Лазарев Дмитрий Владимирович родился в Свердловске 30 мая 1976 года. Получил высшее техническое образование (механико-машиностроительный факультет УПИ). С 1999 по февраль 2007 года работал инженером-конструктором на Уральском оптико-механическом заводе. После этого сменил еще пару мест работы по той же технической стезе. Тягу к фантастике испытывает с детства. К фантастике самых разных жанров – от юмористической до литературы ужасов. Некоторое предпочтение отдает фэнтези и мистике. Писать сам пытался еще в старших классах школы, но всерьез занимается этим только с 2003 года. Его романы, в основном, относящиеся к жанру «городской фэнтези», публиковались в издательстве «Альфа-книга». Рассказы и повести разных жанров появлялись в журналах и различных сборниках. Последнее время печатается в издательстве «АСТ».
Опять все тот же сон…
Скалы Семь Братьев, которые он посещал прошедшей весной. Дикая красота, хмурое, нависшее, кажется, почти над самыми вершинами небо и свирепый, не по-майски холодный ветер. Арсений Болотников лезет наверх. Две трети высоты можно преодолеть без особого труда, но вот верхняя треть – это уже задачка для скалолаза. Снаряжения Арсений с собой не взял – он уверен в себе: недаром был лучшим в лазании на скорость в соревнованиях на первенство УПИ. Но недавний дождь добавляет к процессу приличную дозу адреналина – камни довольно скользкие. Скалолазы – не адреналиновые наркоманы и по-глупому жизнью не рискуют, но сегодня Арсений отбросил свои обычные правила: настроение у него отвратительное, а лазание без страховки позволяет справляться с такой напастью эффективнее чего бы то ни было еще. До вершины самой высокой скалы гряды остаются считанные метры, когда из-под ноги выворачивается коварный камень. Пальцы отчаянно пытаются уцепиться, но скала слишком скользкая… 70 метров – короткий полет, но Арсений просыпается за мгновение до удара о камни.
Уфф! Снова… Сколько можно? Он хорошо помнит тот поход на Семь Братьев. Все обошлось без эксцессов. Так почему подсознание снова и снова прокручивает перед ним во сне эту печальную альтернативную версию?
Болотников трясет головой, словно собака после купания, и смотрит на электронные часы. 6:30. Рановато, конечно, хотя… Ладно, надо вставать – много работы. Наскоро сделав зарядку, он садится за комп. Тот не выключен со вчерашнего дня. Мда, рассеянность… Надо быть внимательнее! Арсений тянется к мыши и останавливается в самый последний момент. Что-то он забыл… Ну, конечно! Танец! Распорядок нарушать нельзя, иначе все полетит к черту.
Арсений касается пальцем сенсорного экрана смартфона и запускает плеер. Вальсы. Mecano «Hijo de la Luna», его любимая мелодия, под которую он так бы хотел потанцевать с ней. Аня… Аня Кречетова, такая далекая, а иногда, благодаря сети, столь близкая… и недоступная. Они, фрэнды со стажем в «ВКонтакте» и в «Фейсбуке», всего раз виделись в реале, больше года назад, там, у нее, в далекой Рязани… Столько всего хотелось сказать, а нельзя. Она несвободна… И непонятно, как Аня относится к нему, Арсению. Друзья? Да, конечно! Что-то большее? Не факт. Объясниться случая не было – все время присутствовал кто-то третий. Целомудренные объятия на прощание, приглашение «Приезжай еще» с ее стороны и ответное «И ты ко мне» с его. Вот и все. Дальше только сеть, «лайки» под записями, комменты под фотографиями, а иногда личные сообщения…
Она занимается танцами, Арсений узнал это по общению в сети. Он и сам стал ходить на курсы вальса, дабы, если что, соответствовать. Занимался с индивидуальным тренером. Бедная девушка Катя! Намучилась она с ним, косолапым, пока научила, с грехом пополам, вальсировать. С тех пор индивидуальные тренировки, чтобы не потерять квалификацию, в своей квартире. Один, с задернутыми шторами, чтобы никто не видел. А партнерши нет, вернее, она виртуальная. Вальс с тенью. В качестве оной выступает ее образ. Ани.
Мелодия играет. Привычные движения… раз-два-три, раз-два-три. Вперед, пауза, назад, пауза, поворот, снова вперед… Кружение… Левая рука словно ощущает ее пальцы, правая – ее спину, а плечо – ее ладонь… Раз-два-три, раз-два-три. Снова кружение, «квадрат», встречные шаги, поменяться местами… Поднять руку, и тень Ани делает красивый пируэт вокруг Арсения, чтобы снова прийти в его объятия… Мелодия длится и длится, почти пять минут. Кружение, кружение… осторожно, тут не бальный зал в Зимнем дворце, а комната в 15 квадратных метров. Так что шаги поменьше, на мебель не натыкаемся, не натыкаемся… Раз-два-три, раз-два-три. Рука в сторону, она делает пируэт вправо, затем перехват, быстрое вращение и то же самое влево… В процессе Арсений уже почти чувствует восхитительный запах ее волос…И тут волшебство заканчивается, мелодия умолкает.
Все. Пока хватит. Вечером повторить. Этим он и живет. А еще виртуальным общением. И работой, конечно. Кстати, пора за нее браться – скоро уже дедлайн по этому переводу. И страшно хочется зайти сейчас в соцсети, чтобы проверить, не ответила ли она что-нибудь на его вчерашние комментарии и сообщения… Да нет, он вчера засиделся за полночь, и ничего не было, а сейчас там, в Рязани, еще слишком рано. Она, поди, и проснуться не успела. Ничего, он потерпит. Посмотрит потом. А сейчас – работать! Арсений открывает pdf файл с оригиналом и Ворд с переводом, погружается в процесс…
Вот и вечер. За окном темнеет. Надо же, он и не заметил, как прошло время. Слишком погрузился в работу. Есть не хочется. Совсем. Обедал… наверное. В памяти этот момент как-то не отложился, равно как и другие бытовые или же физиологические нюансы. Запоминается главное – работа, а еще те моменты, когда он танцует или общается с Аней по сети. Остальное – неважно. В конце концов, жизнь – это не сумма часов твоего пребывания на Земле, а только те из них, что запоминаются.
А поработал он сегодня изрядно: перевод семимильными шагами движется к финишу. Теперь же – заслуженный бонус: открыть «ВКонтакте» и поговорить с ней – она наверняка в сети. Только сначала танец. Обязательно. Почему? Потому что ритуал, и отклоняться от него – табу!
Привычный алгоритм выбора мелодии на смартфоне, и звучит Mecano. Их песня. Точнее, она могла бы стать их песней, если бы… Хм, вечное «если бы». Она далеко от него – через полстраны, и у нее кто-то есть. Более чем достаточно препятствий для счастья. Но все же, мечтать ему никто не запретит.
Арсений плывет по волнам любимой мелодии и двигается в такт… Раз-два-три, раз-два-три. Знакомые до мелочей шаги и повороты, движения рук, разворот плеч и осанка – все, как учила его Катя. С тех пор он так и не сподобился станцевать вальс с какой-нибудь другой партнершей. Катя – это Катя. Она тренер, а потому не в счет. Но этот танец – для Ани и только для нее. И если не удастся станцевать его с нею, что же, будет танцевать с ее тенью. Никто не видит, никто не знает, иначе бы сочли его помешанным. Сумасшедший переводчик-затворник, в одиночку кружащийся по комнате в туре вальса.
Но вот и все – мелодия в очередной раз умолкает, и ничто больше не мешает Арсению поговорить с Аней… Он садится за комп и щелкает мышью, запуская браузер. Вот она, «ВКонтакте», ввести пароль… Только надо точно и акцентированно по клавишам попадать, а то клавиатура дохлая совсем – буквы в сообщениях часто пропускаются. Надо бы новую купить (все-таки, рабочий инструмент), но нет денег. Сначала надо получить гонорар за перевод. И потом это ж надо идти в магазин, в большой и шумный мир, от которого сразу начинает раскалываться голова… Как-нибудь потом – работает же пока и ладно.
Итак, сначала проверить ответы на его комменты. Только один и довольно нейтральный. Остальные проигнорировала. А сообщения? Нет ответов. Черт! За что она так с ним? Обиделась на что-то? Или намекает, что внимание Арсения слишком назойливо, и она от него устала? Или что тот, кто рядом с ней, ревнует, и она, от греха подальше, решила «завязать»? Это плохо, печально… Ужасно, если честно. Арсений уже нуждается в ней, как в наркотике. Читать ее непосредственные и веселые рассуждения обо всем, изобилующие скобочками и смайликами, видеть ее фотографии, где она лучезарно улыбается, а глаза ее сияют радостью. Этакое солнышко в его мрачной жизни, которая без этой девушки утратит значительную часть смысла. Он перестанет писать ей, комментировать фотографии, затаив дыхание ждать ответов… А к чему навязываться, если тебе ясно дают понять, что ты не нужен и не интересен?
Вот сейчас только проверит, в сети ли она, а если да, напишет еще одно сообщение. Последнее. И если уж на него она не ответит, то все. Уже окончательно. Хватит страдать!
Так, она в сети, хорошо… Арсений печатает медленно, тщательно нажимая на каждую клавишу: «Аня, привет! Как дела?». А теперь свернуть страничку и отойти куда-нибудь. Чаю выпить что ли, хоть и не хочется, с книжкой полежать, только бы не смотреть на эту жестоко-неизменную страницу диалогов соцсети, на которой его безответное сообщение кажется безнадежным криком в пустоту. И ведь каждая секунда, когда ничего не происходит, словно ножом по сердцу!
Курсор, повинуясь его руке, ползет в правый верхний угол, чтобы свернуть окно браузера, как вдруг внизу высвечивается: «Анна печатает вам сообщение». Ох! Сердце рушится куда-то в пропасть, а затем снова взмывает в небо. Неужели же наконец?! Только что она пишет? Может, холодное «Прощай, не пиши мне больше! Нам лучше перестать общаться!» Да хоть бы и так! Все лучше, чем мучительная тишина и неизвестность.
«Арсений, привет! Давно хотела тебе написать, но все не получалось. А ты-то куда пропал? Я даже беспокоиться начала».
Пропал? То есть как? Только вчера, вроде, писал и фотки комментировал… Арсений проверяет дату своего последнего сообщения, и ему вдруг становится холодно: три дня назад! Что за ерунда?! Куда время девается?! И что у него с памятью? Нет, надо точно к врачу обратиться. И он это сделает, как только добьет перевод.
«Прости. Тоже замотался, видимо. Работы много», – печатает он.
«Как я тебя понимаю! Это затягивает – работа, домашние дела… И не вырвешься никуда».
«А надо вырываться! Хоть иногда! Это очень важно, иначе ты просто утонешь в рутине!»
«Да я понимаю…»
«Когда у тебя уже просвет появится? Ты все обещаешь приехать. Очень хочу увидеться!»
«А я-то как хочу! Только далеко не все от меня зависит. У нас сейчас просто завал на работе: часть сотрудников в отпусках, и на меня их работу перевалили (((».
«Ты ведь знаешь, кто везет, на том и едут. Может, пора уже начать брыкаться?»
«Я и брыкаюсь, только, кажется, слишком вяло))). Впрочем, знаешь, тут может одно дело наклюнуться… Я не хотела бы заранее говорить, чтобы не сглазить. Но, на всякий случай, держи за меня кулаки».
Это сообщение она сопровождает подмигивающим смайлом.
«Само собой! Удачи тебе!)))»
Короткая пауза…
«Слушай, тут ко мне пришли. Завтра спишемся, ладно? Не пропадай!»
«Не пропаду. До связи! Хорошего вечера!)»
«И тебе)»
Вот и весь разговор. Как же мало! Ведь так долго молчала, и всего несколько фраз… Но даже и от них все равно становится теплее. Хотя он все равно постоянно мерзнет. А еще ее намек… На что? Что там может наклюнуться? Вот бы… Впрочем, нет. Не стоит пока раскатывать губу. Будем просто держать кулаки, чтобы у нее все получилось.
Завтра… Он никому не позволит украсть у себя завтрашний день, как были украдены три предыдущих! И памяти своей тоже, пусть она последнее время и начинает шутить с ним самым скверным образом. Но не завтра! Завтра он будет в форме, обязательно! Хотя бы затем, чтобы сказать то, что давно должно быть произнесено: «Я тебя люблю!» Три коротких слова, которые, казалось бы, так легко произнести… Легко и, в то же время невыразимо трудно, так как они – словно мост между двумя статусами отношений. Исходный – «просто друзья», с их веселой и непринужденной болтовней с хохмами, подколками и кучей смайлов. Новый… тут есть два варианта. Первый, оптимистичный – это пара, настоящая, не только с поцелуями, цветами, свиданиями и романтическими беседами, но и с ответственностью, разговорами о будущем, а в частности – о сокращении расстояния между ними. До нуля. Лично он готов бросить все и уехать из Екатеринбурга к ней, в Рязань. Да ему-то много ли бросать? Переводить Арсений может откуда угодно. Друзей, благодаря нелюдимому характеру, у него почти нет. Родители умерли. Осталась только сестра, замужняя, вся в своей семье, порой месяцами не вспоминающая о брате. Вот и все. А вот Аня… у нее там вся жизнь: друзья, родители, работа… А еще тот, благодаря кому она «несвободна». Сможет ли Арсений жить с ней там, где он будет чужим? Непросто сделать выбор. И выбор этот становится еще тяжелее из-за большой вероятности второго варианта – не пара, но уже и не друзья. Это, если Аня испугается его признания и не захочет больше иметь с ним дело. Такой вариант Арсений уже продумывал…
Что хуже? Рискнуть и потерять то общение, которое есть сейчас, или продолжать терзаться неизвестностью и быть в плену своей призрачной мечты? Но нынешнее состояние – это стагнация. А жизнь – это дорога, которую, как известно, осилит лишь идущий. Кто знает, что там, за следующим поворотом? Может быть, провал, потеря, а быть может, и счастье. Но этого никогда не узнаешь, если не сделаешь шаг. Арсений же хочет жить и жить счастливо. А сейчас… живет ли он или только существует, переминается с ноги на ногу перед поворотом, скованный страхом потери малого? Хороший вопрос! Что же, завтра Арсений даст на него ответ.
Да, решение принято. Он скажет Ане все, и будь что будет! По крайней мере, ему уже не в чем будет себя упрекнуть. Лучше уж сожалеть о сделанном, чем о несделанном. Только бы память опять не подвела! Лучше подстраховаться.
Арсений Болотников склоняется над лежащим на тумбочке смартфоном и в очередной раз находит нужный музыкальный файл. По комнате вновь разносится мелодия Mecano, а в объятиях Арсения возникает почти реальная Аня…
Все традиционно – по устоявшемуся распорядку. Привычный ночной кошмар про падение со скалы, пробуждение в последний момент, зарядка, утренний вальс с тенью, и только потом, наконец-то, можно запустить заветную соцсеть.
Невыразимое облегчение охватывает Арсения, когда его тревожный взгляд находит возле своего последнего сообщения Ане пометку «вчера». Облегчение и ликование. Сработало! Значит, нет очередного провала, и обещанный ею разговор состоится. Но это вечером, а сейчас – перевод. Арсений одновременно и любит его, и ненавидит. Работа, которая дает ему возможность существовать, и, при этом, еще достаточно интересна. Но сколько же она отнимает времени и душевных сил, которые можно было бы потратить на… что? А чем он, в самом деле, сейчас занимается, кроме как работает и сохнет по Ане? Ну, танцует еще, но это тоже можно отнести к категории «сохнет по Ане». Все остальное ускользает, скрадываемое изменчивой памятью, провалы в которой становятся все чаще и длительнее, а тревожат все больше. А если, не дай Бог, после сегодняшнего разговора исчезнет из его жизни Аня… что тогда? С чем он останется? Нет, нельзя, чтобы вся жизнь была сосредоточена вокруг одного полюса, одного центра притяжения. Вопрос выживания. С другой стороны, нужна ли ему будет такая жизнь, без Ани?
Нет, он должен держаться, быть сильным. Он же мужчина, в конце-то концов! И женщин, главным образом, привлекает в мужчинах именно сила. Не обязательно физическая, но обязательно внутренняя. Гордость, стойкость, мужество, надежность, обязательность. И Ане нужен не влюбленный щенок, а тот, кто способен завоевать ее, увезти ото всех на своей могучей спине и защитить, если понадобится. Да, любовь нужна ей, но Аня должна понимать, что кроме нее в его жизни есть и другое… Только тогда в их отношениях (если они, конечно, продолжатся) будет взаимное уважение и равноправие.
А значит, вот он – второй полюс его мира. Его работа, переводы. То единственное, что он приносит в этот мир, и что оправдывает его пребывание в нем. Любовь любовью, но если она останется безответной, не приведет к семье и появлению детей, то это – лишь бесполезный выброс эмоциональной энергии в пустоту. А вот дело его жизни не канет в Лету безо всякого толка, уж в этом можно быть уверенным! То, что он делает, нужно людям, а раз так, имеет ли он право пренебрегать этим? Нет, нет и нет!
И вот снова открыты Ворд и Акробат, а сознание Болотникова погружается в хитросплетения английской грамматики, чужие сравнения и метафоры, красочные фразы, понятные лишь носителям языка, да таким посвященным, как он, знающим его в совершенстве. Тоже своеобразная магия. Его труд дает книге крылья, которые могут перенести ее через границы и языковые барьеры, дать ей миллионы читателей на огромных пространствах от Балтики до Японского моря, обогатив и их, в свою очередь, тем, что в ней содержится. Арсений старался браться лишь за стоящие книги, которые реально позволяли ему ощутить важность своего труда. Конечно, попадался и заказной мусор, работу с которым оправдывали только приличные суммы, пополнявшие банковский счет, но эта была не такова. Каждая ее страница стоила затраченного времени и усилий. И погружаясь в нее, Арсений временно забывал обо всем на свете. Даже об Ане.
Работа приближается к концу. От этого одновременно и радостно, и, почему-то, тревожно. Но разбираться в собственных эмоциях сейчас недосуг. Программа на остаток дня жесткая: работа, ритуал и решающий разговор с Аней.
«Аня, привет!»
«Привет! Как твои дела?»
