, дело шло о внутреннем подрыве, об интервенции, о разделе великого государства!»35
Это уже не Сталин. И даже не государственный обвинитель на процессе боярской оппозиции «право-троцкистского блока». Это Роберт Юрьевич Виппер, предвосхищая аргумент о недорезанных семьях, упрекает Грозного в излишней доверчивости. Как видим, предварительное задание тов. И.В. Сталина было выполнено.
МИЛИТАРИСТСКАЯ АПОЛОГИЯ ОПРИЧНИНЫ
Но главным для вождя было все же не крепостничество и даже не террор. То были лишь средства. Цель, как и у Грозного, состояла в превращении страны в колонию военно-промышленного комплекса, в инструмент «першего государствования». Именно это — главное — и следовало надлежащим образом легитимизировать национальной традицией. При всем своем невежестве в русской истории Сталин интуитивно выделил из множества русских царей своих подлинных предшественников. И они — какое совпадение! — оказались теми же, чей подвиг, по мнению Ломоносова (в эпоху первого «историографического кошмара»), сделал возможным, «чтоб россов целый мир страшился». Теми же «двумя величайшими государственными деятелями», которые, по мнению Кавелина (в эпоху второго «историографического кошмара»), «равно живо сознавали идею русской государственности».
И ценил их Сталин откровенно за одно и то же — за долгие, затянувшиеся на целые поколения войны. Главного палача опричнины Малюту Скуратова, этого средневекового Берию, он назвал — случайно ли? — «крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией»36. Петра ценил он за то, что царь «лихорадочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиление обороны страны»37.
Однако у Сталина было все же много других забот, кроме партизанских набегов на русскую историю. И потом, после энтузиазма, с которым подведомственные ему историки оправдали и «борьбу с изменой», и крепостничество, и террор, не было уже у него ни малейшего сомнения, что справятся они и с главным его заданием: с милитаристской апологией опричнины. Что ж, историки оправдали доверие вождя.
Одним из первых осознавших этот патриотический долг оказался крупнейший исследователь опричнины (на работах которого Платонов и построил свою злополучную гипотезу) П.А. Садиков. В каноническую платоновскую интерпретацию он внес совсем новую — милитаристскую — ноту. По его мнению, «врезавшись клином в толщу московской территории, государев удел должен был по мысли Грозного, не только явиться средством для решительной борьбы с феодальными князьями и боярством путем перетасовки их земельных владений, но и организующим ядром в создании возможностей для борьбы против врагов на внешнем фронте»38.
Таким образом, опричнина перерастала провинциальные внутриполитические задачи, на анализе которых десятилетиями концентрировались русские историки. Теперь она связывалась непосредственно с функцией «борьбы на внешнем фронте». У нее обнаружилась совсем новая, раньше как-то остававшаяся в тени роль — мобилизационная. Недаром Виппер так комментирует это открытие Сади- кова: «Если с легкой руки ворчунов княжеской и боярской оппозиции историки XIX века любили говорить о беспорядочном ограблении Иваном Грозным и его опричниками всего Замосковного края, то историк нашего времени противопоставляет этим голословным утверждениям документально обоснованные факты, которые показывают конструктивную работу, совершавшуюся в пределах опричной территории»39.
И конструктивность этой работы Виппер видит уже не в схватке с «княжатами», как Платонов, и не в «классовой борьбе», как Покровский (классовая борьба полностью подменена у него борьбой с изменой), а в том, что Грозный начал превращение страны в «военную монархию». Поэтому и опричнина была для него прежде всего «мерой военно-организационного характера»40.
И как бы ни было нам противно соглашаться с новыми апологетами Грозного, деваться тут некуда. Они правы. Опричнина действительно была орудием, школой и лабораторией тотальной милитаризации страны. И что бы ни думали о происхождении русской государственности западные и отечественные «деспотисты», Грозный и впрямь был родоначальником этой мобилизационной политической системы, известной в истории под именем самодержавия. Единственное, в чем не согласен я с Виппером, Садиковым или Полосиным (и, добавим в скобках, Тириаром), это в оценке прославляемой ими системы. То, что кажется им триумфом России, представляется мне ее историческим несчастьем. Как бы то ни было, однако, едва примем мы их точку зрения, совсем другой смысл обретает сама концепция Ливонской войны, во имя которой предпринималась самодержавная трансформация страны.
Конечно, и основоположники «аграрной школы» (так же, как и их предшественники-«государственники») стояли в стратегическом споре царя с Правительством компромисса на его стороне. И Платонов писал, что «время звало Москву на Запад, к морским берегам, и Грозный не упустил момента предъявить свои претензии на часть ливонского наследства»41. И Покровский заметил, что «террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами Ливонской войны»42. Однако для них и война, и террор были лишь элементами великого «аграрного переворота». Для «милитаристов» сам аграрный переворот был, как видим, лишь элементом войны.
Для П.А. Садикова само «образование опричного корпуса» находилось в прямой «зависимости от условий военной обороны». Более того, цитируя свидетельства очевидцев, он подчеркивает, что помещики были гораздо худшими хозяевами земли, чем бояре: «малое умение опричников справиться с ведением хозяйства в их новых поместьях» приводило к тому, что «огромные имущества были разрушены и расхищены так быстро, как будто бы прошел неприятель»43. Тут уже и речи, как видим, нет о самом важном для «аграрной школы», о том, что помещик выигрывал экономическую конкуренцию с боярином и поэтому, экспроприируя боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического развития, как думал Покровский. Для «милитаристов» опричнина была лишь «мерой, необходимой для успешного ведения войны»44. И для этого они готовы были пожертвовать чем угодно, включая «экономическое развитие».
Но зато и война переставала для них быть прозаической завоевательной авантюрой, простой претензией на «часть ливонского наследства», как для Платонова, или «войной из-за торговых путей, т. е. косвенно из-за рынков», как для
Покровского45. Она становилось Войной с большой буквы, крестовым походом, священным подвигом, обретала черты судьбоносного предприятия, национального, исторического, почти мистического значения. «Во второй половине 1560-х Россия решала сложные вопросы внешней политики, — пишет Полосин. — Это было время, когда борьба за Литву, Украину и Белоруссию стала особенно острой. Это было время, когда решался вопрос о Ливонском королевстве. Это было время, когда Ватикан перешел в наступление. Из-за спины польского короля и архиепископа Рижского постоянно выглядывала фигура римского папы, закрывшего Тридентский собор для того, чтоб энергичнее развернуть наступление католичества. Под угрозой были не только Латвия и Литва, под угрозой оказались Украина и Белоруссия... Грозный с полным к тому основанием считал Ватикан своим основным врагом, и не без намека на папские ордена была организована опричнина»46.