«Да у меня все нормально – пашу, как проклятый. Хочу на следующей неделе заслать перевод в издательство».
«То есть, закончишь?)»
«Надеюсь, да».
«Очень хорошо)))»
«Ты так за меня рада, или есть какие-то особые причины?»
«И то, и другое. Хорошо, что ты развяжешься с этой работой, получишь деньги и возможность устроить себе маленькие каникулы». Это послание заканчивается смайлом, улыбающимся до ушей.
«Давай уже, колись – заинтриговала!»
«Тут такое дело – у нас командировка нарисовалась в ваши края.)) На пятницу, субботу и воскресенье. Работать будем в пятницу весь день, а в субботу и воскресенье – только до обеда. Дни будут свободные, понимаешь?)))»
У Арсения буквально обрывается сердце. Господи, неужели он не спит? Неужели все взаправду?!
«Да это же просто замечательно! (смайл – большой палец вверх) Значит, я тебя, наконец, увижу?)))»
«А я тебя)))»
«Слушай, я тебе такую культурную программу организую! У нас, конечно, не Москва и не Питер, но тоже есть, что посмотреть!»
«Давай-давай, постарайся! (подмигивающий смайл)»
«Когда тебя встречать?»
«Встречать меня не надо. Мы делегацией целой приедем, и нас будет кому встретить. Отвезут сначала в гостиницу, а потом на работу. Когда отстреляемся, я тебе кину СМС, а потом приеду. Возьму такси. Только адрес свой дай».
«Белореченская 16, квартира 42. Это третий подъезд, третий этаж».
«Отлично! Значит, в пятницу вечером будь дома!»
«Да куда я денусь? После такого-то анонса?)»
«Только знаешь, эти дни я могу появляться в сети нерегулярно – дел будет много перед поездкой. В общем, если что, не теряй. Сможешь, зато, спокойно поработать, не отвлекаясь (подмигивающий смайл)»
«Понял. Жаль, конечно… Буду ждать».
«В пятницу вечером и в выходные наговоримся, не переживай!»
«Хорошо)»
«Ладно, мне тут пора бежать. Пока-пока)»
«Счастливо!»
Музыка тихо сходит на нет. Можно возвращаться к компьютеру и зайти в «ВКонтакте». Вдруг ему повезет, и ее «нерегулярно» упадет именно на сегодняшний вечер? А нет – сядет еще работать. Сделал он сегодня много, но и остается еще прилично. Арсений вздыхает: опять длительный провал – больше двух дней. Этак можно к пятнице и перевод не успеть закончить. Непорядок! Понадобится – будет и ночами работать…
Надо же! Повезло – она в сети!
«Аня, привет! Как дела?»
«Привет. Ты куда пропал? Я вчера и позавчера в сеть заходила – тебя не было».
Куда-куда… Арсений мрачнеет и немного колеблется, прежде чем ответить:
«Прости, у меня с интернетом проблемы были. У провайдера из-за сильной грозы аппаратура вырубилась. Чинили долго».
Не любит он ей врать, но сейчас-то какая альтернатива? Рассказать Ане о провалах? Не вариант! Испугается еще, чего доброго, и встречаться с ним передумает. Нет уж, только не сейчас! А когда пройдут выходные, и она уедет, тогда он точно обратится к врачу. Честное слово!
«Надо же, как неудачно…»
«У тебя что-то случилось, Аня?»
«Случилось…»
«Со здоровьем что-то? Или с поездкой?»
«Да нет, с этим все нормально. Тут другое… Я тебе говорила про Сергея?»
«Упоминала».
Арсений мрачнеет еще больше. Вот уж о ком он сейчас меньше всего хотел бы слушать. Особенно от нее. Его счастливый соперник. Тот, кто сейчас рядом с ней. Тот, из-за кого он до сих пор медлит с признанием. Во время прошлого разговора, того, что состоялся накануне его последнего большого провала, он хотел сказать ей все. Но ее новость просто ошеломила его и поломала все планы. «Пусть приедет, – решил он тогда. – Такие вещи лучше говорить, глядя в глаза». И назначил в качестве дня «Д» и часа «Ч» вечер пятницы. Все логично, вроде бы – что может случиться за неделю? Но не было ли это очередное промедление роковой ошибкой?
«Так что с Сергеем?»
«Все плохо. Мы расстались».
«Это… из-за меня?»
«Нет, что ты! То есть… частично. В общем, я сама запуталась. Хотела с тобой еще позавчера поговорить, но гроза ваша так некстати…Если честно, все к тому шло. Мы часто ссорились последнее время. А эта поездка стала только последней каплей. Когда он о ней узнал, хотел полететь со мной. А я сказала «не надо». Вот он и взбеленился. Понимаешь, он ревнивый и в дружбу между мужчиной и женщиной не верит. Я устала ему доказывать, что между мной и тобой ничего нет… Но тут… Ну, зачем он нам там, в Екатеринбурге? Не то чтобы мне надоело его общество, просто… Черт! Сама даже не знаю, как сказать. Понимаешь, я просто хотела пообщаться с тобой. Нормально, на позитиве, без напрягов, как это у меня только с тобой получается. Два с небольшим дня. Разве это так много?»
«Совсем немного».
«Вот. А он навоображал себе всякого и психанул ((((. Таких гадостей мне наговорил! (смайл с печально опущенными уголками рта). Сказал, что больше не верит мне. Ну, а я ему в сердцах:
«Катись тогда!» А он: «С удовольствием! А ты вали в свой Екатеринбург! Чтоб твой самолет брякнулся!» И дверью хлопнул. Представляешь?» «Вот сволочь!»
«Еще какая! Слышать о нем не хочу больше!» «Очень тебя понимаю. Ему бы за такое морду набить!» «Точно! И посильнее! Поверить не могу, что так долго встречалась с этим уродом! Ну ладно, не сходимся мы, не получается ничего, но почему нельзя расстаться как нормальные люди?! Почему такое на меня выливать? Чем я заслужила? (плачущий смайл)».
«Аня не плачь! Не трать свои нервы на этого подонка! Много чести! Вот приедешь в Екатеринбург, и мы с тобой замечательно проведем время! Веришь?»
«Верю.) С тобой мне всегда весело.)) Ты такой хороший!)» «Вот. Постараюсь соответствовать.) А он… да пусть хоть там удавится! Забудь о нем!»
«Уже забыла. Я лучше о тебе буду думать, ты не против?))» «Я был бы просто счастлив.))))»
Пятница. День клонится к вечеру. Арсений лихорадочно добивает последние страницы перевода. Ночные бдения все-таки сыграли свою роль – он успевает. Совсем не спит последние дни, но организм пока держится. Ничего – отоспится потом. А если не спать, вероятность провала минимальна. Как ни странно, спать не хочется. Перед глазами пестреют строчки английского текста. Ему очень важно закончить эту работу до звонка Ани. Когда она придет, его ничто не должно от нее отвлекать. Это будет только их вечер. Поэтому он торопится, правда, при этом не забывая о качестве. Переводить Болотников умеет и любит, а работает всегда на совесть, даже когда речь идет о «мусоре», за который он берется исключительно ради денег. Обычно близость завершения очередной работы приводит его в приподнятое настроение, но сегодня все иначе. И дело не только в приезде Ани, который стягивает на себя все положительные эмоции. Нет, тут что-то еще, связанное непосредственно с этой книгой, непонятное чувство тревоги, почти страха. Иррациональное и оттого еще более противное. И откуда, спрашивается, что берется?
Сегодня работается механически, без огонька. Но это ничего, это бывает. Арсений – профессионал и способен давать результат независимо от настроения. Переводчику тоже бывает нужно вдохновение, особенно если он трудится над художественным текстом. Но приходит оно далеко не всегда, и настоящие матерые волки этого дела умеют обходиться без него. Так и Арсений сегодня. Через «не хочу» и «не могу», на морально-волевых, периодически нетерпеливо косясь на молчащий смартфон. Ну где же, где заветная СМС-ка? Одна утром уже пришла – о том, что долетела Аня успешно. Теперь близится время второй, и чем дальше, тем больше его беспокоит ее отсутствие. Тревога нарастает по экспоненте, страх накатывает из глубины существа, и ему лишь огромным усилием удается концентрировать мысли на работе. Ее надо закончить. Сейчас. Но если ее закончить, то… Дальше Арсений свои мысли не пускает, иначе просто не сможет продолжать. «Делай, что должно, и будь, что будет!» Хороший девиз, но как же иногда трудно ему следовать!
Еще… еще фразу, две, абзац… Длинный путь кажется короче, если разбить его на небольшие участки. А тут уже и дистанция, вроде, не марафонская, но каждый ее метр, выраженный в эквиваленте печатных слов, дается невероятно тяжело. Мозг работает почти на автомате. Заточенная под ремесло Арсения высококлассная лингво-машина, в работу которой иногда подпускается толика творчества. Но не сегодня. Сегодня только так, академически. Четко, правильно, но сухо. Просто по-другому не получается. И хорошо еще, что получается хоть так. Хорошо, что нет провала, не дает сбоев память, что удается пока справляться с накатывающим страхом…
Бренчит колокольчик. В первый момент это кажется галлюцинацией, но потом доходит: СМС-ка! Такой сигнал настроен на сообщения в смартфоне Арсения. С какой-то болезненной радостью он кидается к тумбочке. Сосредоточившись, касается сенсорного экрана в нужной точке…
«Привет! Заканчиваем. Буду примерно через полчаса. Жди))»
«С нетерпением», – набирает он, с трудом попадая в нужные буквы и захлебываясь от восторженного предвкушения, которое ненадолго даже отгоняет страх.
«Кстати, – проносится в голове у Болотникова. – Полчаса осталось. Полчаса на одну страницу. Успею. Правда без танца… Хотя, какого черта?! Кому нужен вальс с тенью, когда оригинал практически на пороге?!»
Арсений быстро возвращается к компьютеру и, пользуясь отступлением страха, лихорадочно продолжает работать. Последней странице везет: переводчика посещает вдохновение, и текст получается красивым. Может быть, даже лучше, чем оригинальный, английский. Это компенсация за некоторую бесцветность страниц предыдущих. Вперед, вперед, к завершению! Вот они – последние строки! С наслаждением, к которому, однако, примешивается немалая доля возвращающегося страха, Арсений печатает слово «КОНЕЦ» и несколько секунд, не веря, смотрит на экран компьютера. Затем сохраняет файл. Неужели все?
И в этот момент звучит дверной звонок. Аня! Болотников на подгибающихся ногах идет к двери. Вот оно! То, чего он так долго ждал, о чем мечтал каждую ночь, перед тем, как смежить веки и провалиться в объятия очередного кошмара про собственную смерть. Эта встреча и эта девушка постоянно грезились ему, и сейчас, наконец, он ее увидит! Арсений на ходу поправляет волосы и одежду. Последнюю, конечно, можно было бы и погладить, но что возьмешь с холостяка? Поздно спохватился. Но, в принципе, ничего страшного – выглядит он более-менее. Аня, поди, тоже не в вечернем платье с работы явится.
Дверь, замок. Рука Арсения тянется к запорам. Она дрожит, перед глазами все расплывается и слабость… Нет! Только не сейчас! Пальцы ощущают холод ручки замка. Щелчок, еще один и… Хлынувшая потоком тьма стирает для Арсения реальность, и он проваливается в небытие…
Аня Кречетова стояла у двери, только что надавив кнопку звонка, и сама удивлялась своему волнению. Как перед первым свиданием в самом деле! Это же Арсений – ее добрый друг, с которым она всегда чувствовала себя спокойно и раскованно как раз потому, что в их отношениях не было никакого романтического подтекста. Правда, временами ее посещала мысль, что с его стороны все не столь однозначно, но девушка всегда гнала ее от себя. Они же просто прикалывались, общаясь друг с другом, и все их этакие фразочки, подколки, двусмысленности, чуть-чуть флирта – четко отмеренная доза, учитывая, что Аня была несвободна, – просто дружеская трепотня. Так она всегда себя уговаривала, и сама находила собственную аргументацию железной и чрезвычайно убедительной. Но сейчас, когда ее собственный статус вдруг резко поменялся, она уже ни в чем не была уверена. И в собственных желаниях в том числе. Хочет ли она, к примеру, чтобы верным объяснением слов Арсения в их сетевых беседах оказались не приколы, а его к ней чувства? Желает ли она верить, что их объятия там, в Рязани, когда они прощались на вокзале, со стороны Арсения были более чем дружескими, и будь они там одни, он бы, возможно, даже решился на поцелуй? И почему сейчас она переминается в нетерпении, ожидая, когда он откроет, и прикидывает как его обнимет?
Наконец раздался щелчок замка, второй, но дверь не открылась.
– Арсений, это я, – произнесла она, упираясь ладонью в дверь, и та неожиданно распахнулась.
В небольшой сумрачной прихожей было пусто.
– Арсений? – она сделала шаг через порог, вглядываясь в полумрак. – Ты что, решил в прятки поиграть?
Никакого ответа.
– Арсений, если ты задумал меня напугать, то уверяю тебя, это совсем не смешная шутка!
Опять тишина. Что за черт? По спине Ани пробежала нервная дрожь. Что-то не так. Сколько раз она видела в ужастиках, когда герой или героиня в подобных моментах совались, куда не просят, и для них это заканчивалось самым печальным образом! В лучшем случае, они находили труп хозяина квартиры… Брр! Что за чушь?! Тут не кино, в конце концов! И все же, первым ее побуждением было выбежать на лестницу и захлопнуть за собой дверь, но Аня с ним справилась. Левой рукой почти вслепую она нашарила на стене выключатель и щелкнула им. В первый момент яркий свет ослепил ее, и она даже рукой прикрылась.
Пусто и тихо. И пыль на тумбочке у зеркала. Толстый слой. Конечно, мужчины, особенно холостяки, в большинстве своем, – редкостные неряхи, но не настолько же! Эта пыль вызывала у Ани ощущение заброшенности квартиры. Но этого просто не могло быть! Кто-то же открыл ей дверь – она явственно слышала, как щелкнул замок! Девушке стало страшно.
– Арсений? – звук собственного голоса прибавил ей смелости, и она двинулась вглубь квартиры.
Кухня. Пусто. Ванная. Пусто. Комната. Единственная. Тоже с открытой дверью. Он или там, или… Резко вдохнув, и не давая себе шанса передумать, девушка шагнула в комнату. И тут пусто. Та же нетронутая пыль на мебели, словно хозяин тут месяцами не появлялся. Вот только в диссонанс с этой версией вступал светящийся экран монитора. На нем какой-то текст, открытый в ворде. Аня пробежала его глазами вплоть до слова «КОНЕЦ» внизу страницы. Его работа, перевод? Он таки закончил его? Щелкнув по иконке «акробата» в панели задач, она вызвала на экран окно pdf файла на английском языке. Да, перевод. Полное ощущение, что Арсений буквально только что встал из-за компьютера. Но тогда откуда эта нетронутая пыль? Даже если ты патологически ненавидишь уборку, если ты ходишь по квартире, берешься за предметы, передвигаешь их, следы все равно должны оставаться. А тут ощущение, что из всех вещей хозяин прикасался только к компьютеру…
Стоп, а только ли? Смартфон, лежавший на тумбочке у кровати. Она ведь буквально только что отправила Арсению СМС-ку, и он на нее ответил! Ну-ка, ну-ка! Девушка взяла в руки смартфон. Верно – на экране пыли нет. Им точно недавно пользовались. Коснувшись экрана пальцем, Аня увидела меню. Так, сообщения, отправленные… Вот оно – то, что она прочитала полчаса назад! «С нетерпением». Вот! Это Арсений его послал! Тогда куда он делся, черт возьми?!
И тут за спиной раздался удивленный и гневный женский голос:
– Эй! Кто вы такая и что тут делаете?!
В коридоре стояла блондинка лет тридцати пяти. В руках она сжимала миниатюрный электрошокер, а решительное выражение лица говорило о том, что, в случае чего, она пустит его в ход, не задумываясь.
Пауза затянулась.
– Мне повторить вопрос или сразу звонить в полицию? – глаза блондинки просто искры метали.
Оправившись от первого испуга и смущения, Аня решила, что нападение – лучшая защита, и с вызовом осведомилась.
– А вы кто такая? Это же не ваша квартира!
– Моего брата. Последний раз спрашиваю, кто вы, и какого черта тут забыли?!
– Я подруга Арсения. Мы с ним по сети переписывались. Меня зовут Аня. Я в Рязани живу. Может, он обо мне упоминал…
Блондинка отрицательно мотнула головой.
– Это не объясняет вашего тут присутствия!
– Он меня в гости приглашал. И вот я, наконец, смогла приехать.
– Долго ехали? Когда приглашал?
– Он давно меня звал. Но мы с ним постоянно «в контакте» беседовали, и сегодня даже СМС-ками обменивались…
– Ложь!
– Что?
Лицо блондинки исказилось, губы дрожали, а на глазах даже слезы выступили.
– Я не знаю, кто ты, – резко сменила обращение она, – и откуда знаешь моего брата, но сейчас ты нагло врешь!
– Да это правда! – возмутилась Аня. – Вы в его телефоне посмотрите!
– Не буду я ничего смотреть! То, о чем ты сейчас говоришь, – чушь собачья! Сегодня тело Арсения нашли в скалах Семь Братьев. Оно провалилось в расщелину, и поэтому на него наткнулись только сейчас. В морге сказали, что, судя по состоянию тела, он мертв уже не меньше трех месяцев, и поэтому… Эй! Что с тобой такое?!
Последнего Аня уже не слышала. Ее колени подкосились, и она рухнула на пол в глубоком обмороке.
Рязань. Три недели спустя.