Где уж тут думать о татарской угрозе, как наивный Карамзин, или о борьбе с каким-то «аристократическим персоналом», как Ключевский, или даже с «классом княжат», как полагал теперь уже безнадежно отсталый Платонов, когда собственной грудью защищала Москва в Ливонской войне Латвию и Литву, не говоря уже об Украине и Белоруссии? Разворачивался всемирный католический заговор. Вся религиозная война в Европе, вся Контрреформация направлена, выходит, была вовсе не против европейского протестантизма, а против России. И Москва каким-то образом оказалась единственной силой, способной ей противостоять.
Вот ведь что получается: пытаясь захватить Ливонию, царь Иван исполнял уже не только патриотический долг, но и своего рода великую религиозно-политическую миссию. Из тривиального средневекового гангстера, старавшегося ухватить что плохо лежало, превращался он вдруг в благородного православного крестоносца, «в одного из крупнейших», по словам Виппера, «политических и военных деятелей европейской истории XVI века»47. Он спасал Восточную Европу от католического потопа, как в свое время спасла ее однажды Русь от потопа монгольского.
Только теперь начинают по-настоящему вырисовываться перед нами контуры главного задания тов. И.В. Сталина русской историографии или, говоря шире, социального заказа, пронизавшего самый дух сталинской эпохи.
ДУХ ЭПОХИ
Если бы понадобилось нам дополнительное доказательство этой удивительной переклички двух опричнин, разделенных четырьмя столетиями, то вот оно перед нами. Авторам милитаристской апологии удалось то, что оказалось недостижимым для всех их предшественников, о чем так и не догадались ни «государственники», ни «аграрники». Полосин и Виппер точно уловили то, что казалось неуловимым, — самый дух эпохи Грозного. И удалось это им лишь потому, что так глубоко и беззаветно прониклись они духом собственной эпохи. В этом главное, неотразимое, я думаю, доказательство интимного родства этих двух опричнин.
Если отвлечься на минуту от великолепной риторики Кавелина, вдохновившей поколения «государственников», то, право же, немыслимо себе представить, чтоб Грозный всерьез руководился скучнейшей задачей преодоления «семейственной фазы» или родового строя в политическом развитии страны. Еще менее правдоподобно, чтоб хоть сколько-нибудь его интересовали успехи помещика как «прогрессивного экономического типа» в борьбе против «реакционного боярства». Тем более что нет тому решительно никаких доказательств.
Но в том, что «першее государствование», т. е. на современном языке сверхдержавность, мировое первенство Москвы, действительно вдохновляло царя до сердечного трепета, едва ли может быть сомнение. И тому, что именно с этим его страшным вожделением связаны и борьба с «изменой», и террор, и тем более «поворот на Германы», документальных свидетельств хоть отбавляй. Приглядимся же к ним.
«Заносчивость и капризы Грозного, — читаем у Виппера, — стали отражаться в официальных нотах, посылавшихся иностранным державам, как только он сам начал заправлять политикой. В дипломатической переписке с Данией появление Ивана IV во главе дел ознаменовалось поразительным случаем. Со времени Ивана III московские государи называли датского короля братом своим, и вдруг в 1558 г. Шуйский и бояре находят нужным упрекнуть короля за то, что он именует «такого православного царя всея Руси, самодержца братом; и преж того такой ссылки не было»... Бояре заведомо говорят неправду; конечно, в Москве ничего не запамятовали, ни в чем не сбились, а просто царь решил переменить тон с Данией и вести себя с ней более высокомерно»48. Между тем Дания была тогда великой державой, и Москва позарез нуждалась в ней в качестве союзницы. Проблема в другом: в свете того, что происходило дальше, эпизод, описанный Виппером, нисколько не выглядит «поразительным».
Два года спустя, в разгар Ливонской эпопеи, когда усилия Москвы по логике вещей должны были сосредоточиться на том, чтобы не допустить вмешательства Швеции на стороне ее врагов, Грозный вдруг насмерть разругался со шведским королем. И по той же точно причине: Густав возымел нечестивое желание именовать его в посольских грамотах братом. Мыслимо ли было такое стерпеть, если «нам цесарь римский брат и иные великие государи, а тебе тем братом называтися невозможно, потому что свейская земля тех государств честью ниже»49. Швеция, естественно, оскорбилась, вмешалась в войну на стороне антирусской коалиции и отняла у Москвы балтийское побережье, то самое, что пришлось впоследствии Петру отвоевывать большой кровью.
Но в послании шведу подразумевалось, по крайней мере, что существуют — и помимо цесаря римского — еще какие-то «иные великие государи», которым позволено называть нас братом. В спорах начала 1570-х становится ясно, что эти «иные великие» — фикция. Число возможных кандидатов в братья стремительно сокращается до двух: того же цесаря да турецкого султана, которые «во всех королевствах першие государи». Подобно мопассановскому Дю- руа, царь, как видим, рвется в высшее державное общество. Он уже «сносится братством» лишь «с першими государями», а с «иными великими» ему это неподобно.
В 1572 году, когда встал вопрос о кандидатуре на польский престол царевича Федора, в послании царя полякам проскальзывает, однако, намек, что он не прочь бы вытолкнуть из узкого круга «перших» уже и самого цесаря римского: «Знаем, что цесарь и король французский присылали к вам, но нам это не пример, потому что кроме нас да турецкого султана ни в одном государстве нет государя, которого бы род царствовал непрерывно через двести лет; потому они и выпрашивают себе почести, а мы от государства господари, начавши от Августа кесаря из начала веков, и всем людям это ведомо»50. В ответ теперь уже и поляки присоединились к антирусской коалиции и отняли у Москвы сто ливонских городов, да еще и пять русских в придачу.
И в самом деле, коли уж на то пошло, что такое этот цесарь римский, как не простая выборная должность, как не «урядник» собственных вассалов? На исходе 70-х султан турецкий остался единственным, как видим, кому дозволялось с нами брататься, да и то не безоговорочно, ибо уже в силу своего басурманства никак не мог быть он причас- тен к «началу веков», не говоря уже об Августе-кесаре.
А уж о прочей коронованной шпане, о польском Стефане Батории, совсем еще недавно жалком воеводе, об английской Елизавете, которая «как есть пошлая девица», о шведском Густаве, который, когда приезжали с товаром торговые люди, самолично, надев рукавицы, сало и воск «за простого человека опытом пытал», а туда же, в братья к нам набивается, обо всех этих «урядниках» — венгерских ли, молдавских или французских, что толковать, если мы и самому, коли угодно, Августу-кесарю не уступим? Я ничуть не преувеличиваю. Именно таким языком заговорили вдруг московские дипломаты в конце жизни Грозного, на пороге капитуляции: «Хотя бы и Рим старой и Рим новой, царствующий град Византия, начали прикладываться к государю нашему, и государю свое государство московское как мочно под которое государство поступитися?»51
И чем больнее унижала его жизнь, чем бледнее становилась в свете беспощадной реальности призрачная звезда его величия, тем круче его заносило. И утверждал он уже перед смертью, что «Божиим милосердием никоторое государство нам высоко не бывало»52. Происходила странная аберрация. Психологическая установка оказалась могущественнее действительности — и человек потерял способность ощущать политическую реальность. Вспомните, в родном Новгороде Грозный вел себя как чужеземный завоеватель, а чужеземных государей третировал, как родных бояр: все рабы и рабы — и никого больше, кроме рабов.