– Конечно, я осталась на похороны. Не могла же я не проводить Арсения в последний путь, – завершала свой рассказ Аня. Предательская влага снова выступила на ее глазах. – Он был так одинок! Родители умерли, а родная сестра с ним месяцами даже по телефону не разговаривала! Как так можно?! Ни друзей, никого! Человек исчез, а его три месяца никто не хватился! Безумие какое-то! У него, похоже, была только я… Хотя у него ли… Я уж и сама не знаю, с кем общалась последние месяцы…
– Послушайте меня, Анна, – мягко заговорила сидевшая напротив девушки женщина лет пятидесяти, – и постарайтесь понять и поверить, отринув скептицизм. Я занимаюсь подобными вещами уже более двадцати лет, и кое-что в этом понимаю. Вы столкнулись с неупокоенным духом вашего друга. Такое случается, когда молодые гибнут не своей смертью. Убийство или несчастный случай, как было с Арсением. У них, как правило, остается на земле некоторое незаконченное дело, не дающее им уйти в мир иной. Хорошо, что его незаконченным делом были не вы, иначе эта история могла для вас закончиться куда хуже. Да, он любил вас и хотел быть с вами, но держало его на этом свете что-то другое…
– Книга! – воскликнула Аня. – Он книгу переводил. Закончил, видимо, буквально перед моим приходом.
– Скорее всего, вы правы. Он не осознавал, что мертв, и продолжал свою работу, одновременно желая и боясь ее завершения, словно предчувствуя, что оно окончательно разорвет его связь с этим миром.
– Откуда вы знаете?
– Опыт, Анна. Я умею общаться с теми, кто еще не ушел туда, за грань. Вам очень повезло, что он успел завершить свой труд до вашего прихода…Условие неупокоенности исчезло, и мир иной властно позвал его. Арсений еще сумел открыть вам дверь, но дальше… он не смог противиться этому зову. Кто знает, что случилось бы с вами, войди вы в квартиру раньше, чем он исчез?
– Но как?! Как мог призрак открывать дверь, нажимать на кнопки компьютерной клавиатуры, набирать сообщения и текст своего перевода?! Он же бесплотный!
– Тут все несколько сложнее. Духи – существа энергетические, и сильные эмоции дают им возможность воздействовать на материальные предметы. В случае Арсения, очевидно, источником сильных эмоций выступали вы, а якорем – его работа. Постоянное общение с вами придавало ему сил, и он смог закончить то, что не успел при жизни. Благодаря вам. Так что, вы оказали ему большую услугу – помогли упокоиться.
– Вы говорите, Арсений ушел. Почему же он продолжает мне сниться?
– Возможно, остаточные явления вашей с ним связи, возникшей на энергетическом уровне… – Женщина бросила на Аню острый взгляд. – Ну, а кроме этого, осмелюсь предположить, что не только он был в вас влюблен, но и вы испытывали к нему аналогичные чувства, пусть даже не отдавая себе в этом отчета.
– Я не… – импульсивно начала, было, возражать девушка, но потом осеклась и потупилась. – Не знаю. Возможно. Это плохо?
– С человеческой точки зрения – нет. Но в подобных случаях это может стать источником проблем.
– Каких?
– Видите ли, Анна, наши чувства к ушедшим за грань подобны кинжалу с двумя лезвиями. Они ранят нас, нам больно и плохо, но то же самое из-за нашей скорби испытывают и ушедшие. Как бы сильно мы ни любили, звать их обратно – последнее дело!
Аня задохнулась:
– А разве оттуда… можно вернуться?
Женщина помолчала, а потом нехотя проронила:
– Такие случаи весьма редки, но иногда подобное происходит. И поверьте мне, ничем хорошим для призвавшего такое приглашение не кончается. Дело в том, что оттуда возвращается уже совсем не тот, кого вы знали и любили. Переход через грань меняет его и не в лучшую сторону. Стираются человеческие понятия о добре и зле, жизни и смерти. Да, любить вас он будет по-прежнему… Хотя, нет – сильнее. Точнее – испытывать болезненную страсть. Это как быть предметом вожделения безумца. Любовь мертвых к живым… она несколько эгоистичного свойства. Ревнивая и жестокая. Вернувшийся из-за грани дух будет стремиться оградить предмет своей страсти от всего его окружения, а потом и от самой жизни. Ему в нашем мире не слишком комфортно, но он никуда не уйдет, покуда жив призвавший, ибо теперь уже этот человек становится его якорем, и разорвать связь между ними практически невозможно. И когда он уйдет снова, то заберет с собой и призвавшего.
Аня была слегка шокирована услышанным.
– Но… есть же обряды изгнания духов.
– Мистики начитались? – усмехнулась оккультистка. – Или насмотрелись голливудских фильмов? Так вот, к вашему сведению, из десяти обрядов экзорцизма успешным бывает лишь один. Печальная статистика, но, к сожалению, верная. В остальных случаях все заканчивается смертью. Либо человека-якоря, либо изгоняющего, а иногда и обоих. Нет уж, до этого лучше не доводить!
– Я понимаю…
– Очень на это надеюсь, – испытующий взгляд оккультистки словно рентгеном просвечивал, – как и на то, что в вашей истории там, в Екатеринбурге, была поставлена точка.
Закрыв за собой дверь своей квартиры, Аня обессиленно прислонилась к ней изнутри. В этом месяце у нее все с самого начала наперекосяк! После той безобразной сцены, что устроил ей Сергей на прощание, она думала, что хуже уже быть не может. Но жестоко ошиблась. Боже, как она устала! Аня не привыкла ощущать себя такой изнуренной и апатичной. Ее, всегда энергичную и жизнерадостную, этот чудовищный август просто высосал досуха.
Что ж так дышать-то трудно? Духотища! Она прошла в комнату и распахнула балконную дверь. Ветер в Рязани сегодня был весьма бодрящий, особенно для августа. Обычно Аня, натура теплолюбивая, такой не жаловала, но на сей раз он был даже кстати. Пусть выдует и унесет прочь из ее жизни все беды и несчастья последнего месяца! Нет, ну какая же, все-таки, жестокая ирония судьбы! Почему, когда Аня только осознала, как ей нужен Арсений, он был уже три месяца мертв?!
Ладно, об этом лучше не думать, а то действительно можно накликать беду. Еще одну. А с нее уже хватит. Она попрощалась с Арсением там, в Екатеринбурге. А теперь надо попрощаться с ним в своей душе.
Внезапно заиграла музыка. Точнее, песня. Сперва Аня не поняла, откуда она доносится, но потом сообразила – из-за распахнутой балконной двери. Девушка невольно улыбнулась: а музыка-то красивая и, более того, в ритме вальса! Сами собой пришли воспоминания о периоде, когда она осваивала этот танец. И песня эта там тоже звучала. Только Аня никак не могла вспомнить, как она называется, и кто поет. Зато условный рефлекс сработал: ей захотелось танцевать.
От желания до реализации – один шаг. Она встала в исходную позицию: правая рука в сторону, ладонь утонула в кисти невидимого партнера, а левая – на его плече. Пусть этим партнером будет Арсений. В первый и последний раз. Пусть им не суждено было станцевать друг с другом в реале, она подарит ему этот танец посмертно, на прощание. Перед глазами девушки встало его лицо, такое, каким она его запомнила при встрече в Рязани год назад. Вальс с тенью.
И… раз-два-три, раз-два-три… Вперед, пауза, назад, пауза, поворот, снова вперед… Кружение… Правая рука словно ощущает его пальцы, левая – его плечо, а лопатка – его ладонь… Раз-два-три, раз-два-три. Снова кружение, «квадрат», встречные шаги, поменяться местами… Поднять руку и сделать красивый пируэт, чтобы снова прийти в его объятия…
В этот миг в памяти возникло, наконец, название этой песни (она, кажется, играла в фильме про Гарри Поттера): Mecano «Hijo de la Luna». И почему-то ей стало холодно, причем вовсе не от дующего в балконную дверь ветра.
Лунин Юрий Игоревич. Родился в 1984 году в г. Партизанске (Приморский край). Первая публикация состоялась в 2007 году в сборнике «Facultet: новая литература нового поколения». Лауреат литературного конкурса «Facultet» (2009, 2010 гг.). Лауреат российско-итальянской литературной премии для молодых авторов «Радуга» (2012 г.). В 2014 году вошел в лонг-лист премии «Дебют» в номинации «Малая проза». Публиковался в журналах «Волга», «Наш современник», «Лиterraтура». Живет в Ногинском районе Московской области. Работает таксистом в г. Ногинске, а также редактором в звуковом журнале для слепых «Диалог». Женат, трое детей.
Моему дорогому другу Сергею Чегре
В субботу днём заехал Олег. Обедать отказался.
– Правильно, – сказал отец, закинул в рот кусочек вкусной маминой стряпни и пошутил в своём стиле: – Все, кто кушают, говорят, помирают.
Мама взглянула на него с лёгким, не осуждающим вздохом. Поспрашивала Олега о детях, о невестке. И с детьми, и с Оксаной всё было в порядке.
– Как там Михайло? – спросил Олег о том, для чего и приехал.
В разговоре с родственниками он привык в шутку называть младшего брата этим внушительным именем, которое, по его мнению, меньше всего подходило настоящему Мише. Он не изменил своей привычке даже теперь, зная обо всём, что не так давно случилось с братом; может быть, он думал таким образом подбодрить родителей, показать им, что ничего не изменилось.
Мама вручила ему поднос с едой.
– Вот. Отнесёшь ему, заодно и поговорите.
– Привет, братик, – появился Олег с подносом в комнате, которая когда-то была их общей, потом принадлежала одному Мише, потом долго пустовала, а теперь вроде как снова стала Мишиной.
Ему привычно бросилась в глаза Мишина грамота за победу в районном забеге среди учащихся шестых классов. Время смело со стены десятки других грамот, вымпелов, плакатов, рисунков, журнальных вырезок, но этот клееный-переклеенный, похожий на древнеегипетский папирус документ оно почему-то пощадило.
В нескольких местах грамота была запачкана бледно-коричневыми пятнами. Олегу хорошо было известно, что это за пятна.
Во время одной из ссор, причины которой никто теперь не помнил, он сдёрнул эту грамоту со стены и изорвал её в клочья на глазах у Миши. Миша бросился на брата с кулаками. Олег догадывался, что это может случится, но он был старше на пять лет и не сомневался, что легко справится с шестиклашкой. Он рассчитывал поймать Мишину руку, заломить её так, чтоб Миша согнулся пополам и оказался носом у самого пола, и держать его в этом унизительном положении, пока тот не попросит прощения и пощады. Но ярость, которую он увидел в глазах «мелкого», на секунду парализовала его, и этой секунды как раз хватило, чтоб Миша подпрыгнул и достал его кулаком в челюсть. Удар вышел на удивление крепкий, Олег взбесился сам, замахал сильными кулаками во все стороны и удачно попал «мелкому» в нос. Настала тишина. Было слышно, как кровь капает на ковёр и обрывки грамоты. Олег надеялся, что этим всё кончится, и уже готов был предложить Мише платок. Но Миша утёр нос кулаком и расписанный собственной кровью, как индеец, полетел на Олега с удесятерённым, последним остервенением. Он издавал сквозь зубы полурёв-полуплач, который, наверное, был бы очень смешным, если бы не был в то же время таким страшным. В его глазах читалось одно: убить врага любой ценой.
Слава Богу, отец был дома. Он вбежал в комнату, кое-как отодрал младшего от старшего и всыпал, несмотря на очевидную Мишину кровопотерю, обоим, пообещав, что всыплет сильнее, если такое повторится.
Братья разбрелись по углам комнаты. Миша положил на стол альбомный лист и стал приклеивать на него окровавленные обрывки, восстанавливая грамоту.
– Сейчас ты склеишь, а я возьму и снова порву, – не удержался Олег. Он почему-то чувствовал себя проигравшим и не хотел признавать поражение.
Не прерывая своего занятия и даже не повернувшись к брату, Миша спокойно отвечал:
– А ночью, когда ты будешь спать, я возьму на кухне нож, приду и зарежу тебя.
Услышав последние слова, Олег настолько растерялся, что невольно пошёл на шаг, унизительный для него как для старшего.
– Хочешь, – сказал он, – чтобы я пошёл и рассказал отцу, что ты сейчас сказал?
Миша продолжал клеить, иногда шмыгая распухшим носом.
– Иди. Но я тебе сказал: тронешь грамоту – зарежу.
Олег только и смог, что хмыкнуть, но это не избавило его от чувства поражения.
Отреставрировав грамоту, «мелкий» щедро обмазал её сзади «Моментом» и намертво приклеил к обоям…
Сейчас тридцатилетний Миша лежал под этой самой грамотой на неразложенном диване, одетый в клетчатую байковую рубашку и накрытый до пояса клетчатым одеялом. Услышав Олегов голос, он опустил на колени книжку «Маленький принц», и Олег увидел его лицо.
Олег не видел брата с полгода, если не больше. А до этого не видел ещё с полгода. А до этого ещё, и ещё. И каждый раз он обнаруживал его в каком-то новом облике. Это касалось и внешности, и манеры поведения. То Миша был тощим, как заключённый концлагеря, и злым на язык; то представал пополневшим, румяным, стыдливым, как девушка, и во всём соглашался с собеседником; то он напоминал пьющего лесника своей окладистой бородой, усами, за которыми не видно было рта, и немытыми волосами до плеч; то искоренял на голове и на лице всю растительность, не исключая бровей и ресниц. Олег неизменно удивлялся этим перевоплощениям, но никогда не пробовал дознаться, с чем они связаны. Он вообще редко говорил с Мишей по душам и считал, что проявляет таким образом уважение к его личной жизни. По большому счёту, он действительно уважал эту жизнь.
Миша и на этот раз был новым. Но, видимо, время пошло на какой-то более крупный виток, и Олег заметил нечто новое уже в самой этой новизне: в ней не было привычных признаков метания из края в край; это была какая-то неестественная для Миши середина, среднее арифметическое всех прежних Миш. Волосы ни короткие, ни длинные, слегка вздыбленные на затылке от постоянного Мишиного лежания, но в целом создающие впечатление опрятной шапки. Густые, но не запущенные усы. Бородка, явно облагороженная отцовским триммером. Не толстый, но и не худой. Глаза не бросают вызова, но и не теплятся приветом; они смотрят устало и тускло, и тени под ними – нехорошие, с желтизной.
Олег поставил поднос на стол и сел на табурет около брата.
– Как тебе? – шутливо кивнул он на Экзюпери, не сомневаясь, что брат читает эту книгу не впервые.
Миша откинул одеяло, сел и потёр основаниями ладоней глаза. Олег увидел на его ногах шерстяные носки – ещё один странный сюрприз.
– Тоска лютая, – сказал Миша. – Как я это в детстве читал? – И, подумав, сам ответил на свой вопрос: – Вот так и читал…
– А зачем тогда перечитываешь? – поинтересовался брат.
– Да… – Миша как-то искусственно зевнул. – Мои все книги на съёмной хате остались. А тут… Ильфа и Петрова уже три раза прогнал. Конан Дойла с Жюль Верном, «Мушкетёров» со всеми прилагаемыми «годами спустя». Не Драйзера же теперь штудировать – двенадцатитомник. А шелестеть чем-нибудь нужно. Вот и приходится…
Братья помолчали.
– Нормально ты выглядишь, – сказал Олег таким тоном, будто все вокруг утверждали, что Миша выглядит плохо.
Миша помял шею под затылком, два раза с лёгким хрустом качнул головой от плеча к плечу.
– Как тут ещё будешь выглядеть? Матушка и кормит на убой, и укутывает, как пупсика, и таблетку подносит по будильнику. Хорошо ещё, до туалета разрешает самому доходить.
– Ясно, – сказал Олег и, выдержав паузу, спросил: – Хреново было?
– А ты как думаешь? – не сразу ответил Миша. – Приятного мало.
– Страшно?
Брат снова подумал.
– Страшно», в данном случае, не совсем подходящее слово. Там как-то не до страха уже. Барахтаешься просто непонятно где, ни хрена не понимаешь, а когда удаётся вынырнуть на секунду, то только и думаешь: скорей бы уж куда-нибудь – туда или сюда.
– Понятно. Что теперь делать собираешься?
– А хрен его знает. Пока вот так.
Олег от нечего делать взял книжку. Она была раскрыта на изображении планеты алкоголика. Олег положил книжку на место.
– С выпивоном, с куревом – всё? На веки вечные?
– Сказали, что да.
– Грустно?
Вместо ответа Миша едва заметно махнул рукой. Он взял с пола литровую банку с водой, отпил из неё немного и поставил на место. Потом посмотрел на свою подушку, стукнул по ней по-старчески пару раз, медленно оторвал от пола ноги и перенёс их на диван, одновременно уронив на подушку голову; затем натянул на себя одеяло и повернулся на бок, лицом к брату, подложив под щёку ладонь.
– Ты извини. Что-то я в последнее время частенько стал подмерзать. Ты лучше о себе что-нибудь расскажи. У меня новости сам видишь какие.
– Да что о себе… – сказал Олег. – Вот через месяц снова поеду на звёзды глазеть. Как это ты говорил? Телескопами меряться.
Миша едва заметно хмыкнул.
– Куда на этот раз? Опять в Португалию? Или теперь в какую-нибудь Гватемалу?
– Нет, – ответил Олег бодро. – Ты знаешь, на этот раз всего лишь под Рязань.
– Никак и над родиной зажглись приличные светила? – спросил Миша, и лицо его на мгновение осветила хорошая, юношески чистая улыбка. Олег вообще заметил, что на фоне общего упадка в брате странным образом стало проглядывать что-то детское, давно забытое.
– Да, нет, – сказал Олег, – светила везде одни и те же. Просто зашуганные все какие-то стали. Порют горячку насчёт инфляции, опасаются лишних расходов. Короче, решили на этот раз без фанатизма, поближе к дому.
– Какие предусмотрительные. Звёздное, значит, небо над головой…
– Да-да, и бухгалтер внутри нас, – закончил Олег Мишину шутку. Как собирался её закончить сам Миша, осталось неизвестным.
– Ты это… – замялся немного Олег. – Через месяц-то оклемаешься более-менее? А то поехали со мной, если хочешь. Грустно на тебя такого смотреть. Долбанутым ты мне больше нравился.
Миша долго глядел застывшим взглядом куда-то в Олегово колено, а потом обратил этот взгляд прямо на него. Олег знал и очень не любил этот взгляд. В этом взгляде Мишины глаза, казалось, переставали служить тем отображением человеческих мыслей и чувств, за которое их прозвали «зеркалом души», и становились просто белыми шарами, торчащими из своих углублений. Весь мир Олега – мир выверенный и прочный – пошатывался при взгляде этих безумных шаров. Всё привычное, само собой разумеющееся, являлось в их присутствии безнадёжно странным, и Олег бессознательно стремился поскорее прервать это наваждение.