Так что же объясняет нам эта безумная эскалация притязаний царя, кроме того, что несомненно был он болен, как Сталин, профессиональной болезнью тиранов, политической паранойей, и совершенно очевидно готов был бестрепетно принести ей в жертву судьбу своего народа? Я думаю, объясняет она нам две очень важные вещи. Прежде всего действительные причины внезапного и чреватого национальной катастрофой поворота Москвы «на Германы».
Иван Г розный первым из московских князей (если не считать никогда не правившего царевича Димитрия) венчался на царство. Но для того, чтоб его действительно сочли в Европе царем, т. е. равным по рангу императору-цесарю, мало было так назваться. В официальной державной иерархии он продолжал оставаться московским князем, даже не королем, не то что цесарем. Такие самовольные скачки не дозволялись в ней никому. Они покупались — и дорогой ценой. Только первостепенные и общепризнанные победы, всемирная слава могли дать на это право. Получался странный парадокс. Иван, если верить Випперу, был «великим царем величайшей империи мира», он слышал это от своих воспитателей-иосифлян и придворной котерии. Но он не слышал этого от «иных великих государей». На том и развился у него своего рода королевский комплекс неполноценности. И как всякий комплекс, он требовал гиперкомпенсации. Ему уже мало было стать равным по рангу «иным великим государям» и самому даже императору-цесарю. В зачаточной, средневековой форме Грозный заявлял здесь претензию на мировое первенство.
Но что мог он предпринять, чтоб не страдать от своего королевского комплекса? Петр заканчивал Северную войну императором. Грозный назвался царем еще до Ливонской и даже до Казанской войны. Ему позарез нужна была своя Северная война. Не борьба с крымчаками, требовавшая десятилетий, быть может, поколений незаметного кропотливого труда и подвигов, а немедленный сенсационный разгром европейского государства. Покорение Ливонии ему нужно было, чтоб сочли его «першим государем». Вот почему наивными и надоедливыми должны были казаться ему доводы Правительства компромисса о необходимости здравой национальной стратегии, об ударе на Крым как логическом завершении казанской кампании, об окончательном разгроме татарщины и освобождении христианских пленников. Его демоническое честолюбие, его личные цели были для него бесконечно важнее всех этих скучных сюжетов. Вернее, как всякий тиран, полагал он, что у государства просто не может быть иных целей, кроме его собственных. И, подчинив Москву этим целям, он бросил ее в «бездну истребления».
Во-вторых, объясняет нам эскалация политических вожделений царя дух эпохи, которым он сумел заразить элиту страны и которую так чутко уловили авторы милитаристской апологии опричнины. Аргументы, которыми убеждал он Земский Собор 1566 года продолжать Ливонскую войну, были, надо полагать, двойственными. С одной стороны, должны были они звучать так: «Хотите ли вы, чтобы наше отечество было побито и чтобы оно утратило свою независимость?»53 Но с другой стороны, следовало его аргументам звучать мажорно. Например, так: «Мы делаем дело, которое в случае успеха перевернет весь мир»54.
Я, конечно, цитировал сейчас не Грозного, а Сталина. Но альтернатива, которую рисовал современный тиран, ничуть не отличалась от той, какой представлялась она его предшественнику. Если попробовать свести ее к одной фразе, звучала бы она, наверное, так: мир ополчился против нас — и если мы его не перевернем, он нас уничтожит. И третьего не дано.
Было в этой альтернативе что-то извращенное, иррациональное, словно бы возникшее из адских глубин средневековья: чудовищная смесь мании преследования (они хотят нас «побить», хотят «лишить независимости») с монументальной агрессивностью (на меньшее, чем «перевернуть мир», мы не согласимся). Та самая смесь, что заставляла Сталина утверждать одновременно, будто «история России состояла в том, что ее били», а с другой — призывать на русские знамена благословение победоносных царей и их полководцев. Та самая, что заставляла Грозного — в момент, когда он был уверен, что окружен со всех сторон врагами, — неустанно, как мы только что видели, плодить себе все новых и новых врагов.
Противоречия здесь очевидны. Ни Сталин, ни Грозный, однако, не умели их примирить (если вообще замечали). Справедливости ради скажем, что им, собственно, и надобности не было этого делать: историки-профессионалы усвоили их параноический подход к истории и работали в полном соответствии с ним. В применении к эпохе Грозного должен он был звучать, допустим, так: если бы царь не напал на Ливонию, то Россия обязательно стала бы «добычей монголов или Польши»; в применении к эпохе Петра: если бы Петр не напал на Прибалтику, Россия стала бы колонией Швеции. Это говорил уже не Сталин. Это говорили усвоившие дух эпохи профессионалы-историки. И если читатель думает, что я преувеличиваю, пусть откроет официально утвержденный учебник Н. Рубинштейна «Русская историография» (предназначенный для студентов исторических факультетов в 1940-е). Вот что он в нем прочтет: «Складывание многонационального централизованного государства в России XVI века было началом превращения царской России в тюрьму народов. Но если б этого не произошло, Россия стала бы добычей монголов или Польши... Политика Петра I ложилась тяжелым гнетом на крестьян, но спасла Россию от грозившей ей перспективы превращения в колонию или полуколонию Швеции»55.
Современному читателю все это может показаться фантастикой. Какие, к черту, монголы могли угрожать России в XVI веке? Кому не известно, что не шведы напали на Россию при Петре, а Россия на шведов? Сталин мог позволить себе такие вольности — по невежеству, по политическому расчету, по обуревавшей его паранойе. Но как могли говорить такое историки-профессионалы? А между тем именно это они и делали. Поистине заговорила вдруг русская историография языком Ивана Грозного (пусть и с грузинским акцентом). Забыта была пылкая клятва Сергея Михайловича Соловьева: «Не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Человек этот был оправдан. Забыт был ужас Алексея Константиновича Толстого перед тем, что «могло существовать общество, которое смотрело на него без отвращения». Общество такое существовало. Как это могло случиться?
ГРЕХОПАДЕНИЕ
Я понимаю, что это вопрос в значительной мере интимный. Он касается не столько объяснения исторических обстоятельств, сколько, я бы сказал, внезапного нравственного расслабления, охватившего русскую историографию, феномена, который в религиозной литературе, вероятно, назвали бы грехопадением. Конечно, то же самое случилось в 1930-е в Германии. Разница, однако, в том, что в послегитлеровские времена немцы свели счеты с историей, сделавшей возможным такое грехопадение, а в России послесталинской раскаяние к историкам не пришло. Хрущевская «оттепель» напоминала плохую прополку: сорную траву выбросили, а корешки остались.
Поэтому в устах западного автора вопрос «как это могло случиться?» подразумевал бы объективный анализ того, что произошло. То, что не произошло, он оставил бы за скобками. Я не могу позволить себе такую роскошь. Для меня это кусок жизни, а не только предмет изучения. Я чувствую себя бесконечно униженным из-за того, что случилось это с моей страной, с моим поколением. И для меня поэтому вопрос не только в том, чтобы описать прошлое, но и в том, чтоб рассчитаться с ним. По этой причине все, что я могу предложить в этой главке читателю, ближе к жанру исповеди, нежели исследования. Читатель, равнодушный к исторической рефлексии и склонный думать, что наука есть наука, а прочее, как говорил Пастернак, литература, может спокойно эту главку пропустить.
Нельзя рассчитаться с грехопадением нации, не рассчитавшись с ним в самом себе. Ибо и во мне, как в любом человеке, выросшем в России, две души живут в душе одной. И не просто живут, а борются насмерть. Точно так же, как борются в сознании нации две ее политические традиции, берущие, как мы видели, начало от самых ее корней. У каждой из них своя иерархия ценностей. Высшая ценность одной — Порядок (и соответственно низшая — хаос, анархия). Высшая ценность другой — Свобода (и соответственно низшая — рабство).
Я ненавижу рабство, но и боюсь хаоса. Я испытываю соблазн поверить в «сильную власть», способную защитить униженных и оскорбленных, осушить все слезы и утолить все печали. И я стыжусь этого соблазна. Порою мне кажется, что свобода действительно порождает хаос (как казалось С.М. Соловьеву, видевшему главную язву русской жизни в «свободе перехода»). Иногда я думаю, что рабство порождает Порядок (как казалось И.И. Полосину, оправдывавшему крепостничество). Я чувствую необходимость сказать это здесь и сейчас, ибо именно здесь, в Иваниане, и именно сейчас, когда Россия снова на перепутье, снова между Европой и Евразией, с тревожной ясностью обнажилась фундаментальная несовместимость обеих традиций. Наступило время последнего выбора.
Четыре столетия маячила над Россией гигантская тень ее первого самодержца, то развенчанного, то вновь коронованного на царство, но никогда до сих пор, при всех ее падениях и взлетах, не угрожало это страшное наследство самим основам существования нации как нравственного союза. Я говорю сейчас не только о том, что мы жили в тотальном кошмаре, но о невозможности больше жить с сознанием, что кошмар этот может повториться. Что снова почтеннейшие и ученейшие наставники нации унизятся — и унизят страну — оправданием крепостничества, террора и агрессии. Что легитимизируя традицию холопства, снова станут они помогать тирану легитимизировать холопство современное. Мне было бы бесконечно легче, если б я мог сказать, что этой ценой покупали себе наставники жизнь и благополучие в эпоху, когда политикой именовалась вульгарная драка за физическое выживание: в конце концов, во всех странах и во все эпохи находились свои коллаборанты. Это было бы легче, но это была бы неправда.
Достаточно прочитать работы Садикова, Полосина, Бахрушина, Виппера или Смирнова, чтоб убедиться, что это не канцелярская проза и не казенная риторика, что присутствует в них глубоко личный пафос, отчетливая уверенность в своей правоте, в высокой научной объективности своих взглядов. Пусть ложная была это вера — но вера. Не в том, стало быть, дело, что эти люди — все звезды первой величины русской историографии XX века — оправдывали палачество, а в том, что делали они это с чистой совестью.
Полосин писал: «Опричнина только в советской науке получила свое научно-историческое оправдание»56. Бахрушин писал: «Подлинное значение Ивана Грозного выясняется только в настоящее время, в свете марксистской методологии»57. Они были убеждены в этом. Но они были не правы. Их устами говорила могучая самодержавная традиция русской историографии. Говорили Ломоносов, Татищев, Кавелин, Соловьев, Горский, Белов и Ярош. Говорили все, кто — вне всякой связи со «светом марксистской методологии» — задолго до марксизма оправдывал опричнину. Оправдывали потому, что где-то в темных глубинах души интуитивно верили, что «свобода перехода» и впрямь создает хаос, что политическая оппозиция развязывает анархию, что Париж стоит мессы, а Порядок стоит холопства. Традиция холопства говорила их устами.
И это она — а не личная трусость, не приспособленчество или забота о благополучии — заставляла их лгать и верить своей лжи. Заставляла блестяще аргументировать свою неправоту, свои мистификации, свое грехопадение, наряжаясь в бутафорские латы «марксистской методологии». То была не их вина, их беда.
Но что было, то было. И если поведение опричников Ивана Грозного еще можно интерпретировать так или иначе, то поведение опричников Сталина двум мнениям не подлежит. Нам не нужны для его оценки ни «документально обоснованные факты», ни «свет марксистской методологии».
Мы видели это своими глазами. Мы точно знаем, что перед нами были не только звери и палачи, но и люди, которым традиция дала основание гордиться своей растленностью.
Но если мы действительно стоим перед лицом мощной традиции и если она действительно ведет нас к таким безднам унижения, то вправе ли мы пассивно ожидать, когда снова пробьет для нас или для тех, кто идет за нами, час растления? Это уже не вопрос о национальной гордыне, как было во времена Ломоносова и Татищева. И не вопрос национального самоуважения, как было во времена Кавелина и Соловьева. Это вопрос национального выживания. Три последовательных «историографических кошмара» на протяжении трех столетий беспощадно продемонстрировали, что традиция холопства не только насаждается полицией (в прямом или в переносном смысле), что она не внешняя нам сила, она в нас самих. Она убивает нас изнутри. Переживем ли мы четвертый «историографический кошмар» в XXI веке? А если переживем, останемся ли людьми?
СРЕДНЕВЕКОВОЕ ВИДЕНИЕ
Что государственный миф, завещанный нам Грозным, обладает гипнотической силой, мы видели уже в 1840-е. Столетие спустя узнали мы больше — что гипноз этот чреват сталинизацией Иванианы. Это обязывает нас хотя бы попытаться проанализировать структуру этого мифа. Тем более что не так уж она и сложна, эта структура. Я сказал бы даже, что она элементарна. На каких постулатах в самом деле основывал царь свою позицию в посланиях Курбскому? Во-первых, на том, что отождествлял собственные цели с целями государства. Во-вторых, на том, что отождествлял цели государства с целями нации. Вот в этой формуле двойного отождествления вся суть дела, по-моему.