– Эй, ты чего? – произнёс он те слова, которые и всегда произносил в таких случаях. Они всегда помогали, помогли и теперь.
– Прости, – будто проснулся Миша. – Я слушал тебя. Говоришь, через месяц? Посмотрим. Может, и съезжу. Правда. Если буду в форме… – Он вдруг помассировал сердце. – Слушай, ты там матушку позови. Что-то она на удивление долго таблетку не несёт.
Олег пошёл за мамой. Оказалось, таблетки лежали на подносе с едой.
– Ну ты как? – звонил Олег через месяц, в конце августа. – Способен составить компанию? Я про слёт, астрономический. Если ты, конечно, помнишь.
– Помню.
– В таком случае сообщаю порядок действий: выезжаем завтра – там ночуем – послезавтра возвращаемся.
– У меня денег ноль, – сказал Миша.
Видимо, Олег догадывался, что брат заговорит о деньгах.
– А-а, ну тогда ладно, – сказал он с деланным сочувствием. – Тогда оставайся дома, братишка. Всего хорошего, не болей.
– Пока, – сказал Миша, но остался на линии.
– Прекращай балаган, – произнёс Олег серьёзно. – Едешь, нет?
– Надо подумать.
– «Подумать» – это у тебя значит «нет». Ну, ладно. Думай…
Олег сообщил, когда и откуда будет отходить автобус, и братья попрощались.
Миша поднялся с дивана и направился к окну, чтобы покурить и обдумать предложение Олега, но тут он вспомнил, что не курит; он ещё довольно часто об этом забывал.
Пришлось стоять у окна просто так, без сигареты.
С высоты тринадцатого этажа открывалась довольно широкая диорама промышленной Москвы. Во всей этой диораме Миша не мог найти ни одного уголка, через который не прошла бы хоть однажды пьяная траектория его жизни. С каждым элементом пейзажа, – будь то здание, телефонная вышка, скопление зелени или пустырь, пригорок или овраг, – было связано какое-нибудь воспоминание. Более того, едва ли не каждый из этих элементов имел своё оригинальное название: благодаря Мише и его друзьям даже самые ничтожные клочки пространства удостаивались отдельных топонимов. Мишиных воспоминаний хватило бы на целую книгу, главы которой назывались бы этими топонимами: «Воронья теплотрасса», «Мармеладовский дворик», «Пенсионный пруд», «Готический детсад», «Бычья беседка» и так далее. На форзаце Миша обязательно поместил бы нарисованный от руки план местности… Хорошая бы вышла книга. Несколько раз он всерьёз собирался за неё сесть, но всегда отказывался от этой идеи, потому что в любом письменном увековечении ему виделось преступление против того мимолётного и вечно ускользающего, что составляло для него главную ценность жизни. Каждый раз, глядя из окна своей комнаты на этот пейзаж, он склонялся к тому, что самым честным и правильным поступком с его стороны будет просто выйти на улицу. Он блуждал по пейзажу глазами, как бы водя пальцем по карте, и останавливал взгляд на том месте, куда его в данную минуту влекло наиболее сильно. Чаще всего это был «Волшебный пятачок» – небольшая круглая поляна, год от года приносившая щедрые урожаи галлюциногенных грибов, которые Миша, впрочем, не любил. Издали она казалась гладкой, как бильярдное сукно, и каждый раз, выходя из дома и направляясь к ней, Миша с волнением ожидал, что она окажется такой же гладкой и вблизи. Но поляна оказывалась совсем другой: высокая трава, кочки, разноцветный мусор, насекомые. Миша мог выпить не одну бутылку вина, сидя на «Волшебном пятачке» и размышляя об этом чуде пространства и зрения.
Теперь, вспоминая о нём, он даже не мог выкурить сигарету.
– Надо что-то делать, – сказал он вслух. – Надо как-то жить.
Мама опустила и разгладила по Мишиным плечам вздыбленный воротник ветровки и легонько хлопнула Мишу обеими ладонями по груди.
– Я надеюсь, ты сам всё понимаешь… – сказала она вместо напутствия.
– Несомненно, – ответил Миша и поднял воротник.
– Сядешь в автобус – отзвонись, пожалуйста. Хотя… – она подумала и махнула рукой. – Не забивай себе голову, я лучше Олега попрошу. Ты всё-таки товарищ не очень надёжный.
– Но я же на верном пути, правильно? – сказал Миша и, чтобы не расстроить маму этими словами, поцеловал её.
Он вышел из дома и пошёл к метро.
После больницы ему уже доводилось бывать на улице. Мама неотступно следовала указаниям врача и, дождавшись дня, который заранее отметила в отрывном календаре, стала изредка давать Мише мелкие поручения, связанные с выходом из дома: купить хлеба, заплатить за коммунальные услуги, отнести использованные батарейки в специальный пункт приёма (недавно она узнала о страшном вреде, который наносят человечеству эти батарейки) и ещё что-нибудь в таком роде. Миша даже успел завести себе одно уличное обыкновение: выполнив мамино поручение, он заходил в один и тот же ларёк с выпечкой, покупал ватрушку и чай, удалялся в один и тот же двор, садился на одну и ту же скамейку под каштаном и там перекусывал, рассматривая упавшие с дерева экзотического вида плоды. При совершении этого ритуала он неизменно испытывал одно и то же двойственное чувство: с одной стороны, он ощущал себя лёгким и чистым, будто ему лет пятнадцать, и он только что вышел из бани, с другой – казался самому себе заключённым, которого вывели прогуляться на окружённую стальной решёткой площадку и вот-вот загонят обратно в барак.
«Взять убежать, запить снова, закурить. В последний заход…» – произносил он про себя, как заклинание, одни и те же слова, проверяя, не обнаружится ли в них на этот раз сила настоящего желания, и каждый раз убеждался, что никакого желания нет. Вряд ли он стал после реанимации сильнее бояться смерти; пожалуй, теперь он боялся её даже меньше, чем прежде. Просто там, в белокафельных стенах, в нём как будто умерла способность чего-нибудь по-настоящему желать.
Он зашёл в метро, где не был с того самого дня, когда случилось то, что случилось.
Покупка карточки, проход через турникет, шаг на эскалатор – каждое из этих, давно забытых действий, обходилось ему учащением сердцебиения, так что, спускаясь на эскалаторе, он решил выпить дополнительную таблетку. Но едва он сошёл с эскалатора и сделал несколько шагов, как в его груди зашевелилось то, против чего таблетки были бессильны.
Он остановился. Кто-то врезался ему в спину, выругался, грубо отпихнул его к металлической перегородке, и Миша остался там, куда его отпихнули.
– Вот оно, – произнёс он тихо. – Опять.
На оба перрона одновременно прибыли поезда, и сквозь решётку из гранитных колонн в зал с обеих сторон хлынула людская масса – «жиропоток», как называл её Миша. Эта картина всегда вызывала в нём непреодолимую тоску и тревогу. Когда он бывал трезв или находился в компании, это чувство можно было перетерпеть. Но несколько раз, когда он был пьян или под наркотиками, и рядом с ним не оказывалось никого из друзей, он не справлялся с собой и совершал один и тот же довольно странный поступок. Нет, он не прибегал к нему предусмотрительно, как к хорошо проверенному методу. Каждый раз он заново проходил внутренний путь, неизбежно приводивший его к этому поступку.
Миша заходил в середину набитого людьми вагона и посреди какого-нибудь длительного перегона расслаблял все свои мышцы и падал на пол как придётся. Люди испуганно расступались, кто-то возмущался: «Да от него спиртным несёт как из бочки». Но находились, конечно, и сострадающие, которые трогали Мишино запястье, почему-то никогда не обнаруживали пульса и кричали на весь вагон, требуя к месту происшествия медика или пассажира с лекарствами.
Миша лежал и слышал над собой голоса десятков незнакомых людей. Он с трудом разбирал слова, но знал наверняка, что эти люди говорят о нём, и всем теплом своей души любил их за это, и любовь вытесняла из его сердца тоску. Мише не было стыдно перед людьми: он и сам начинал верить, что упал не нарочно.
Вскоре чьи-то руки раздвигали его безвольные челюсти и сыпали ему на язык что-то горькое, а иногда сладкое, а иногда давали понюхать нашатырь. Миша, будучи не в силах скрыть своей любви, тянулся к этим рукам губами, и люди смеялись, видя, что человеку лучше. Затем его аккуратно поднимали и усаживали на специально освобождённое для него сиденье.
В предпоследний раз, когда он проделал свой номер и был водружён на сиденье, он с трудом разомкнул глаза и увидел внимательное лицо женщины, которая сидела рядом с ним и держала его руку в своих тёплых ладонях. На её груди лежала перекинутая через плечо толстая коса с пепельными прядями. Женщина была худая и стройная, в облегающих джинсах и молодёжной матерчатой курточке с капюшоном. Всё в ней было от восемнадцатилетней девушки, кроме не тронутого косметикой лица, на котором лежали честно говорящие о возрасте морщины; ей было, наверное, не меньше пятидесяти. Это несоответствие делало её облик необычным, запоминающимся; оно как бы предлагало каждому, кто глядит на женщину, выбрать, что именно в ней неестественно – лицо или всё остальное. Но Миша не ощутил неестественности ни в чём. Наоборот, он отметил, что морщины очень украшают женщину, умно собравшись на лбу, нежно обступив губы, окружая веером тонких лучей добрые, исполненные покоя глаза.
Женщина улыбнулась Мише, и он почувствовал, как тихое счастье опустилось на его сердце подобно лёгкому прохладному покрывалу.
«Как хорошо, – сказал он себе. – Ничего больше не надо».
Он подумал тогда, что, если бы рай действительно существовал и заключался в одном непрерывном взгляде этих участливых и доброжелательных глаз, он сию же минуту оставил бы эту жизнь и отправился в этот рай.
Женщина вышла на следующей же остановке.
Он часто потом вспоминал её улыбку.
А в последний раз, когда он свалился в вагоне, с ним случилось то, что случилось.
Миша с облегчением выбрался из метро и через пять минут ходьбы увидел примкнувший к обочине фирменный автобус.
Миша остановился, чтобы закурить, но снова вспомнил, что с сигаретами покончено, и решил просто постоять немного на месте.
Пассажиры фирменного автобуса, одетые, в основном, в милитаристском стиле, бодро укладывали в багажное отделение жёсткие лакированные кофры и над чем-то, не переставая, смеялись. Миша решил, что они смеются над контрастом между Рязанью и Португалией. Рядом с ними крутились, играя в салки, пятеро или шестеро детей; мальчики тоже были одеты в камуфляж, девочки – в спортивные костюмы. Одежда была новенькая и сидела на детях прекрасно, купленная явно не на вырост, а точно по размеру.
В небольшом отдалении от общей суеты стоял Олег, а рядом с ним – маленькая девушка с недлинными прямыми волосами, неприметным носатым лицом и очень широкими бёдрами. На общем фоне её наряд выглядел странно: варёные джинсы в обтяжку, длинная белая водолазка, натянутая на бёдра почти до колен, и лоскутный замшевый жилет, который едва доходил до уровня груди. Этот туалет могли бы, наверное, оправдать резиновые сапоги или кеды, но вместо них на девушке были красные лакированные туфли.
Девушка занималась тем, что щекотала пальцами обеих рук неподвижно висевшую Олегову ладонь. Иногда Олег сжимал ладонь в кулак, и девушка резко отдёргивала пальцы. В этом состояла их нехитрая игра, устав от которой, Олег сплёл руки на груди и отставил ногу. Его спутница постояла пару секунд в растерянности, затем натянула водолазку ещё ниже на бёдра и в точности повторила позу Олега, но не смогла пробыть в ней долго; повторив действие с водолазкой, она совместила на асфальте ступни ног и стала переступать с пяток на мыски, разглядывая свои туфли. Одного короткого взгляда Олега в её сторону было достаточно, чтобы она бросила и это невинное занятие и начала бессмысленно глядеть по сторонам, что-то делая со своими ногтями. Она явно ощущала себя не в своей тарелке.
Брат же, напротив, смотрелся солидно: уверенная, полная достоинства стойка, неброская, но дорогостоящая одежда – разумеется, не спортивная и не камуфляжная: джинсы, куртка, ботинки из коричневой кожи. Олег был на две головы выше девушки и, казалось, на столько же голов возвышался над вознёй своих товарищей по астрономическому цеху. Его можно было принять за руководителя предстоящего мероприятия, а может, за почётного гостя, – в общем, за того человека, без которого это мероприятие имело бы самый смешной и беззащитный статус.
Заметив Мишу, Олег оставил девушку и направился к брату.
– Ты чего там партизанишь? – протянул он руку. – Застеснялся, что ли? Ты молодец; я был уверен, что останешься дома прозябать. Как твой первый выход в мир?
– По-разному, – ответил Миша и кивнул в сторону девушки: – Оксана, я гляжу, сильно изменилась…
Олег дал ему шутливый подзатыльник.
– А я гляжу, что ты окончательно оклемался. – Он поглядел на брата с улыбкой, в которой пряталась маленькая просьба о понимании, и сообщил: – Это Лена. Надеюсь, у тебя хватит ума не ляпнуть ничего такого при ней. Ну и, разумеется, если что – я был один.
– Вас понял, – сказал Миша и всё-таки бросил из-за Олегова плеча ещё один изучающий взгляд на Лену. Олег смирился с тем, что без пояснений не обойтись.
– Поверь, – произнёс он убедительно и положил Мише руку на плечо, – эта девушка по ряду веских причин заслуживает того, чтобы поехать вместе со мной.
Миша посмотрел на брата пристально.
– Наверное, природа одарила её какими-то редкими способностями?
– О да. – Олег даже погрозил Мише пальцем. – Ты настоящий инженер человеческих душ! Но больше мы об этом говорить не будем. Давай ныряй в автобус.
Далеко не весь астрономический скарб уместился в багажнике. Миша довольно долго пробирался в конец салона, то и дело ожидая, пока очередной астроном-любитель закинет своё добро на полку и даст ему дорогу. Задний ряд, на котором Миша хотел расположиться, оказался уже завален рюкзаками; ему пришлось разместиться слева у окна на следующем от конца ряду. Он не стал забрасывать свой тощий рюкзачок на полку, а положил его на соседнее сиденье в качестве запрещающего знака для желающих подсесть. Минуту спустя в автобусе появились Олег и Лена. Между ними состоялось бессмысленно долгое и натянуто оживлённое совещание по поводу того, где лучше сесть. Миша со стыдом отвернулся к окну. Ему вдруг в одну секунду открылось, что между двумя этими людьми зияет бесконечная пропасть отчуждения, и они хватаются за любую возможность утаить её друг от друга. Наконец, они выбрали два места с правой стороны на втором от водителя ряду, уселись и тут же принялись нажимать на все кнопки, чтобы понять, как опускаются спинки сидений. Это занятие также сопровождалось многочисленными пустыми репликами. Но вот спинки опустились, и пара бессильно умолкла.
Неопределённого возраста коренастый мужчина в пёстром камуфляже, рассчитанном на маскировку в осеннем дубовом лесу, постучал по автобусному микрофону и, глядя в листок, начал перекличку, которую сопровождал шутками и прибаутками. Миша ещё раз подумал о загадочной внутренней силе своего брата, который легко мог бы занять роль такого вот камуфлированного активиста, самозваного лидера, но предпочитает спокойно сидеть в кресле. Во всей этой любительской астрономии Олег явно видел что-то своё, не имеющее никакого отношения к командному духу и, вероятно, даже к романтике звёздного неба. Это своё, никому не доступное, было у него всегда, и Миша ценил его за это, видя в этом едва ли не главную черту объединявшего их кровного родства. В том, что рядом с Олегом была Лена, тоже было что-то своё.
Список подошёл к концу. Довольный тем, что его имя не прозвучало (как и имя Лены), Миша прислонился лбом к оконному стеклу. Автобус тронулся. Окна были тонированные; вместе с прохладой от кондиционера это придавало окружающей обстановке что-то вечернее. Автобус вмешался в пробку и продвигался вперёд нерезкими убаюкивающими толчками. Кто-то тихо и вкрадчиво рассказывал своему соседу о главных недостатках какого-то экваториала. Миша подумал, что есть во всём этом что-то приятное, давно забытое, и сладко забылся. В полусне ему представлялось, что движущийся автобус – это сама его жизнь. Ему было очень хорошо от того, что он, наконец-то, получил в этой жизни роль неприметного пассажира, сидящего на одном из задних сидений. Отныне никто и никогда не заставит его принимать решения, не потребует совершать поступки. Его роль – тихо сидеть и ехать туда, куда везут. И так будет всегда.
Его разбудило всеобщее оживление. По обрывкам фраз, по доставанию вещей с верхних полок стало понятно, что почти прибыли. За окном медленно проплывало неизвестное село. В салон фирменного автобуса просачивался запах банного дымка и птичьего помёта. Один раз водителю пришлось притормозить, чтобы дать перейти дорогу быку. Бык был совершенно чёрным, что послужило поводом для вполне ожидаемой шутливой дискуссии на тему того, воспринимать ли это как дурное предзнаменование. Затем хор пассажиров под управлением коренастого активиста в дубовом камуфляже (он дирижировал, стоя в проходе) пропел от начала до конца песенку про чёрного кота, везде заменяя слово «кот» на «бык». Во время каждой такой замены по салону прокатывалась волна искреннего смеха. Миша не стал вытягиваться над спинками кресел и любопытствовать, участвует ли в этом действе Олег. Его внезапно охватила жалость ко всем присутствующим в автобусе людям. В этой жалости не было ничего надменного: он просто увидел, как люди веселятся от какой-то маленькой песни, и подумал о том, что все они умрут.
Село осталась позади, минут пятнадцать автобус преодолевал бугристую лесную дорогу. Немного закладывало уши: дорога довольно круто уходила вверх. Вдруг она выровнялась, водитель заглушил мотор, и по каким-то таинственным признакам, ещё ничего не разглядев за окном, Миша разом ощутил необычайный простор, окруживший автобус.
Выйдя на улицу, он обнаружил, что автобус остановился на ровной грунтовой площадке в паре десятков шагов от обрыва. Миша подошёл к обрыву. Вероятно, высота была не такой уж большой, но вид, который с неё открывался, придавал ей величие высоты птичьего полёта. Взгляд охватывал сразу несколько изгибов широко разлитой Оки – с вытянутыми лесными островами и многочисленными белыми плёсами. По ту сторону реки от самого берега и до самой дуги горизонта протянулась равнина: порыжевшие поля чередовались с голубоватыми полосками леса, которые местами загорались оранжевым. Время от времени по равнине с могучей скоростью прокатывалась тень одинокого облака.
Берег, на котором стоял автобус, был совершенно другим: по всей обозримой длине его усеивали холмы – гладкие и округлые, как молодые женские груди. Миша вообразил на вершине одного из этих холмов себя и вдруг действительно увидел там машущего руками человека: это был преисполненный энергии коренастый активист, который уже успел сбежать со склона и первым покорить один из холмов. Миша был крайне удивлён: человеческая фигура оказалась в несколько раз меньше, чем рисовало его воображение. Почему-то эта ошибка восприятия быстро привела его в волнение, если не в тревогу.
Овраги между холмами были заполнены берёзовым и осиновым молодняком. Деревья тоже выглядели неправдоподобно маленькими: казалось, каждое из них могло бы стоять на подоконнике в цветочном горшке. Это взволновало Мишу ещё сильнее. Он отвернулся от холмов и стал прохаживаться около автобуса, чтобы беспокойство оставило его.
Астрономы-любители ходили по площадке, разминая затекшие в дороге конечности, и иногда приближались к обрыву, чтобы сфотографировать вид. Дети снова играли в салки; величественная картина природы заняла их не сильно и ненадолго. Олег и Лена снова стояли немного в стороне от остальных. Иногда брат протягивал руку вперёд, указывая девушке на что-то вдали. Лена смотрела в направлении руки, прищуривалась, а потом с глупой улыбкой заглядывала Олегу в глаза.
«Она точно знает, что у него семья, – подумал Миша. – И согласна быть любовницей».
Поймав на себе Мишин взгляд, Олег, как и в первый раз, без предупреждения оставил свою спутницу и подошёл к брату.
– Ну? Что скажешь? – показал он на Оку.
– Видок что надо, – сказал Миша и с облегчением обнаружил, что беседа с братом лучше всего помогает ему справиться с беспокойством. Он даже решил сказать что-нибудь ещё, чтобы оно ушло окончательно: – Не Португалия, конечно, но…
– Так и знал, что ты обязательно пройдёшься по этой Португалии! – перебил Олег и коротким движением руки взлохматил Мишину голову. Затем, помолчав, сказал, как будто совсем некстати: – Ты, главное, не тоскуй. Сегодня побудем – завтра назад. У тебя сейчас какая цель: выбраться из четырёх стен, свежим воздухом подышать. Все эти ряженые – ты на них особого внимания не обращай. Ходи потихоньку на своей волне, наслаждайся красотой. Надоест – зайди вон в автобус, ляг на заднем ряду (он длинный, вытянуться можно) и тупо поспи. Я сказал водителю, он тебя пустит в любой момент. Ночевать, я думаю, будешь там же. Спальник я тебе выдам; хороший, на лебяжьем пуху. Если и в спальнике будет холодно (ты же говоришь, мерзлявый стал), то скажешь ему, чтобы печку включил. Вопросы есть?
Миша кивнул в сторону Лены:
– Ты бы спальник лебяжий для девушки приберёг. Человеку ещё детей рожать.
Олег вздохнул с шутливо-презрительной улыбкой.
– Вот стою и думаю, – сказал он, – с правой тебе двинуть или с левой?.. Змей ты ядовитый – вот ты кто. – Олег решил закруглить беседу: – Ладно. Сейчас народ разбредётся по холмам, пойдёт возня с аппаратурой. Я посмотрю: может, тоже займусь, а может, и не буду. Что-то нет настроения… – Он помолчал, видимо ожидая от Миши очередной ядовитой шутки, но не дождался и, как бы в знак благодарности за это, закончил умиротворённо: – Подыщу нормальное место, расставлю палатку, разведу костёр. Как пожрать сготовлю, наберу тебя. Будь на телефоне и не пропадай далеко…
Он вернулся к Лене, поднял с земли свой рюкзак, закинул на плечо и, дав девушке руку, не торопясь повёл её вниз по склону, огибавшему обрыв. Воспользовавшись тем, что идёт немного позади своего кавалера, Лена успела бросить короткий взгляд на Мишу.
«Наверное, – подумал Миша, – он что-нибудь рассказывал ей обо мне. А может, и нет, и ей как раз интересно, что это за человек, к которому он уже второй раз от неё отчаливает».
В Мишиной голове пробежала ещё какая-то мысль о Лене, но он на этой мысли не остановился и быстро её забыл.
На вершинах семи или восьми холмов копошились смешные человеческие фигурки: астрономы-любители устанавливали площадки для своих телескопов и астрографов. Из глубины оврагов сквозь древесные заросли пробивались к небу ароматные струйки дыма. Видимо, там же, в зарослях, находились и расставленные палатки.
На весь обозримый простор опускался ясный вечер.
Миша сидел на траве у обрыва. Он испытывал сразу несколько желаний: покурить, выпить, найти девушку и провести с ней целую ночь, сделать что-нибудь такое, что астрономы запомнят надолго, обойти все заросли между холмами, побывать на вершине каждого холма, оказаться на другом берегу, пойти куда глаза глядят и, возможно, никогда не вернуться, – и думал о том, почему все эти желания кажутся ему проявлениями какого-то одного, главного желания и что это за желание. Этот вопрос уже около часа не давал ему двинуться с места.
Неожиданно к нему подсел шофёр – сухопарый мужик лет пятидесяти, – который до этого занимался мелким ремонтом своей машины. Он представился, стиснул Мишину ладонь в своей, огромной, и, заметив, что сделал Мише больно, извинился и сказал в своё оправдание:
– Гайку одну всё никак не мог на болт навернуть, всей дурью налёг, еле сдюжил; теперь вот силу свою не могу правильно дозировать. – Он достал из бокового кармана куртки прямоугольную изогнутую фляжку и вытащил из неё деревяшку, которая была там вместо пробки. – Даже вон флягу, видишь, похерил. Стал её сдуру по часовой открывать. Вроде, думал, не сильно кручу, а вот – отвинтил вместе с горлышком.
Он глотнул из фляжки, удовлетворённо выдохнул и полез во внутренний карман за сигаретами. Закурил.
– Завтра, кажись, после обеда выезжаем. Так что проспаться-продышаться время есть. Чего бы не выпить, правильно? Под такую-то красоту. Ни разу здесь не был.
Видимо, ковыряясь в автобусе, он надолго забыл о сигаретах, поэтому теперь курил с особенным наслаждением.
– Да… – сказал он, махнув рукой. – Фляга – это так, для приятности. Вообще-то, у меня целая канистра под сиденьем. У жены брат на конфетном заводе работает. Конфеты с коньяком – знаешь? Вот этот самый коньяк. Хорошая вещь, я тебе скажу. И наутро, главное, как ни в чём ни бывало.
«Только бы не предложил, – подумал Миша и заслонился внутренне от чувства неудержимой свободы, которое наступало на него подобно огромной волне. – К этому ведь ведёт».
Но шофёр оказался человеком довольно деликатным и прямого предложения не сделал.
На чистом небе проступили первые звёзды. Вместе с их появлением на холмах один за одним стали зажигаться фонари скупого красного света. Астрономы перекрикивались с вершин, и Миша на секунду ревниво позавидовал им: ему показалось почему-то, что сейчас для этих людей исполняется то самое желание, которое он испытывал, не умея выразить.
– Ты-то пойдёшь? – спросил шофёр и уточнил, изобразив при помощи гигантских ладоней и прищуренного глаза глядение в телескоп: – Светила разглядывать?
– Нет, – сказал Миша. – Мне они так больше нравятся.
Шофёр уважительно пожал ему руку, снова сильно, но уже не до боли. Видимо, он снова обрёл способность дозировать свою силу.
– Молодец, – похвалил он Мишу. – Мои мысли сказал. Тоже не понимаю: зачем это всё? Ну, увидишь ты их поближе, заметишь там какое-нибудь пятнышко – и что? Легче тебе станет? Всё равно ведь ничего не понимаем: где мы находимся, зачем это всё, нужны мы кому-нибудь, видит нас кто, не видит. А так – просто небо. Русское, родное. Звёздочки смотрят. Речка течёт. Эх, хороша Ока… – сказал он мечтательно. – Лет бы двадцать пять сейчас скинуть да с какой-нибудь молодкой вон туда, на песочек, где деревце поваленное, видишь? Почему-то именно туда хочется.
– А что мешает сегодня? – спросил Миша.
– Нет, – поспешил с объяснением шофёр. – С этим-то всё в порядке. Просто… жена, дочка… внучок уже есть… Забудешься, пофестивалишь, – а потом сам себя же и съешь. И начнётся: сердечко, то, сё. Не дай Бог ещё и кто-нибудь заболеет – не ты, а кто-нибудь из твоих. Было пару раз, поэтому знаю, о чём говорю. Совесть-то – её, конечно, в телескоп на небе не увидишь, но она ведь тебя, зараза такая, отовсюду видит. Не-е… – Он снова махнул рукой. – Хорош. Сейчас на примусе ужинчик сготовлю, ещё, может, фляжечку раздавлю – и на бочок. Ты же у нас на заднем ряду вроде ночуешь? А, ну вот и хорошо. За меня не беспокойся, я в багажнике подрушляю. А что такого? Мне это не впервой. Я там даже люблю. Как в барокамере. Так-то, может, и жутковато, но если знаешь, что живой человек наверху лежит – то вполне.
Шофёр помолчал, а потом спросил:
– Ты, гляжу, не пьёшь, не куришь?
«Снова наступает», – успел подумать Миша, но выстроить оборону уже не успел.
– Почему? – сдался он сразу, и судорога пробежала по его лицу. – И то и другое делаю. Просто нет при себе ничего. Дома оставил.
– Так чего ж ты молчишь, как красна девица? – обрадовался шофёр. – Вот тебе и то и другое. А то пью, понимаешь, один, как забулдыга какой.
Он протянул ему фляжку и пачку сигарет с зажигалкой.
Мишино сердце больно заколотилось, рассудок виновато засуетился в поисках спасения, но сумел найти только оправдание.
«Выпью сейчас, покурю, – рассуждал Миша, уже запрокинув голову в большом глотке и бессмысленно глядя на звёзды, – и лягу сразу в автобус. Так даже лучше. А то всё сидел бы, маялся… Потом бы ещё вниз пошёл приключения искать…»
Он закурил и прислушался к своему организму: зреет ли там снова то страшное, которое он уже однажды испытал и из которого навряд ли получится выкарабкаться второй раз? Ему показалось, что не зреет, и он вдруг почувствовал себя удивительно прочным и уверенно заключил, что и в первый раз дело было вовсе не в алкоголе и сигаретах.
– Можно ещё? – указал он на фляжку.
– Что ты спрашиваешь! – всполошился шофёр. – Говорю же – ка-нис-тра! И с сигаретами нормально (у шофёра ведь всего должно быть с запасом, на все случаи жизни, правильно?), так что забери себе эту пачку и кури на здоровье, а я себе новую вскрою! А вот тебе и спички персональные. Во как – всё есть!
Миша выпил ещё.
– Женат? – спросил шофёр.
– Нет.
– А чем занимаешься?
Миша вспомнил, что давным-давно хотел придумать какой-нибудь ответ на этот вопрос, – не для того, разумеется, чтобы лучше понять себя, а для того, чтобы хладнокровно предъявлять этот ответ другим, как предъявляют проездной билет, и избавлять себя тем самым от лишних вопросов. Но он так и не удосужился придумать этот ответ и теперь, мешкаясь в разговоре с шофёром, как мешкался уже много раз в разговорах с другими, чувствовал себя неуютно.
– Учитель русского и литературы, – ответил он наконец не очень приветливо, наскоро выбрав наиболее благородную из тех многочисленных специальностей, в которых ему поневоле довелось себя испробовать.
Это было лет пять тому назад. Девушка, с которой он встречался, сама работала учителем-словесником и попросила директора своей школы взять Мишу на полставки, закрыв глаза на отсутствие у него педагогического, да и какого-либо другого специального образования. Директор пошёл навстречу и впоследствии не имел повода в этом раскаяться (Миша преподавал интереснее, чем его образованная девушка), однако через полгода по школам покатилась волна ужесточённых проверок, и Мишу попросили, от греха подальше, уволиться по собственному желанию. Он написал заявление без грусти, понимая, что и так вскоре покинул бы школу, потому что с девушкой всё шло к концу, да и много ещё почему…
– Учителя и врачи – самые важные люди, – сдержанно заметил шофёр, как бы стремясь загладить вину за свой неосторожный вопрос. – Цена ошибки у тех и у других одинаково велика…
Коньяк дал о себе знать – внезапно и в то же время ожидаемо, желанно. Мише представилось, что кто-то хороший зашёл в его голову, как в дом, и тихо зажёг там свечу.
Он посмотрел на своего собеседника с большой нежностью.
– Вы так замечательно обо всём рассуждаете… – сказал он шофёру. – Если вы мне ещё и сообщите, что не смотрите телевизор, вы будете моим кумиром навеки.
– Не-е, эту дрянь смотрю-ю, смотрю-ю, – с удовольствием признался шофёр. – Спорт люблю, про рыбалку люблю, сериальчики люблю, где один хороший человек всех плохих поодиночке укладывает. Смотрю-ю…
Миша вдруг понял, отчего ему так приятен этот разговор: оттого, что он точно знает, что скоро уйдёт вниз. Он ещё несколько раз выпьет, выкурит несколько сигарет, – а потом обязательно уйдёт.
«В шатающийся праздник ночи», – сказал он про себя, и всё у него внутри заново согрелось от этой только что родившейся строки. Он закурил ещё, задал шофёру какой-то интересный вопрос, и, ощутив теплый настрой собеседника, шофёр раскрылся, заговорил о чём-то очень для него важном, так что даже один раз утёр своей богатырской пятернёй слезу, но Миша уже не мог следить за его мыслью: глядя на увлечённого рассказом взрослого человека, он испытал дежавю, и это оказался тот редкий случай, когда на вопрос: «где и когда это было?» сразу нашёлся точный ответ.
Это было в родительском доме, лет пятнадцать назад, в один из дней того сумасшедшего апреля, в котором он лишился девственности и познакомился с наркотиками.
Он не ночевал дома несколько дней и вернулся домой часу в пятом вечера, вздёрнуто бодрый и не к месту радостный. Он подошёл к родителям, которые вышли в коридор встречать его, и поцеловал каждого из них в щёку. Вообще-то, они собирались его ругать, но его свежее, не пахнущее алкоголем дыхание, его поцелуи (особенная редкость для Миши) обескуражили их.
Всё же для приличия отец сказал, что ещё один такой загул – и тогда Мише придётся раз и навсегда выбирать: либо он живёт дома – либо он живёт там, где пропадал все эти дни. А телепаться где-то между и трепать этим матери нервы ему больше не позволят.
После этих слов ожидался Мишин уход в комнату: с протестом или раскаянием – не так уж важно. Но произошло другое: Миша полуигриво-полувсерьёз пал ниц и, воздев руки, простукал на коленях к родителям. Он попросил их не сердиться и признался, что по уши влюбился в одну прекрасную девушку; отчасти это было правдой.
Родителей новость заметно утешила: там, где они подозревали моральное разложение и тлетворное влияние, – оказалась всего-навсего романтика. Миша прошёл на кухню, мама и папа, как привязанные, прошли за ним: мама – якобы для того, чтоб накормить его, отец – якобы для того, чтобы самому что-нибудь съесть. Действие веществ, которые часа за три до этого употребил Миша, напрочь исключало голод, и он должен был сказать маме, что его любимая девушка познакомила его со своей мамой и та накормила его до отвала. Это уже было неправдой. Все эти дни он и девушка (которая была на три года старше его) провели в электричках, на вокзалах незнакомых городов, в подъездах чужих домов, на квартирах у довольно страшных людей.
Миша согласился только на чай без сахара. Родители стали задавать ему вопросы о девушке в соотношении приблизительно пять к одному: пять вопросов – мама и один, – как полагается, с элементами иронии, – отец. Миша рисовал им портрет, снова не имеющий ничего общего с реальностью, но в целом поразительно правдоподобный: его химическое вдохновение позволяло ему смело сыпать такими подробностями, которые, казалось бы, невозможно придумать.
Портрет очень понравился родителям. Мама размечталась, сладко затосковала по молодости и спросила отца, хоть и не надеялась на его серьёзный ответ:
– Ты вот, интересно, такой же домой пришёл, когда со мной познакомился?
Отец надул щёки и, подняв глаза к потолку, медленно выпустил воздух. Кажется, вместе с этим воздухом он выпустил из себя и всю свою обычную иронию (которая въелась в него с годами, как запах машинного масла того завода, где он руководил цехом), потому что он вдруг сказал совершенно серьёзно:
– Наверное, не такой. Всё было по-другому. Но тоже, между прочим, нетривиально.
Мама и Миша посмотрели на отца с одинаково сильным (хоть и различным по своей природе) чувством ожидания. Тогда отец медленно сел за стол (до этого он стоял, прислонившись к столешнице) и без всяких предисловий начал рассказывать о самом дорогом – так же, как теперь рассказывал шофёр. Его ирония сошла с него, как тяжёлая воинская амуниция, утратившая свой смысл в мирное время. Миша никогда прежде не видел отца таким, и ему было очень тревожно оттого, что он впервые увидел его таким именно тогда, когда сам находится под этим.
Шли важные, осторожно-исповедальные минуты воспоминаний. Отец тысячу лет не притрагивался к прошлому и очень опасался, что это предприятие может иметь для него какие-нибудь неожиданно-неприятные последствия, поэтому он то и дело находил жену и сына взглядом, ищущим поддержки: они были его единственными провожатыми в забытый мир прошлого.
Сейчас Миша уже не помнил, о чём рассказывал тогда отец. Он помнил только, что мать, красиво подперев подбородок кулаком, смотрела на отца влюблённо, и глаза её блестели от слёз. Потом отец, продолжая рассказывать, встал, открыл один из кухонных шкафчиков, достал уполовиненную бутылку дорогого коньяка, который подарили ему от завода на юбилей, достал три рюмки и наполнил каждую. Миша не мог уже отказаться, он чокнулся с родителями, выпил и почувствовал, как отвратительно одна химия смешалась с другой – и в животе, и в голове.