Оппозиционер, допускающий, что самодержец выбирает программу управления, говоря современным языком, исходя из целей и интересов, отличных от интересов государства и тем более нации, — изменник, враг народа. Для Грозного это было самоочевидно. Для нас, в свою очередь, тоже очевидно, что за его беспощадной формулой стоит видение нации-семьи, глава которой все видит, все знает, обо всех печется и по определению не может иметь никаких других интересов, кроме интересов своих чад. Может ли быть сомнение, что это средневековое видение? Божественный мандат сюзерена лишь символизировал и подкреплял его. Во времена Грозного это могло казаться в порядке вещей.
Но к нашему удивлению, уже в XIX веке, когда мандат этот выглядел ископаемой древностью, средневековое видение вдруг вновь возродилось в русской историографии. Только теперь речь шла о необходимости для государства сокрушить «родовое начало». Или для бедного народа отбиться от врагов, осаждающих его со всех сторон. Или о России, которой угрожала судьба Польши. И снова вдруг оказывалось, что не смогла бы страна преодолеть эти роковые препятствия без опричнины и самодержавия. Иначе говоря, миф Грозного принял «научную» форму государственной школы. Но в основе его по- прежнему лежало то же самое видение общества, где отец исполнял необходимую историческую функцию организации семьи и защиты холопов-домочадцев, функцию их спасения — от родового ли начала, агрессивной ли «улицы» или кошмарной олигархии. Страна и самодержец по- прежнему были одно — нераздельное и неразделимое.
Когда затем в XX веке пришло время аграрной школы — с ее «классовой борьбой», — могло показаться, что настала наконец пора расстаться со средневековым видением. Сама классовая борьба предполагала, что общество — не семья, не гомогенная единица, что интересы разных его групп могут быть не только различны, но и противоположны. И все-таки каким-то странным образом цели самодержца и государства вновь совпали с целями «прогрессивного класса» и тем самым по-прежнему, как и во времена Грозного, оказались неотделимы от целей общества. Опять — и у «аграрников», и у «милитаристов» — государство спасало нацию. У одних — от класса княжат, от реакционных латифундий, от противников товарно-денежных отношений. У других — от «наступления католичества», от военной отсталости, от всемирного заговора
Ватикана. И соответственно для всех них оппозиционеры оставались «врагами народа».
Короче, ни одна из этих последовательно сменявших друг друга историографических школ не допускала и мысли, что самодержавное государство может преследовать свои собственные интересы, противоположные интересам нации. Средневековое видение витало над ними и в XIX веке, и в XX — одинаково над «правыми» и над «левыми». И до такой степени глубок оказался этот гипноз, что даже марксисты, для которых постулат о государстве как организации господствующего класса должен был как будто бы служить альфой и омегой их исторических взглядов, не смогли удержаться от официального провозглашения «общенародного государства», т.е капитулировали перед тезисом государственной школы.
РАЗОБЛАЧЕНИЕ МИФА
История, однако, подтвердила правоту Аристотеля, который, как мы видели, уже за 500 лет до Рождества Христова показал, что стремление государства подчинить общество интересам тех или иных групп или личным интересам лидера — в природе вещей. И следовательно, нации-семьи на свете не бывает. Действительная проблема состоит в том, как сделать общество способным корректировать неизбежные «отклонения» государства. И единственным инструментом такой корректировки, изобретенным политическим гением человечества, единственным средством предотвращения разрушительных, сеющих хаос и анархию революций является та самая политическая оппозиция, которая традиционно выступает в русской историографии как синоним «измены».
Таким образом, источником хаоса в общественных системах оказывается, вопреки государственному мифу, как раз государство, а орудием его предотвращения (т. е. сохранения Порядка) — свободное функционирование оппозиции. Вот и пришли мы к еретическому и преступному с точки зрения мифа заключению, что в основе Порядка лежит Свобода.
Но если так, историография, представляющая эту оппозицию как измену, неизбежно попадает — и всегда будет попадать — в логический капкан, единственным выходом из которого оказывается ложь. Причем самая худшая из ее разновидностей, та, которой верят, как истине. И если мы сейчас перейдем от теории, которая, по словам Гете, сера, к практике, это должно стать очевидно.
Не будем далеко ходить. Откроем известную трилогию В. Костылева об Иване Грозном, удостоившуюся не только сталинской премии, но и, как, может быть, помнит читатель, восторженной рецензии такого опытного профессионала, как академик Н.М. Дружинин. Я понимаю, хочется забыть об этом позоре. Но этого-то как раз и не следует делать. Помнить, как можно больше помнить — как бы ни было стыдно — это единственное, что может нас спасти от самих себя. Весь смысл Иванианы в том, чтоб заставить нас помнить.
Итак, трилогия Костылева. То, что царь говорит в ней цитатами из своих посланий Курбскому, а его опричники — пассажами из Виппера — оставим литературным критикам. По ее страницам расхаживают непристойные, вонючие бородачи-бояре, занятые исключительно угнетением крестьян и изменой. Опричники, напротив, все как на подбор былинные добры молодцы, настоящие выходцы из народа, освобождающие его от кровопийц-бояр и, не щадя живота, искореняющие его врагов. Одним словом, те самые, что в сталинские времена звались людьми с горячим сердцем, холодным разумом и чистыми руками.
Ладно. Примем эту картину за чистую монету. Примем далее версию Костылева и Виппера, которые заклинают нас не верить оппозиционерам, объясняя все тени, брошенные на светлые ризы тирана, исключительно их зловредным влиянием. «Неудачи внешней войны, — жалуется Виппер, — кровопролитие войны внутренней — борьба с изменой — заслонили уже для ближайших поколений военные подвиги и централизаторские достижения царствования Грозного. Среди последующих историков большинство подчинилось влиянию источников, исходивших из оппозиционных кругов: в их глазах умалилось значение его личности. Он попал в рубрику тиранов»58.
Если мы вспомним, что даже Карамзин, как раз и зачисливший царя «в рубрику тиранов», не только не отрицал, но и превозносил его государственные заслуги, мы тотчас убедимся, что Виппер лжет (или не знает предмета). Но не это для нас сейчас важно. Обратимся к источникам, свободным от «влияния оппозиционных кругов», к источникам, которые рекомендует сам Виппер. Кто мог быть в тогдашней России свободен от «влияния»? Конечно, опричник. И к счастью, один из них, некий Генрих Штаден, оставил нам свои «Записки о Московии». Штаден, конечно, немец и, конечно, подонок. Это Виппер охотно признает. Но свидетельство его тем не менее драгоценно (мы уже знаем почему). До такой степени, что в глазах Виппера он вполне может выступить в качестве свидетеля защиты. Его книгу, полагает историк, «смело можно назвать первоклассным документом истории Москвы и Московской державы в 60 и 70-х годах XVI века»59.
Согласимся: «оппозиционные круги» были не правы, характеризуя опричников Грозного как сволочь, собранную царем из всех углов страны и даже нанятую за границей для сокрушения ее политической элиты. Согласимся даже, что были они честнейшими из честных царских слуг. А теперь посмотрим, что говорит свидетель защиты о судьбе этих преданных «псов государевых». В 1572 г. царь вдруг, пишет Штаден, «принялся расправляться с начальными людьми из опричнины. Князь Афанасий Вяземский умер в железных оковах, Алексей [Басманов] и его сын [Федор], с которым [царь] предавался разврату, были убиты... Князь Михаил [Черкасский], шурин [царя] стрельцами был насмерть зарублен топорами. Князь Василий Темкин был утоплен. Иван Зобатый был убит. Петр [Щенятев?] повешен на собственных воротах перед спальней. Князь Андрей Овцын — повешен в опричнине на Арбатской улице; вместе с ним повешена живая овца. Маршалк Булат хотел сосватать свою сестру за [царя] и был убит, а сестра его изнасилована 500 стрельцами. Стрелецкий голова Курака Унковский был убит и спущен под лед»60.
Что же должны мы из этого «свидетельства защиты» заключить? Были опричники честнейшими из честных, как массовым тиражом внушал читателю — с благословения Дружинина — Костылев? Защищали они порядок от хаоса, сеемого врагами народа? Но что же в таком случае сказать о царе, вешавшем своих верных «псов» на воротах их собственных домов, точно так же, как делал он это с врагами народа? А если они и впрямь заслуживали такой участи, то как быть с Костылевым, который ведь не сам все это придумал, а просто переписал из книг Виппера и Бахрушина? Кто же был прав: «оппозиционные круги» или наши почтенные наставники?
Ну, допустим, писателя Костылева обманула его капризная муза. Но профессионалов-то, читавших первоисточники, в том числе Штадена (не говоря уже о Синодике самого Грозного), обмануть было труднее. Тот же С.В. Бахрушин, один из крупнейших русских историков XX века, превосходно ведь знал, что происходило в опричнине. Знал, например, что «дворяне хотели иметь на престоле сильного царя, способного удовлетворить нужду служилого класса в земле и крепостном труде», тогда как, «наоборот, бояре были заинтересованы в том, чтоб обезопасить от царского произвола свою жизнь и имущество»61.
Так что, спрашивается, дурного в том, чтоб обезопасить свою жизнь и имущество от царского произвола? Почему столь естественное человеческое желание делало бояр врагами народа? И почему «друзьями народа» были помещики, нуждавшиеся в крепостном труде? Почему автор так близко к сердцу принимает эту их нужду? Чем так любезен марксисту Бахрушину царский произвол, что готов он оправдать его, объявляя террор «неизбежным в данных исторических условиях»?
Вот заключительная характеристика царя из книги Бахрушина «Иван Грозный». Как сейчас увидит читатель, в ней что ни слово, то ложь. «Нам нет нужды идеализировать Ивана Грозного... его дела говорят сами за себя. Он создал сильное и мощное феодальное государство. Его реформы, обеспечившие порядок внутри страны и оборону от внешних врагов, встретили горячую поддержку русского народа... Таким образом в лице Грозного мы имеем не «ангела добродетели» и не загадочного злодея мелодрамы, а крупного государственного деятеля своей эпохи, верно понимавшего интересы и нужды своего народа и боровшегося за их удовлетворение»62.
Получается, что террор, война и разруха, принесшие смерть каждому десятому жителю тогдашней России, «обеспечили порядок внутри страны», капитуляция — «оборону от внешних врагов», а крепостное право встретило «горячую поддержку русского народа». Автор демонстрирует такое странное извращение нормальных человеческих понятий, такое презрение к ценности человеческой жизни, такую атрофию нравственного чувства, что невольно хочется спросить: а как же его коллеги? Не стыдно было ему смотреть им глаза? Не стыдно. Коллеги писали то же самое.
Вот она перед нами — клиническая картина нравственного растления, постигшего русскую историографию в 1940-е. Картина, с очевидностью свидетельствующая, что и в XX веке русская историография по-прежнему оставалась в лапах средневековья.
ТРАДИЦИЯ СОПРОТИВЛЕНИЯ
И тут совсем уже другой возникает перед нами вопрос: как вообще смогла в таких обстоятельствах русская историография не превратиться в сплошное нагромождение лжи, не окаменеть в постыдном холопстве, не покориться окончательно традиции коллаборационизма? И единственный ответ на этот вопрос заключается, я думаю, в том, что наряду с ней от века существовала в русской историографии другая, противоположная традиция, которая шла как раз от проклятых Виппером «оппозиционных кругов». Та самая, которую я назвал бы традицией Сопротивления, переходившей, как эстафета, от Курбского к Крижаничу, от Щербатова к Аксакову, от Лунина к Герцену, от Ключевского к Веселовскому, от него к шестидесятникам XX века. Не было эпохи, когда традиция Сопротивления не присутствовала бы в русской историографии. В этом, в нашей способности к сопротивлению — реальность нашей надежды.
Мы не жертвы, не погибшие души, если есть у нашей европейской традиции Сопротивления такие мощные и древние исторические корни, если не удалось уничтожить их в нас всем опричнинам и «людодерствам». Каждого в отдельности так легко оклеветать как врага народа, так. легко сгноить в тюрьме, изгнать или зарезать — «исматерью, из- женою, иссыном, исдочерью». Но всегда остаются почему- то пять недорезанных семейств. И, может быть благодаря этому, традицию Сопротивления оказалось невозможно дорезать. Ею жива Россия. И ею жива русская историография.
МЯТЕЖ ДУБРОВСКОГО
Не задохнулась эта традиция в Иваниане даже и подо льдом сталинской опричнины. Точно так же, как обличили Грозного царя после его смерти, в первое русское Смутное время М. Катырев и И. Тимофеев, восстали против наследства опричнины в новое Смутное время С. Дубровский и В. Шевяков. «Ивана IV необходимо рассматривать, — заявили мятежники, — как царя помещиков-крепостников... личность Ивана IV заслонила народ, заслонила эпоху. Народу позволяется выступать на историческую сцену лишь для того, чтобы проявить «любовь» к Ивану IV и восхвалять его деятельность»63.