«Только бы не вырвало», – неожиданно для себя помолился он Богу.
Отец говорил и говорил, мать блаженно слушала, а Миша поминутно сглатывал рвотные массы, которые стояли столбом в пищеводе, и то и дело попадали в ротовую полость. То, что родители этого так и не заметили, он позже считал маленьким чудом, произошедшим по его молитве.
– Видишь, Миша, – загадочно сказала мама, – какие вещи открываются на пятом десятке. Жизнь удивительна, сынок, и у тебя она только начинается. Береги себя, береги своё…
Отец, не дав ему дослушать маму, отозвал его в коридор и заговорил взволнованным шёпотом:
– Слушай, сынок, ты можешь погулять ещё часа полтора на улице? Я хочу немного побыть наедине с нашей мамой. Вот тебе…
Он залез в карман висевшей на вешалке куртки и выдал Мише непривычно много денег.
– Купи себе, что хочешь. Можешь даже потом не отчитываться, на что потратил. Я тебе доверяю. Только прошу: на полтора часа, а не на несколько дней. Пощади мать. Всё. Давай.
Миша вышел на улицу и сразу ощутил на себе непомерно огромное давление мира. От этого давления можно было убежать, лишь видя перед собой какую-нибудь ясную цель. И Миша придумал такую цель: дойти до места, где можно будет спокойно освободить желудок.
Он намеренно неторопливо дошёл до «Пенсионного пруда», углубился в кустарник, и его там долго рвало, рвало каким-то, как ему казалось, жидким линолеумом, и Миша хотел, чтобы его рвало ещё и ещё, потому что чувствовал, что будет, когда рвота закончится.
Рвота закончилась, он вышел из кустарника и сел на скамейку у воды. Единственная цель, которую он видел перед собой, была достигнута, и ему больше некуда было убежать от давления мира. Ему не хотелось ни есть, ни спать, ни выпить, ни покурить, ни оживить в себе действие наркотика новым употреблением. Он не хотел сидеть на этом месте – и не хотел идти ни в какое другое. Он не хотел жить ни дома, ни «там, где пропадал все эти дни».
– Жизнь исключает меня, – произнёс он неожиданно для себя самого и подумал: «Вот он, отходняк, о котором рассказывают».
Он провёл у «Пенсионного пруда» шестьдесят с лишним минут, полных беспросветной, адской тоски. Он мысленно просил у кого-то заменить эту тоску на физическую боль какой угодно силы, ведь физическая боль тоже придаёт человеку цель: терпение, избавление, лекарство, – а цель помогает избежать давления мира. Но у него ничего не болело, а умышленно причинять себе боль было бесполезно: он знал, что такая боль не поможет ему.
Невероятным усилием воли он выбрался из парковой зоны к знакомой проезжей части, за которой вздымались расклеченные кафелем дома. Всё было окутано тёплым дымом безнадёжной, неспасительной весны.
– Мёртвая весна, – сказал Миша вслух и вошёл в подъезд.
Он тихо открыл дверь и, как обычно, сразу – ещё прежде, чем что-либо увидеть или услышать, – ощутил, что в квартире работает телевизор. Он взглянул на дверь родительской комнаты: дверь была приоткрыта, и в щели действительно голубел телевизионный свет. Миша направился по тёмному коридору к себе, но что-то заставило его остановиться и заглянуть к родителям.
Они сидели перед телевизором на сложенном диване – отец просто, а мать, как обычно, с ногами. Окно комнаты было настежь открыто для проветривания: апрельский ветер держал занавеску в неподвижно надутом состоянии, делая её похожей на парус.
За окном зарождался страшный праздник заката, и на фоне этого праздника крестовина оконной рамы, вздымавшаяся над родителями, чернела тоже страшно и священно – подобно распятию или мачте корабля.
Заметив Мишино появление, мать и отец одновременно повернули к нему свои лица, до этого прикованные к какому-то фильму. Это были иконописные лица. Чувствуя, что вот-вот зарыдает, Миша быстро показал родителям приветственную ладонь, закрыл дверь и ушёл к себе в комнату.
Никогда – ни до, ни после – он не был так близок к самоубийству, как в тот вечер у себя в комнате.
– Ты прости, Миша. Что-то разболтался я, старый дурак, – вздохнул шофёр, видимо не без усилия приостановив поток своей прорвавшейся речи. Он обнял Мишу одной рукой, но, не получив ответного объятия, не посмел задержать руку надолго и, проскользив ею по Мишиной спине, вытащил из пачки очередную сигарету и стал её, покручивая, разминать. – Хороший ты парень, вот что я тебе скажу. Жалко, что не догадался я такого сына себе родить. Вот так же вот сидел бы с ним под звёздами, о том, о другом разговаривал. Всё бабьи глупости слушал: «денег не хватит», «одного бы поднять», «нищету не плодить». Эх…
– Знаете, не такой уж я и замечательный сын, – сказал Миша, чтобы немного утешить шофёра. – Полжизни о революции мечтал.
– И правильно! – поддержал шофёр с неожиданной энергией. – Давно пора, я считаю. – Но тут же и успокоился: – Хотя, конечно, не хотелось бы…
Он встал и пошатнулся.
– Покушать нам с тобой надо, Мишуня, вот что. Пойду займусь, пока не совсем косой. Ты сиди, любуйся…
Он пошёл к автобусу. Миша быстро припал к фляжке и осушил её.
Глотая, он снова увидел небо. Звёзды стали именно тем, для чего прибыли сюда астрономы. Звёзд было невероятно много, Миша никогда столько не видел, и в первые секунды надеялся, что за счёт их небывалого количества в его голове вот-вот родится такая же небывалая, свежая мысль о небе; что, быть может, этой мысли будет достаточно, чтобы побродить с нею в одиночестве по холмам, уже без сигарет, без алкоголя, и найти какие-нибудь новые твёрдые основания для своей дальнейшей жизни.
Но надежда быстро угасла. Устремившись вглубь вселенской ночи, Мишина мысль вернулась назад с той же жалкой добычей, что и всегда: с набором стёртых эпитетов. «Огромная», «бесконечная», «холодная», «равнодушная», «загадочная», «обитаемая», «необитаемая»…
«Надоевшая, привычная. И непробиваемая, как потолок в моей комнате», – добавил он несколько свежих, но ничего не дающих ни уму, ни сердцу определений, и его пьяная мысль перешатнулась на землю, к астрономам.
Самих астрономов отсюда было уже не разглядеть. Их местоположение на холмах обозначали одни фонари, красный свет которых напоминал лаву, зловеще проглядывающую в трещинах земли.
«Как хорошо устроились, – думал Миша. – Знают, как какая звезда называется, пользуются приборами, – и им уже интереснее. Они могут о небе часами разговаривать, и всё будут говорить что-то новое. Но это то же самое, что с Тургеневым. Он почему так хорошо о природе рассказывал? Потому что он её убивал – охотник был. С «вооружённым глазом». А заставь человека просто так по лесу ходить – он и двух слов о нём не свяжет. А я всю жизнь просто так проходил».
Почему-то вслед за этим Мишина мысль перескочила на брата и почему-то перескочила с обидой.
«Захотел меня вытащить – так вытащи по-человечески. Расставь свой телескоп, подведи, дай в глазок посмотреть, расскажи интересные факты. Налей чаю горячего, кашей накорми. Покажи достоинства своей нормальной жизни. А то выехал с этой… Венерой палеолита. А мне что делать?»
Миша встал.
– Мишка! – крикнул от автобуса шофёр. – Уже скоро!
У шофёра тоже был свой огонёк – не красный, а синий, из примуса, совсем маленький.
– Да, да, спасибо, – сказал Миша. – Я сейчас. Только дойду до брата…
Он спускался по осыпающейся песчаной тропинке, по еле различимой серо-голубой полосе на чёрном, и чувствовал, как тяжело встряхивается кожа его опухшего лица от каждого шага вниз: казалось, на каком-нибудь шаге щёки могут просто оторваться вместе с нижними веками.
– В шатающийся праздник ночи… – вслушивался он в свой голос.
Тропинка привела к подножиям двух невысоких холмов, не занятых астрономами. Здесь она не заканчивалась, а только ныряла во тьму древесной поросли, которой, как Миша заметил ещё сверху, были заполнены все складки между холмами.
Опять его удивляло, что то, что казалось сверху таким гладким и простым, предстало вблизи таким подробным и сложным – совсем другим.
Он полез на холм. Подъём был довольно крутой, так что приходилось использовать не только ноги, но и руки – цепляться за случайные стебли, многие из которых были колючими. Очутившись на вершине, Миша упёрся ладонями в колени. Он чувствовал неприятную усталость и опустошённость.
«И зачем это я хотел побывать на каждом из этих холмов? – удивлялся он, тяжело дыша, сплёвывая и без интереса глядя по сторонам. – Вполне достаточно одного. Да и одного не надо».
Всё же он сел на траву.
Метрах в тридцати от него и метрами тремя выше располагалась одна из самодельных обсерваторий. Красный свет слабо обрисовывал фигуры двух мужчин. Раздался несильный стук стекла о стекло.
– За рязанское нёбо, – услышал Миша и усилием лёгких сделал дыхание тише.
– И мою непутёвую жизнь… – прозвучал ответ. – Ммм, действительно вещь…
– Вещь… – почти обиженно повторил первый голос. – Я пью только сухое молодое испанское вино. Ко всем остальным напиткам на этой планете, не исключая воды, я отношусь с предубеждением.
– А как же «наше всё»?
– Ты о чём?
– Ну, как «о чём»? О национальном русском напитке.
– Свят, свят, свят. Не поминай всуе. То есть к ночи. Лучше расскажи, чем порадуешь меня сегодня ты.
– Я-то? Как обычно: шишки мятные, весьма ароматные.
– Сатива, индика?
– Белла-дон-на.
– У-у-у-у… Давай обнимемся у трипа, мы не увидимся уже…
– О чём и речь…
– Ну что – банкуй. Священнодействуй.
Настала кратковременная тишина. Слышно было, как выстукивается и продувается деревянная трубочка, как шуршит бумага. Миша внимательно, затаённо слушал – и астрономов, и себя.
– Итак, – произнёс ценитель сухого молодого испанского вина, – скажи мне что-нибудь на прощанье.
– Даже не знаю, что сказать…
– Тогда скажу я: слава отцу нашему, Макаронному монстру, и святому Ктулху…
Ценитель выдохнул, как выдыхают перед употреблением водки, и, видимо, уже успел присосаться к трубочке, когда Миша сделал рупор из ладоней и громко произнёс голосом былинного старца:
– Звёзды нариков не лю-ю-юбят!..
С холма астрономов послышался кашель, затем хлопки ладони по спине. Как только наступила тишина, Миша закончил реплику с мудро опадающей интонацией:
– Космос нарику не бра-а-ат!..
– Прошу прощенья за мой французский, кто это там такой вякает до хера умный? – поинтересовался, откашлявшись, ценитель сухого молодого испанского вина.
– По-моему, это… – тихо начал его приятель, но Миша не расслышал, что было сказано дальше, потому что заговорил снова сам:
– С тобой, свинья, не вякает, а разговаривает дух покойного Тихо Браге, трагически погибшего при неизвестных обстоятельствах от разрыва мочевого пузыря по вине таких, как ты!
Ценитель негромко обратился к приятелю, не к Мише:
– Ладно, чё. В семье не без урода. Сидим, курим. Если в течение минуты не заткнётся – звоним старшему, пускай отшлёпает его по заднице.
Сказанное вывело Мишу из себя. Он встал и закричал:
– Не трогай мои звёзды своими заплывшими вооружёнными глазками! Мои звёзды ничего тебе не скажут! Ничего!
Он быстро спустился, почти сбежал с холма, пробил, сломав несколько веток, стену густых зарослей, и сразу очутился в тихом свободном пространстве, образованном двумя такими стенами. Он ощутил под ногами что-то сухое и в то же время мягкое, как будто живое, и немного испугался, но быстро понял, что это влажная земля, покрытая множеством опавших листьев. Поглядев вперёд, он увидел путь, усеянный этими листьями и посеребрённый луной, а чуть подняв глаза – увидел и саму полную луну, иссечённую ветками.
Он пошёл по этому чешуйчатому пути, огибая подножия холмов и не позволяя себе ни о чём по-настоящему задуматься; ему хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше: он, этот путь – и больше ничего.
Но вскоре путь побледнел и раздвоился, прежние стены зарослей расступились, и на распутье Миша упёрся в новую такую стену, закруглявшуюся влево и вправо подобно стене шатра. За плотной сетью ветвей светился костёр, слышались голоса мужской и детский, прерываемые смехом сразу нескольких людей разного пола и возраста.
Стараясь не быть обнаруженным, Миша подкрался вплотную к шатру и стал свидетелем всего, что в нём происходило.
Внутри шатра находилась поляна – ровная и действительно почти идеально круглая. В отдалении от огня поблёскивала палатка, в которой, возможно, кто-нибудь уже спал. Слева и справа от костра на больших брёвнах сидели люди.
На левом бревне сидели трое взрослых: грузная женщина в камуфляже, широко расставившая ноги, обутые в высокие берцы, и неторопливо подносившая ко рту сигарету, коренастый активист и уютно вжавшаяся в него небольшая женщина, одетая, как студентка семидесятых годов на фотографии «с картошки». Миша не мог припомнить, чтобы эта женщина была в автобусе, но её лицо показалось ему очень знакомым; впрочем, хорошо разглядеть её он не мог.
На правом бревне сидели трое детей: мальчик лет двенадцати, девочка лет десяти и мальчик лет семи. Старший мальчик, спортивного телосложения, по-взрослому постриженный, с берцами большего размера, чем у грузной женщины, был заметно взволнован.
– Отлично, – говорил ему активист. – Место ты подходящее нашёл. И тут – н-на тебе! – он звонко шлёпнул по одной ладони тыльной стороною другой. – Ливень! Стеной! Дрова моментально сыреют! А надо костёр разводить. А спичка всего одна. А бумаги сухой нет.
Мальчик хотел было сказать: «береста», но активист, опередив его, как бы отмёл этот вариант рукой и сразу добавил очередное условие:
– А берёз в лесу нет. Бобры всё съели, сволочи зубастые.
Все засмеялись, кроме старшего мальчика.
– Оргстекло? – попробовал он предположить, подняв глаза на активиста.
Активист с азартом отмёл и этот вариант:
– Сжёг на прошлой стоянке!
– Дядя Женя, – пожаловался мальчик, подняв плечи и разведя руками, – вы так будете про все мои варианты говорить, пока я ваш не скажу!
– Ну, если тебя эти правила не устраивают, то игра закончена. Победила дружба.
С этими словами он протянул мальчику руку для пожатия. Но дети, и мальчик в том числе, стали убирать его руку; дядю Женю уговаривали продолжить игру и сообщить ответ на последний вопрос.
– Всё очень просто, – сказал дядя Женя и, выдержав паузу, отрывисто произнёс: – Лапник. Ель, сосна – не важно. В хвое содержатся эфирные масла, которые загорятся при любом дожде.
Грузная женщина, которая до этого сидела, упершись локтями в колени, выпрямила спину, уклоняясь от дыма.
– Дальше! Дальше! – требовали дети.
– А дальше – последнее.
– Нууууу! – разочарованно протянули дети.
– Зато самое страшное! На тебя из дремучей чащи выходит – медведь! Сразу говорю: убить ты его без ружья не сможешь. Да и с ружьём, я думаю, тоже. Цель одна: спасти свою жизнь. Как?
– Застыть на месте? – предположил семилетний мальчик.
– Это ж тебе не собака, – поспешил опровергнуть двенадцатилетний, видимо, не надеясь найти правильный ответ и пытаясь хоть этим солидным опровержением набрать какие-то очки в глазах дяди Жени.
– Забраться на дерево! – сказала девочка.
– Ага, – снова заторопился старший мальчик, уже, кажется, желая незаметно перейти в дяди-Женину команду. – А он, думаешь, за тобой не полезет?
– Петь, – отрубил вдруг дядя Женя, и наступило то молчание, на которое он, несомненно, и рассчитывал. – Чтобы медведь убежал, нужно просто – петь – песню.
– А какую? – спросил маленький мальчик.
Миша, который почему-то весь покрылся холодным потом, наблюдая за этой игрой, дрожащим тихим голосом пропел:
– До свида-а-нья, наш ла-асковый ми-и-ша…
Вслед за этим наступило такое полное и жуткое молчание, о котором активист не мог и мечтать. В этом молчании вжавшаяся в него женщина вдруг спокойно и чисто допела припев песни:
– Возвраща-а-йся в свой ска-а-зочный лес…
Мгновение спустя активист уже стоял на ногах с огромной горящей дубиной в руках. Он сделал два-три стремительных шага в направлении того места, откуда изошёл неизвестный голос, – в направлении Миши, – и рубанул дубиной по веткам.
Сотни мелких углей посыпались Мише на лицо и на голову, волосы его затрещали. Он заревел, как зверь, и побежал от шатра, не видя дороги.
– Фак ю-у-у, чува-а-а-ак! Сдо-о-охни! Я смотрю на звё-о-о-о-о-зды-ы! – блаженно проорал в небо ценитель сухого молодого испанского вина, как будто он мог видеть Мишу в эту секунду.
Отпечатки искр на сетчатках Мишиных глаз долго мешали ему видеть дорогу. Когда зрение, наконец, прояснилось, он обнаружил, что идёт вдоль воды. Луна освещала приятно обтоптанные рыбацкие стоянки – с замусоренными кострищами, с рогатинами для удочек, с бутылками из-под водки и пива, с консервными банками из-под червяков. Всё говорило о хорошей, простой жизни человека.
Миша вспомнил о шофёре, и почему-то ощутил при мысли о нём короткий прилив счастья. Он посмотрел вправо и вверх, в сторону автобуса, но автобуса не увидел: вид отсюда не был, вопреки его ожиданиям, зеркальным отображением вида оттуда; заросли прибрежных ив, холмы и ночная темнота мешали разглядеть автобус.