Профессор Дубровский искренне полагал, что воюет с Виппером или с Бахрушиным. Но, как мы уже знаем, не только они были против мятежника в этой схватке. Против него были и Карамзин, и Кавелин, и Платонов — вся древняя самодержавная традиция, закаленная за столетия в борьбе и не с такими одинокими рыцарями. Ее нельзя было одолеть одной апелляцией к очевидным фактам и здравому смыслу. Бунт Погодина в XIX веке и Весе- ловского в XX уже доказали это. Перед гипнозом факты оказались бессильны. Совсем другое оружие было здесь нужно. Только на традицию «оппозиционных кругов», на Курбского и Крижанича мог бы опереться Дубровский в попытке создать альтернативную концепцию Иванианы.
Но вправе ли мы требовать от него так много? Он ведь и сам вышел из той же школы, что и его оппоненты. Он и сам считал самодержавие (или «диктатуру крепостников», как он его называл), неизбежной и закономерной доминантой русской истории. Он и сам вырос в традиционном презрении к «реакционному боярству». И потому просто не было в его распоряжении инструментального аппарата, отличного от того, с которым работали его оппоненты. Что ему тотчас и продемонстрировала контратака И.И. Смирнова.
Была ли ликвидация феодальной раздробленности — спрашивал Смирнов, — была ли централизация страны актуальной государственной необходимостью в эпоху Грозного? Ну что мог ответить ему Дубровский, исходя из общепринятой концепции Иванианы? Конечно, была. Являлась ли абсолютная монархия закономерным этапом в истории феодального общества и играла ли она роль централизующего государственного начала (см. Сочинения Маркса и Энгельса, т. X, стр. 721, а также т. XVI, ч.1, стр. 445)? Согласен с этим Дубровский? Никуда не денешься. Знакома ли была в средневековье всем европейским странам «страшная кровавая борьба» (см. Варфоломеевскую ночь во Франции, Стокгольмскую кровавую баню в Швеции и т. д.)? Согласен с этим Дубровский? Еще бы! А между тем из всего этого стандартного набора историографических клише Смирнов вывел как дважды два четыре, что опричнина была закономерной формой борьбы абсолютной монархии за централизацию страны против феодальных вожделений реакционных бояр и княжат.
И все — ловушка захлопнулась. Экзекуция прошла успешно. Мятеж был усмирен. А что до «жестокой формы», которую приняла борьба за централизацию государства в эпоху опричнины, то к этому вопросу Смирнов был отлично подготовлен — еще Кавелиным. Увы, такова плата за прогресс, отвечал он, плата за «пресветлое царство», за избавление от «сил реакции и застоя».
Даром что «пресветлое царство», за которое заплачено было столь непомерной кровавой ценой, обернулось почему-то непроглядной тьмой «исторического небытия». Даром что вожделенный прогресс обернулся вековой хронической отсталостью, от которой не может освободиться страна и четыре столетия спустя. Даром что, кроме крепостного права и перманентной отсталости, создала «прогрессивная опричнина» еще и холопскую традицию, жертвой которой пал на наших глазах сам Смирнов — к сожалению, вместе со своим оппонентом.
Ибо Дубровскому-то возразить было по существу нечего, поскольку он, как до него Погодин, Веселовский или Ключевский, никогда не задумался над содержанием понятия «абсолютная монархия», которым били его по голове, как дубиной. И потому не мог он возразить, что, хотя абсолютизм, деспотизм и самодержавие одинаково были формами абсолютной монархии, принципиально важно для Иванианы не столько их сходство, сколько различие между ними. Ибо именно в нем, в этом различии и лежит объяснение опричнины.
В 1956 году — после всех успехов марксистской науки — оказался Дубровский в той же позиции, в какой был в 1821 году первобытный «донаучный» Карамзин. Как и Карамзину, нечем ему было крыть своих оппонентов, кроме эмоционального протеста и возмущенного нравственного чувства. Его поражение было запрограммировано в его собственном теоретическом аппарате.
Разумеется, это вовсе не умаляет заслуги Дубровского. Напротив, должны мы отдать дань искреннего восхищения его мужеству. Ведь несокрушимый, казалось, лед «милитаристской» апологии все-таки в результате его мятежа тронулся. Уже к началу 1960-х и следа от нее не осталось. И если в 1964 году А.А. Зимин смог написать в своей «Опричнине», что «в работах ряда историков давался идиллический образ Ивана IV и приукрашенное представление об опричнине»64, тут бесспорно была заслуга Дубровского. И если добавлял Зимин, что «этому в немалой степени способствовали высказывания И.В. Сталина, безудержно восхвалявшего Ивана Грозного, забывая о тех неисчислимых бедствиях, которые принесло народу распространение крепостничества в XVI веке»65, то звучало это уже как простое повторение Дубровского, который первым обратил внимание на столь странное — как тогда казалось — сердечное влечение одного тирана к другому.
Впрочем, при более внимательном рассмотрении дела нетрудно было заметить, что марксистские оппоненты Дубровского отступили недалеко. Отступили, как говорят военные, на заранее подготовленные позиции. Подготовленные причем очень давно — и без всякой помощи марксизма. А именно — на позиции Соловьева. Моральное осуждение было единственной ценой, которую согласились они заплатить за политическую реабилитацию Грозного. Скрепя сердце они согласились, что нравственные качества тирана вызывают вполне законные сомнения и не заслуживают «идеализации». Но зато дружно встали на защиту Ивановой опричнины как средства «централизации государства», т. е., по сути, того самого принципа, что ввела в русскую историографию государственная школа.
СЕРЫЙ КОНСЕНСУС
Мы сейчас увидим это, познакомившись с комментарием к VI тому «Истории России» Соловьева, изданному в 1960 году под редакцией академика Л.В. Черепнина и как бы подводившему итог мятежу Дубровского. Там, между прочим, сказано: «Как бы ни были велики те действительные жестокости, с которыми Иван IV осуществлял свою политику, они не могут закрыть того обстоятельства, что борьба против княжеско-боярекой знати была исторически обусловленной, неизбежной и прогрессивной». Более того — скажут авторы комментария — «правительство Ивана IV было вынуждено объективной обстановкой действовать прежде всего насильственными методами в борьбе за централизацию государственной власти».
А что до критики мятежников 1956-го, то о ней сказано с неумолимым канцелярским высокомерием: «Правильно отметив недопустимость идеализации Ивана IV, авторы этих статей не смогли, однако, аргументировать предлагавшегося ими пересмотра оценки политики Ивана IV в сторону признания ее реакционной и даже исторически бессмысленной»66.
Так чем же, скажите, кроме полуграмотного слога и отсутствия нравственных ламентаций, отличается это уже совершенно официальное, общепринятое и восторжествовавшее после подавления мятежа Дубровского марксистское мнение от позиции «буржуазного» Соловьева? Десталинизация Иванианы не состоялась.
После громового взрыва милитаристской апологии, после вполне кавелинского всплеска идеализации Грозного, советская историография мирно вернулась в привычное, уютное болото вполне соловьевской «централизации государственной власти» — конечно, с обязательным добавлением платоновского «аграрного переворота». Место торжественных гимнов Виппера-Бахрушина занял серый консенсус Черепнина. Можно сказать, таким образом, что если до мятежа Дубровского позиция «истинной науки» в Иваниане представляла эклектическую смесь концепций Платонова и Кавелина, то после него она превратилась в коктейль из концепций Платонова и Соловьева. Но и после мятежа осталась она, в сущности, тем же, чем была до него — симбиозом аграрной и государственной школ Иванианы. От сложения двух «буржуазных» идей в сумме получился марксизм-ленинизм. Увы, вопреки своим революционным обещаниям, он не спас историографию XX века от подчинения государственному мифу.
Если б у нас даже не было никаких других индикаторов этого, один — самый важный — все равно остается: отношение к политической оппозиции. В том же году, когда бунтовал Дубровский, почтенный советский академик буквально повторил написанное за сто лет до этого учеником Соловьева Горским. Рискуя истощить терпение читателя, я снова сдвоил цитату, предлагая ему тем самым любопытную задачу — отделить откровения марксиста образца 1956-го от откровений монархиста образца 1856-го.
Вот что они писали: «Ратуя за старину, Курбский руководился не интересами отечества, а одними чисто эгоистическими побуждениями... Идеал его был не в будущем, а в прошедшем. В лице Курбского реакционные князья и бояре нашли себе певца и философа... Этой реакционной идеологии Иван Грозный противопоставил принципы строительства нового государства... заклеймив Курбского как преступника и изменника своей родины... Напрасно тратил он [Курбский] силы в борьбе против новизны... Он, перед строгим судом потомства, является защитником неподвижности и застоя, шедшим наперекор истории, наперекор развитию общества»67.
СВЯЩЕННАЯ ФОРМУЛА
Итак, «централизация государства» оказалась последним словом марксистской науки. Конечно, мы и раньше, цитируя А.Н. Сахарова или И.И. Смирнова, натыкались на этого неподвижного кита, на котором стояла средневеко- во-марксистская вселенная «государственного мифа». Но теперь, когда стала она альфой и омегой серого консенсуса, его последним убежищем, перед нами уже не просто наименования глав в учебниках и монографиях. Теперь перед нами сакральная формула, своего рода табу, заклинание духов, перед которым должны рассыпаться в прах любые аргументы не верующих в благое предназначение опричнины. Значит, затянувшаяся наша Ива- ниана еще не окончена: очередной бастион мифа ждет нас — и пушки его заряжены. Что ж, пойдем на очередной штурм.
Ну во-первых, священная формула не содержит никакой — ни политической, ни социальной — характеристики государства. Теоретически она совершенно аморфна и в этом смысле бесплодна, ибо централизованным может быть одинаково и абсолютистское государство и самодержавное, и деспотизм и демократия, и «социалистическая» империя. И если жертвоприношения этому языческому идолу простительны в трудах «буржуазного» Соловьева, рассуждавшего в абстрактных терминах о борьбе государственного и родового начал, то как объяснить это удивительное равнодушие к различиям между деспотической и самодержавной государственностью — и тем более между «буржуазной» и «социалистической» — в трудах историков, именовавших себя марксистами?
Однако ошеломляющая в их устах «бесклассовость» священной формулы еще полбеды. Настоящая ее беда в том, что к России XVI века, к которой они ее применяют, к России Грозного и Правительства компромисса, она просто не имеет отношения. Не имеет, поскольку централизация государственной власти — в том смысле, в каком употребляют эту формулу наши историки, имея в виду управление всеми регионами страны из единого центра — завершена была уже в XV веке.
И издание Судебника 1497 г., означавшее правовую унификацию России, властно установившее единые нормы социального поведения и хозяйственного функционирования на всей ее территории, было заключительным аккордом этой централизации. На протяжении двух столетий интригами и лестью, угрозами и насилием «собирали» Рюриковичи, точно так же, как Францию Капетинги, свою северо-восточную Русь по кусочкам, покуда воля их не стала законом для нее из края в край, покуда не смогли они из Кремля указывать, как судить, как ведать и жить в Новгороде ли, в Твери или в Рязани.
Отныне никто — ни в стране, ни за ее пределами — не смел усомниться в монопольном праве великого князя Московского володеть и княжить на всем пространстве от Белого моря до Путивля, творить здесь по собственному разумению законы, назначать и смещать наместников или вообще уничтожить институт наместничества. Управляющий центр системы был создан. И периферия признала его центром. Единство государственной воли и единство программы стали политическим фактом в Московской державе. Какой же еще надобно вам централизации?
Нерешенной досталась преемникам Ивана III совсем другая, принципиально отличная от «собирательства» и бесконечно более сложная, нежели централизация, задача — интеграция нового централизованного государства. Сращивание его разрозненных, кое-как на живую нитку схваченных кусков. Превращение единства внешнего — административного и правового — в единство внутреннее, моральное и хозяйственное, в единство культурное.
Другое дело что интеграция эта могла быть абсолютистской (европейской) или самодержавной (евразийской), могла исходить из начал, заданных в государственной программе Ивана III (и предусматривавших латентные ограничения произвола власти) или из противоположных начал, заданных в программе Ивана IV (и отрицавших эти ограничения). Не можем же мы забыть, что это было именно начало, что политические нормы только формировались, что они были предельно пластичны и инфантильны, что опричная буря захватила их в самой ранней поре, в самом нежном цвету, когда они не могли еще ей сопротивляться.
Но едва отдадим мы себе отчет в действительном содержании той интеграционной задачи, которая стояла перед московским правительством в середине XVI века, мы тотчас и обретаем почву для принципиальной оценки деятельности Грозного. В частности, понимаем мы, что насильственно разодрав страну на части, доведя ее до разрухи и запустения, уничтожив все ограничения произвола, легализовав государственный беспорядок в качестве порядка, возродив удельные нравы, натравливая Москву на Тверь и Новгород, помещиков на бояр, московских бояр на суздальских княжат, «чернь» на патрициев, Опричнину на Земщину, отменяя Юрьев день и расчищая дорогу крепостному рабству — Иван Грозный дезинтегрировал русский абсолютизм.
Деморализацию сеял он, а не централизацию. Ужас перед государством, а не сочувствие национальному единству. Поистине сделал он все, что было в человеческих силах, чтобы погубить централизацию. И если не распалась страна после него на куски, то доказывает это лишь, что дело централизации государства сработано было к XVI веку так прочно, что даже державному палачу и его опричным «централизаторам» не удалось его доломать. Мечась и неистовствуя, слепо и яростно разоряя абсолютистскую государственность, он просто паразитировал на прочности этой централизации. На том, что, даже ввергнув страну в многолетнюю Смуту и заставив ее заново испытать все прелести иноземного нашествия, разрушить ее окончательно оказалось невозможно.