Тут Миша услышал впереди себя человеческие голоса и бездумно нырнул в шаровидный ракитник, произраставший слева от прибрежной тропинки. В этом действии сказался не страх, а скорее какая-то отчаянная игра.
Теперь он лежал на мягком и сыром, чувствуя, как вся его одежда пропитывается влажной грязью. Голова его находилась совсем немного выше уровня реки, и широкая Ока виделась ему узкой, ртутно блестящей полоской.
– Давай здесь, – услышал он голос Олега и сразу увидел фигуры брата и Лены.
На том месте, где они остановились, луна почему-то освещала лишь светлые предметы. То, что было тёмным, виделось лишь постольку, поскольку было темнее всего остального. Показалось большое заголённое Ленино бедро. Лена опёрлась о лодку, которая качнулась, видимо погружённая большей своей частью в воду. Брат подошёл сзади, и маленький участок его оголённого тела тоже засветлел от луны. Он долго пытался соединить своё светлое со светлым Лены, но это не получалось; то и дело возникал чёрный проём, который стал раздражать Мишу.
– Давай… – сказала Лена, повернулась к брату и быстро опустилась на колени.
– Не могу, – сказал Олег. – Опять звонят. Дай отвечу.
Он поднёс руку к голове. Миша услышал следующие его фразы:
– Вы его видели?.. Нет, я не смог до него дозвониться. Он, наверное, оставил рюкзак в автобусе… Ладно, я сейчас.
Олег застегнул то, что светлело, и сказал:
– Побудь здесь, ладно? Я сейчас вернусь.
Он сразу ушёл, шаги его быстро умолкли. Лена поднялась с колен и сначала хотела закрыть своё светящееся бедро темнотой, но, постояв в раздумье, села на борт лодки, как была. Она потянулась за чем-то, и Миша услышал бульканье жидкости, заливающейся внутрь человека. Внезапно прихлынувшее тепло сразу вытолкнуло его из засады в ракитнике.
Лена вскочила.
– Не бойся, – сказал Миша. – И не кричи. Я его брат. Дай, пожалуйста.
Лена протянула ему бутылку. Миша жадно припал к горлышку и долго пил. Он не понял толком, что это был за напиток; что-то крепче вина, это точно.
– Прекрасная минута, – сказал Миша, оторвавшись от бутылки, и, отыскав шофёрские сигареты, закурил. – Давай сбежим с тобой, Лена. На этой вот лодке. Вдвоём. Со мной не пропадёшь, я ведь всё знаю: Ока впадает в Волгу, а Волга в Каспийское море. У меня там много друзей, на Каспийском море. Давай впадём туда вместе. Зачем тебе это всё?
Между Лениными палеолитическими бёдрами Миша рассмотрел тёмное – такое же, как поросль между холмами. Он сделал к девушке шаг.
– Не подходи, – отступила она и натянула джинсы. – Я умею громко кричать.
– Я понял, – сказал Миша, усмиряюще выставив ладонь. – Тогда последняя просьба: помоги мне столкнуть эту лодку в воду. Наверное, я один не смогу. Хотя посмотрим…
Миша допил, что болталось в бутылке, бросил бутылку под ноги и приступил к лодке. Она была чуть не до середины заполнена сверкающей и дрожащей, как в колодце, совсем не такой, как в реке, водой. Он упёрся в корму и налёг всем телом.
– Давай, – попросил он Лену. – Она почти идёт. Совсем чуть-чуть помоги. Да помоги же, говорю! Хочешь, чтобы я тебе всё испортил?
Лена стала рядом с Мишей, – наверное, не столько из-за его таинственной угрозы, сколько из-за того, что увидела, что ему действительно недостаёт совсем маленькой помощи.
Лодка оторвалась от земли и тяжело отошла от берега без Миши. Миша зашёл в воду и уверенно, медленно пошёл за лодкой, зная, что она не убежит от него. Поймав её, он опёрся о борт и перевалился через него из речной воды в лодочную, едва не перевернув при этом своё судно. Затем, сидя по пояс в лодочной воде, он принялся грести руками, направляя лодку к середине реки.
Через минуту он взглянул на берег и едва разглядел пятно Лениного лица.
– Лена, – сказал он. – Я особенный человек. Я дружу со звёздами и кое-что понимаю в судьбах людей. Если ты хочешь, чтобы у тебя с Олегом получилось что-нибудь серьёзное, не говори ему, что я уплыл. Иди сейчас к нему навстречу, скажи, что видела меня, и что я уехал домой, своим ходом. А главное – отдайся ему сегодня хорошенько! Как никогда! Вот тогда ты чего-нибудь от него добьёшься.
Через несколько секунд он увидел, как пятно задвигалось в темноте, и вскоре потерял его из виду, а вместе с ним и берег, и ракитник, и холмы. Теперь были почему-то видны только огни красных астрономических фонарей и маленький зеленоватый автобус, будто висящий над ними в чёрной пустоте.
Стараясь понять, насколько он близок к середине реки, Миша взглянул на другой, равнинный берег. Этот берег почему-то был виден гораздо лучше. По нему стелился пропитанный лунным светом туман. Какая-то огромная птица, видимо испугавшись лодки, ударила крыльями по воде и редкими, как дыханье спящего человека, взмахами, унесла себя куда-то.
Миша почувствовал, как могучий стремнинный поток подхватил и повёл его лодку. Тогда он улёгся в ней, как в ванной, положив руки на борта, и перед тем, как безраздельно посвятить свои глаза и мысли звёздам, вспомнил ту женщину:
– Спасёшь ты меня теперь?
Я часто спрашиваю людей:
– Что вы себе представляете, когда слышите слово «человек»?
Люди отвечают по-разному, иногда очень оригинально, но я забываю их ответы, потому что задаю свой вопрос исключительно для того, чтобы услышать от кого-нибудь мой собственный вариант ответа. Пока я не услышал его ни разу.
Когда я слышу слово «человек», перед глазами у меня возникает рисунок тушью на белой бумаге – элементарный, в два коротких росчерка: большой треугольный нос, а над ним чубчик.
Сообщают в новостях: «Там-то пострадало пять человек», – и я сперва вижу скопление нарисованных носов и чубчиков, а потом, немного стыдясь, заученно напоминаю себе, что у каждого из этих «чубчиков» уникальная судьба и «неповторимый внутренний мир».
Что взять с человека, который, услышав слово «Россия», видит не просторы, а две толстые буквы «с»; при слове «родина» невольно воображает распростёртые объятия тёти, у которой вместо головы кремлёвская башня со звездой, а произнося слово «душа», никак не может избавиться от образа плотной подушки, сделанной из мяса?
При этом душу я стремлюсь каким-то образом спасти, родину – любить, а человека – уважать…
Таково предисловие, быть может и лишнее, к рассказу о Сене – моём навеки молодом друге, образ которого, с годами сильно обедневший на детали, но в чём-то главном незыблемый, с недавних пор возникает в моей голове следом за носом и чубчиком, когда я слышу слово «человек».
Пожалуй, мне нетрудно было бы разыскать людей, которые знали Сеню гораздо ближе, чем я, и расспросить их: о чём он мечтал? что думал о жизни? о смерти? о Боге? Но я этого не делаю. Наверное, боюсь испортить лишними штрихами картину, которая видится мне вполне законченной.
Я видел Сеню всего один раз. Вернее, видел много раз в течение нескольких часов одного дня. Было мне тогда двенадцать лет.
Я приехал с родителями на день рождения папиного приятеля. В квартире приятеля нашлась гитара, и папа попросил меня что-нибудь исполнить. Я знал, чем это грозит. Сначала я спою что-нибудь из «Бременских музыкантов», потом из русского рока, потом из «Битлз» (я их тогда обожал), а потом папа скажет: «Я знаю, ты это не любишь. Но я прошу: одну, мою любимую! (Ты знаешь, какую.) И всё! Больше я тебя ни о чём просить не буду». Я начну злиться на папу и наотрез отказываться, причём совершенно искренне, без всякого кокетства; дело в том, что, исполняя собственные песни на людях, я каждый раз испытывал такой стыд, словно присутствующая публика застала меня за каким-то непотребным занятием, для которого мне ещё и понадобилось раздеться. Но папа, услышав мой отказ, не отступит от меня, а лишь переменит тактику – заговорит со мной, как со взрослым (немного демонстративно, не без гордости за то, что я могу поддержать такой разговор). «Понимаешь, – скажет он, – раз ты пишешь песни, ты уже не совсем простой человек. Ты художник, артист. А артисту, хочет он того или нет, нужна обратная связь. Нельзя писать в стол. Это неуважение к Господу Богу, Который всем этим тебя наградил». (Тут он покажет умным указательным пальцем на потолок). Я отвечу папе, что на данный момент мне совершенно не нравится то, что я пишу; вот напишу что-нибудь, на мой взгляд, стоящее – тогда сыграю с удовольствием. На это папа скажет, что об этом уже не мне судить, что творение имеет свойство отделяться от своего творца и жить собственной жизнью. Все эти разговоры до крайности раздуют интерес аудитории к моим песням, все наперебой начнут вторить папиным уговорам, и, чтобы не показаться похожим на ломающуюся девчонку, я наконец соглашусь в очередной раз испытать позор исполнения собственных песен. Неизбежность описанного сценария почему-то вызвала во мне в тот раз особенную досаду. Я решил, что уж лучше уподоблюсь этой самой девчонке, чем снова попадусь на папины уловки. Я спел «Луч солнца золотого», «Когда твоя девушка больна» и пару песен «Битлз», а затем убедительным шахматным жестом отставил гитару, встал и ушёл на кухню якобы попить, а на самом деле – подождать, пока взрослые обо мне забудут. Я не догадывался, что моя отлучка будет папе только на руку. Пока я отсутствовал, он умудрился полушёпотом, при помощи предельно сжатых формулировок заинтриговать компанию моим творчеством, и когда я вернулся к столу – все стали дружно меня упрашивать: «Спой папину любимую». Сам папа, довольный, что сразу переложил уговоры на плечи других, старался сохранять самый невозмутимый вид. Я смерил его взглядом, в котором, наверное, извивалось нечто недалёкое от лютой ненависти. Папа только и мог, что тихо и немного укоризненно сказать: «Будет у тебя собственный сын – может, ты меня поймёшь».
Я сам не заметил, как снова оказался сидящим на стуле с гитарой в руках. Я обречённо провёл по открытым струнам – и при этом одиноком пустом аккорде словно лишился костей от жалости к себе самому. Я ссутулился, обмяк, глаза мои затуманились слезами.
Тут и появился Сеня. Точнее, появился он на дне рождения уже давно, но тут он впервые появился для меня. Насколько я помню, до этого он непрерывно ухаживал за гостями и хозяевами, стараясь предупредить все их желания: накладывал салаты, наполнял бокалы и рюмки. Он очень внимательно слушал, как я играю и пою, а в перерывах между песнями давал краткие, но при этом настолько высокие оценки моему таланту, что папа вынужден был его немного сдерживать.
– Гений, – констатировал Сеня.
– Ну уж гений… – корректировал папа. – Упаси меня Господь быть отцом гения.
– Просто нет слов, – говорил Сеня с ударением на «просто», когда я заканчивал очередную песню. – Виртуоз.
– Ну, не виртуоз, конечно, – снова поправлял отец, – но… для его возраста это весьма крепкий уровень.
Сеня заметно выделялся среди людей, бывших на празднике. Выделялся уже хотя бы возрастом. Всех нас можно было условно поделить на две возрастные группы: взрослые (кому за сорок) и дети, к которым относились я и две дочки именинника. Сене же было от двадцати до двадцати пяти (я тогда плохо определял возраст), то есть он был среди нас единственным так называемым «молодым человеком». Но ему не было с нами скучно. Когда старшие начинали говорить о чём-то совсем взрослом, что было невозможно понять ребёнку, Сеня всё понимал и полноценно участвовал в беседе. В то же время он не стеснялся сознаться, что чего-то не знает, и взрослым людям это нравилось. Высказывая умные мысли, мой папа глядел прежде всего на Сеню, и тот сосредоточенно кивал, слушая отца с неподдельным вниманием и уважением, но при этом не забывая ловить за пальцы приятелевых дочек, которые всё время пытались исподтишка пощекотать его и заглушали своим смехом папину речь.
Мне запомнилось, что у Сени были недлинные тёмные волосы, которые довольно аккуратно лежали сами собой, без помощи расчески. Он был широкоплеч, ростом выше среднего. Лицо его было по-настоящему красиво и при этом было очень простым. На этом лице не отпечаталось сознания собственной красоты, которое делает красоту подчёркнутой, требующей любования и комплимента. Поэтому я сомневаюсь, чтобы Сеня хоть раз за свою короткую жизнь услышал от кого-нибудь: «Красивый ты всё-таки парень, Сеня».
Ещё я запомнил, что на нём были чёрные наглаженные брюки и чёрная же шёлковая рубашка. Она выбивалась на боках из-под ремня небольшими облачками, и от этого его фигура казалась ещё стройнее. Верхняя пуговица рубашки была расстёгнута. Эта деталь всегда казалась мне признаком поэта (когда я замечал её, у меня в голове коротко звучало слово «Сергей», возможно из-за аналогии с портретом Есенина в моей любимой книжке); при этом было совершенно очевидно, что стихов Сеня не пишет. Даже не могу сказать, почему это было так очевидно.
Я продолжаю вспоминать: Сеня сразу понравился мне, но понравился не так, как обычно нравились люди. Обычно меня привлекали чудаки, оригиналы, люди едко ироничные. Я сразу начинал им немного завидовать и мечтал быть на них похожим: мне хотелось иметь такие же наручные часы, ремни, записные книжки, как у этих людей. Сеня не казался мне чудаком и оригиналом, я не хотел быть на него похожим, и ремень на его брюках не производил на меня никакого впечатления, и всё же этот человек понравился мне. Не так, чтобы потом думать о нём; просто – понравился.
Да, если бы я всё-таки взялся расспрашивать о Сене людей, знавших его лучше, чем я, то прежде всех моих философских вопросов я должен был бы задать такой: кем Сеня приходился имениннику? Я ведь не знаю о нём даже этого…
Итак, в моих глазах задрожали слёзы. Взрослые принялись меня успокаивать. Папа сидел растерянный. Мама глядела на него, как бы говоря: «Убила бы…»
– Ну-ка, послушай, как я умею играть, – сказал вдруг Сеня и взял у меня гитару.
Он зажал указательным пальцем самую тонкую струну на первом ладу (палец – крупный, широкий – закрыл собою почти весь лад), затем дёрнул эту струну и быстро повёл палец вверх по грифу. Звук побежал ввысь. Доведя его до самой последней высоты, Сеня звучно щёлкнул по деке – и звук оборвался.
– «Смерть клопа», – сообщил он название композиции.
Все засмеялись, и я тоже.
– Я ещё одну знаю. «Прощай, пароход».
Теперь, ничего не зажимая на грифе, Сеня просто дёрнул самую низкую басовую струну и с каменным лицом помахал в неизвестную даль рукой.
– Вот и всё, – сказал Сеня и передал мне гитару. – А больше я ничего играть не умею.
Мой отец смеялся с особенным увлечением, словно стремясь поскорее заполнить этим смехом атмосферу неудобства, возникшую из-за моих слёз. Неожиданно мне стало жалко отца, и я предложил публике послушать мои песни.
Первая же из них произвела звенящий фурор.
– Я же говорю – гений, – сказал Сеня, ударив ладонями по коленям.
Я спел ещё и ещё. Радовались и взрослые, и дочки именинника, одна из которых, моя ровесница, в какой-то момент стала смотреть на меня даже задумчиво. Но больше всех радовался Сеня.
Я уже жалел, что своих песен у меня так мало, – так приятно было их играть. Я даже отважился под конец исполнить одну недописанную песню и вынужден был на ходу придумывать к ней дурацкие слова.
Если мне не изменяет память, Сеня, как только я отложил гитару, стал совершенно серьёзно убеждать моих родителей в том, что эти песни «должны услышать миллионы». Отец, как ни странно, не стал на этот раз обрамлять его похвалы скептическими комментариями. Так же серьёзно он заговорил с Сеней о том, что помещать ребёнка в мир шоу-бизнеса, полный коварства и грязи, было бы со стороны родителей поступком негуманным.
– Вот вырастет – пускай сам сделает выбор.
Последний эпизод с участием Сени, который остался в моей памяти, был такой.
На лестничной клетке я и Сеня, больше никого. По-моему, это он сам позвал меня в подъезд. По-моему, он с сигаретой. (Думаю, впрочем, что он был из тех курильщиков, которым ничего не стоит отказаться от сигарет). Он сидит на корточках прямо передо мной, смотрит мне в глаза и просит рассказать, как я увлёкся гитарой. Я рассказываю, что услышал «Битлз» и стал подбирать аккорды с кассет. Сеня спрашивает, какую музыку я ещё люблю. Кажется, я слишком долго думаю, что ответить, больше размышляя, зачем он всё это спрашивает, и Сеня пробует мне помочь:
– Я так понял, ты вообще любишь рок-н-ролл?
Я киваю:
– В принципе, да.
– Ты потрясающе играешь, – говорит Сеня. – И поёшь просто суперски. У меня друзья тоже играют. Ну, как играют – что-то там тренькают, выучили пару мелодий и перед девчонками выпендриваются.
Последние слова Сеня говорит с тёплой задумчивой улыбкой. Кажется, он немного пьян; он вспомнил своих смешных друзей и подумал о том, как хорошо, что они есть.
– Я им теперь скажу, – продолжает Сеня, улыбаясь. – Есть у меня один знакомый парень, которому двенадцать лет, он вам так сыграет, что вам после этого стыдно будет гитару в руки брать. Дай пять, – заканчивает Сеня, жмёт мою руку, и мы идём в дом.
Как мы уходили из гостей, что сказал Сеня мне на прощанье – я уже не помню. Тот день, хоть и радостный, был всего лишь одним из многих, он не казался настолько важным, чтобы запоминать его во всех подробностях.
Кажется, в автобусе родители немного поговорили о Сене. Оба отметили, что редко сейчас встретишь человека его возраста с таким ясным и открытым взглядом, с не загаженной речью и здоровым уважением к старшим.
«Нашлась бы ещё девушка, которая всё это оценит», – сказала мама не без доли грустного сомнения в том, что такая девушка найдётся.
После этого Сеня напомнил мне о себе всего два раза.
Сначала тот самый приятель, который справлял день рожденья, зашёл к нам в гости и передал мне от него подарок. Это были две кассеты, помещённые в один необычно вытянутый подкассетник. «Rock-n-roll 50-60s». Я в тот же день прослушал эти кассеты. Музыка мне не очень понравилась: какие-то малоизвестные имена, однообразные рок-н-ролльные ходы, навязчивый танцевальный задор, мало гитары, много клавиш и духовых. Эти песни не выдерживали никакого сравнения с «Битлз». Но из уважения к внимательному Сене я прослушал кассеты ещё пару раз.
А несколько месяцев спустя я узнал, что Сеня погиб. Если не ошибаюсь, он перегонял для друга иномарку из какой-то западноевропейской страны; то ли не справился с управлением, то ли уснул за рулём.
Я не сильно переживал из-за его смерти. Естественный эгоизм благополучного юноши стоял в те дни прочной стеной между моим сердцем и чужими трагедиями. Сенина смерть показалась мне событием довольно обыкновенным, я бы даже сказал нормальным. Будто не разорвались в момент катастрофы его внутренние органы, не сокрушились кости, – а просто Сеня сделал шаг отсюда туда. Казалось, так же легко он может сделать шаг обратно.
И я забыл о нём надолго, а вспомнил лишь несколько месяцев назад, то есть не менее семнадцати лет спустя после его смерти.
Я сидел на скамейке у городской площади, наполненной людьми по случаю выходного дня. Все эти люди чем-то занимались (ели, смеялись, ударяли пластмассовым молотом по «наковальне» с электронным датчиком, показывающим силу удара) или куда-то шли, а я неподвижно наблюдал за ними.
Самозабвение, с которым большинство представителей человечества отдаётся потоку жизни, давно занимает мои мысли. Сам я утратил это самозабвение, как невинность, лет, наверное, в семнадцать. Я начал смотреть на мир и на себя самого сверху, со стороны, из засады. Долгое время это казалось мне несомненным достоинством, привилегией творческого человека. Однако постепенно данная «привилегия», кажется, выродилась в совершенное неуважение к жизни. Я перестал верить в важность поступка и необходимость труда, я перестал воспринимать красоту как простое чудо, разлитое в жизни; красота сделалась для меня предметом мучительного завоевания. Едва заплакав о чём-то, я начинаю думать о том, как я при этом выгляжу, и слёзы мои мгновенно высыхают. Я не могу забыть себя, даже когда этого требует элементарная порядочность.
Самое странное и где-то страшное, что я уже ни на что никогда не променяю свою засаду. По сути, эта засада – единственное, что у меня на сегодня есть. По сути, засада – это я сам. Выйти из неё означает для меня лишь одно: стать одним из них.
Я взглянул на кишащую массу горожан и сказал себе: «Нет. На это я не соглашусь никогда».
Мне стало страшно от того, насколько глубоко я стал презирать людей. Мне захотелось, чтобы нашёлся кто-нибудь, кто сможет наконец примирить меня с ними, и тут из темноты моей памяти неожиданно, и как будто беспричинно, вышел Сеня. Он появился в своей блестящей рубашке с расстёгнутой верхней пуговицей – поэт без стихов, гений без намёка на талант.
Я так ясно осознал, что этот человек жил на земле, – брал из моих рук гитару, говорил со мной, глядя на меня своими внимательными глазами, заходил в музыкальный магазин, чтобы купить для меня кассеты, – что несколько секунд я пребывал в полной уверенности: с меня в жизни хватит и того счастья, что я его знал.
Вряд ли эта уверенность будет понятна кому-то ещё; я и сам вижу, что мой скромный рассказ о Сене не даёт для неё веских оснований, да и пребывал я в ней, как уже было сказано, всего несколько секунд. Но с этой уверенностью мне было так хорошо, словно вдруг исчезла необходимость за что-либо бороться, словно теперь я мог просто жить.
Сегодня жена уложила ребёнка спать, и мы, как обычно, пошли с ней на кухню пить чай. Настроение у обоих было лирическое, мы стали говорить о быстротечности нашей жизни, о том, что всех ожидает смерть. Разговор не был грустным и тяжёлым, ведь мы были вдвоём, рядом в комнате спал наш сын, а в животе у жены шевелился новый ребёнок. Нам казалось, что любовь, данная людям, не может так просто исчезнуть вместе с нашим телом, иначе это был бы слишком жестокий и бессмысленный подарок. В этом была надежда.
Зачем-то я открыл холодильник, и жена заметила, как у меня изменилось лицо.
– В чём дело? – спросила она встревожено и погладила себя по животу.
– Капуста, – сказал я. – По-моему, она испортилась.
– Да, кажется, её надо выкинуть. Но у тебя было такое лицо, как будто ты увидел что-то страшное.
Я не стал рассказывать ей, что запах испорченной капусты напомнил мне о ночи, проведённой в морге. После такого хорошего разговора, перед сном, да ещё и в её положении – зачем? Я пожелал ей спокойной ночи, а сам пошёл на улицу выкидывать капусту. Оказывается, все эти годы я совсем не вспоминал о морге, и только запах тлеющего растения, так странно совпадающий с запахом тлеющего человеческого тела, напомнил мне о нём.
Значила ли что-нибудь та ночь в моей жизни по-настоящему – трудно сказать, но теперь я решил о ней написать.
Это был третий или четвёртый курс института. Первое обаяние студенчества прошло. Споры о книгах давно казались пустым, далёким от реальности делом. Все немного наскучили друг другу, да и сами себе, я думаю. Всем хотелось больших перемен в жизни, но ни у кого их не происходило. Казалось, переменам просто неоткуда взяться. От беспомощности некоторые продолжали ездить автостопом в Питер или ещё куда-нибудь, но, когда они возвращались, все смотрели на них и думали одно и то же: «Они вернулись ни с чем. Ничего не произошло. И стоит тащить туда свои кости, чтобы потом несколько дней отходить от похмелья, да ещё и выслушивать в деканате угрозы за пропуски?» Один человек лет семь спустя назвал это время нашей учёбы «эпохой всепроникающего Екклесиаста» – высокопарно, конечно, но в целом верно.
И тут сокурсник сообщил нам, что его старший брат устроился работать в морг и есть возможность там побывать. Не скажу, что новость произвела эффект взорвавшейся бомбы, однако слово «морг» всё чаще стало мелькать в обиходе нашего курса, а вскоре мне уже казалось, что оно витает в самом воздухе института: «Морг… в морге… что насчёт морга? мы едем в морг… а ты едешь с нами в морг?..» – доносилось будто бы отовсюду. Незаметно общество поделилось на тех, кто уже побывал в морге, и тех, кто ещё нет.
На лекциях я рассматривал ребят, которые приехали в институт прямо оттуда (посещать морг можно было лишь по ночам). Никакой печати потрясения или нового знания на их лицах я не находил. «Ну и что, – убеждал я себя. – Может быть, внутренний переворот не всегда отражается на лице человека. К тому же, то, что не подействовало на одного, легко может подействовать на другого». Потом на переменах я подходил к «побывавшим» и задавал им вопрос в лоб: «Тебе это что-нибудь дало?» Ответ был приблизительно один и тот же: «Пока не знаю. Но побывать, наверное, стоит». Звучало скучновато, будто речь шла о какой-нибудь сомнительной выставке, и всё же в интонации ответчиков сквозила какая-то одна и та же недосказанность, словно приподнимавшая их надо мной. В общем, поколебавшись с месяц, я решил присоединиться к числу «побывавших».
Однажды в майских сумерках, звякнув бутылками, мы с тем самым сокурсником-провожатым перелезли через забор больничного городка и оказались на его территории в душистой тени берёз.
Асфальт и стены зданий освещались зелёным светом фонарей. Воздух был тёплый и мягкий, как вода, нагретая до температуры твоего тела.
– Ну, в путь, – сказал сокурсник. – Считай, что я твой Харон. А мой брательник будет Вергилий.
Наверное, не я первый слышал этот пролог. Сокурсник к тому времени переводил в морг уже с половину курса.
Мы довольно долго перемещались по городку короткими стремительными перебежками от дерева к дереву, из тени в тень. «Чтобы никто не заметил», – объяснил сокурсник, но больше было похоже на то, что это делалось для поддержания приключенческой атмосферы. Мы вбежали, наверное, в пятнадцатый по счёту островок темноты, когда сокурсник сказал, что осталась последняя перебежка, самая опасная и длинная. Он указал пальцем направление: за широкой асфальтовой площадью, залитой зелёным светом, начиналась непроглядная тьма, будто там попросту обрубили мир. «Самое подходящее место для морга», – подумал я. Мы стремглав ворвались в эту тьму, после чего сокурсник поздравил меня, пожал мне руку и сказал, что теперь осталось пройти всего метров сто. Мы зашагали спокойно. Я быстро привык к темноте и стал довольно отчётливо различать в ней приближающееся здание, в одном окошке которого тлел электрический свет.
Как и следовало ожидать, архитектура этого здания не отличалась изысканностью – это был глухой параллелепипед из красного кирпича. И всё же этот параллелепипед был наделён парой художественных элементов – тех самых, за которые архитектура слывёт «застывшей музыкой». На фасаде, похожие на два глаза, один из которых подбит, выделялись два окошка – треугольное и круглое, – а вокруг центрального входа были по-особому положены кирпичи: одни утопали в стене, а другие, наоборот, выпирали из неё. Получался узор, напоминающий шашечки такси.
Эти спартанские украшения не так бросались бы в глаза, будь это, например, здание ЗАГСа (такие ЗАГСы я встречал неоднократно). Но ведь это был морг, поэтому украшения требовали какого-то объяснения.
Мы остановились под козырьком. Сокурсник предложил сделать по глотку горячительного перед тем как войти внутрь. Мы выпили, закурили, и я заговорил про странную архитектуру здания.
– Знаешь, – сказал я, – мне представляется советский зодчий, которому дали задание спроектировать этот морг. Согласись, от всяких художественных элементов надо было сразу отказаться.
– Почему? – поинтересовался сокурсник.
– Ну, хотя бы потому, что в художественных элементах присутствует стремление к красоте, а в любой красоте неизбежно присутствует намёк на бессмертие. А о каком бессмертии может идти речь в атеистическом государстве, тем более, если мы имеем дело с моргом? Вот именно. Следовательно, архитектор должен был сосредоточиться лишь на прочности и пользе здания, – а красоту вон. Логично?
– В принципе, да.
– И всё же он берёт и проектирует эти два окошка и эту вот узорную кладку. Объясни мне, для чего?
– Разве ты видишь в этом какую-то красоту?
– Нет, но в этом есть вектор, нацеленный на красоту. Я думаю, выложить круглый или треугольный оконный проём технически сложнее, чем обычный прямоугольный. При этом никаких дополнительных удобств эти формы не дают. Они бесцельны, а значит, выдуманы только для красоты.
– Видимо, да, – согласился сокурсник, и предложил выпить ещё. Было что-то приятное в том, чтобы стоять в ласковом тепле майской ночи на пороге морга и высокопарно размышлять о подобной ерунде. Мы выпили, и снова угольки наших сигарет зажглись в темноте.
– Может быть, – предположил сокурсник, – архитектор включил сюда элементы красоты, чтобы живым людям, которые сюда приходят, было не столь тоскливо и страшно?
– Знаешь, – ответил я, – мне тоже поначалу пришла в голову такая мысль. Но, во-первых, советский человек должен был без тоски и страха глядеть в лицо смерти. А во-вторых, даже если ему всё-таки стало бы тоскливо и страшно, то вряд ли треугольник с кружочком и кладка «шашечкой» добавили бы ему оптимизма.
– Тогда зачем, действительно, всё это нужно? – проникся сокурсник моим вопросом.
– То-то и оно. Я в растерянности.
– Может, какое-то зашифрованное послание?
– Не думаю. Мне всё-таки кажется, что вера в бессмертие в Советском Союзе была. Но это было бессмертие лишь риторическое. Оно исчерпывалось фразами, которые произносились на гражданских панихидах. «Он навсегда останется в наших сердцах», «Он умер, но дело его живёт», – и тому подобное.
– Да. Сомнительное бессмертие, – сказал сокурсник. – Что есть, что нет.
– Вот-вот. А какое бессмертие, такие и украшения.
Мы помолчали и поняли, что пора заходить внутрь. Харон нажал на кнопку звонка. Это нажатие нашло отражение в слабом звуке «ссссссс» внутри здания, через минуту слегка заспанный Вергилий открыл нам дверь и пригласил войти.
Едва я вошёл в предбанник, мне в нос ударила холодная вонь формалина. Казалось, она составляла одно с равномерным гудением электричества. В этот обонятельно-звуковой поток вмешивался контрапунктом сладковатый запах; чтобы угадать его источник, двух попыток не требовалось.
– Ну, как аромат? – спросил Вергилий, ведя нас к себе в каморку, и, не дожидаясь ответа, успокоил. – Ничего, скоро принюхаешься.
Каморка освещалась одной тщедушной лампочкой. В углу, на тумбочке, стоял и работал маленький чёрно-белый телевизор, который я скорее назвал бы сине-голубым. На экране беззвучно шевелил губами ведущий какой-то непонятной передачи. Помехи антенны иногда отрезали его голову и утаскивали её вверх, а потом она вылезала снизу, и всё повторялось. На стенах висели потрёпанные плакаты с фотографиями отечественных рок-исполнителей. В проёме круглого окошка лежала распакованная пачка презервативов. На единственной кровати сидела, поджав колени, черноволосая и белолицая девушка Женя, наша сокурсница, и читала книжку. Я не знал, что встречу её здесь.
Братья вышли из комнатки, и мы с Женей остались вдвоём. Я поинтересовался, что она читает. Вместо ответа она неохотно развернула книгу обложкой ко мне – автора я не знал, книга называлась «Психология ужаса» или что-то в этом духе. Женя вернулась к чтению.
– Ты, я так понимаю, здесь уже не первый раз, – сказал я.
– Правильно понимаешь, – ответила она через полминуты, не отрывая взгляда от книжки.
– Тебе что – нравится здесь?
Она медленно подняла на меня глаза, как бы прижгла меня ими и также медленно опустила их обратно в книжку. Видимо, я задал какой-то вопрос, который не имел никакого отношения к её миру, находившемуся выше пошлых категорий «нравится – не нравится».
Я прошёлся по каморке. Помню, я ощущал какое-то брезгливое недоверие ко всему, что попадалось мне на глаза: к электрическому чайнику с захватанной ручкой и воде, которая в нём клокотала, поднимая пар к облупленному потолку; к плакатам, на которых лица Башлачёва, Цоя и Летова стали от времени какими-то изумрудными; к стенам, окрашенным в лейкоцитный цвет (мне казалось, что они обязательно должны быть липкими).
Мне захотелось поскорее сделаться пьяным, чтобы обстановка предстала передо мной в более приветливом свете. Мне ведь предстояло провести здесь целую ночь.
Братья вернулись с банкой спирта, который, говорят, не переводится в морге. Мы сели за столик, покрытый клеёнкой с налипшими на неё заскорузлыми червячками лапши. Развели спирт, выпили, закурили. Старший брат рассказал мне о своей работе: он принимает тела и помещает их в морозилку, отвечает на звонки людей, у которых кто-то пропал без вести, а в последнее время ещё и практикует обмывание тел, переодевание их в погребальную одежду и даже косметические работы, за что получает отдельные, и весьма приличные, деньги.
Я слушал его задумчиво. Мне было интересно, какие особенные события в биографии или специфические черты характера приводят человека к тому, что он соглашается на такую работу. В себе я не чувствовал ни малейшей готовности её выполнять.
– Гляди, да на нём лица нет, – сказал Вергилий брату, кивая на меня, а потом подмигнул мне. – Что, жуть берёт?
Жуть меня не брала, но, чтобы не разочаровать его, я сказал:
– Есть немного.
Ответ заметно порадовал Вергилия. Да и Женя взглянула на меня с тихой благосклонностью. Видимо, ей было приятно, что среда, для неё вполне естественная, в ком-то вызывает жуть.
– Ничего, – успокоил меня Вергилий, а затем произнёс какую-то афористичную фразу, которая показалась мне совершенным штампом, а для него, наверное, была прочувствованной истиной. «Страх живёт только в тебе. Вне тебя его нет», – кажется, так он сказал.
После того, как мы выпили ещё несколько раз, я почти освоился на новом месте. Верным признаком этого было то, что я стал много шутить, и не про морг, а так, о жизни. Шутил я настолько удачно, что сокурсник чуть не падал со стула, и даже Женя несколько раз улыбнулась, а один раз и вовсе хихикнула. Я видел, с каким напряжением она старалась игнорировать мой юмор и как после каждой своей улыбки становилась подчёркнуто угрюмой и словно просила у Вергилия взглядом прощения. По-моему, её ужасно огорчало, что жалкое и суетное шутовство случайного человека имеет на неё воздействие, ведь это шутовство низводило место, священное для неё, до уровня свободной хаты для пьяных посиделок. Вергилий, впрочем, тоже улыбался, когда я шутил, но его улыбку можно было трактовать иначе: будто смешны ему не мои шутки, а я сам. Наконец, он смерил меня внушительным взглядом и, оборвав мою очередную шутку на середине, сказал:
– Пойдём освежимся?
– Ты о чём? – спросил я.
– О чём, о чём? О том. Побывать в морге и не сходить туда (он едва заметно кивнул на дверь) – какой тогда смысл сюда приезжать? Разве что поржать.
– Ну, хорошо, – сказал я. – Надо так надо.
Мы с Вергилием поднялись со стульев, глядя друг другу в глаза. Сокурсник, наскоро закинув в себя длинную гроздь лапши быстрого приготовления, вытер руки о штаны и встал, чтобы составить нам компанию. А Женя странным образом уже стояла у двери, по-собачьи преданно глядя на Вергилия. Кажется, ей не терпелось загладить перед ним вину за смех над моими шутками.
Мы вышли в коридор, где электричество звенело уже так, как звенят тысячи насекомых в жаркую южную ночь. При этом свет выбивался из плафонов лишь жалкими нервными плевками. Вдоль стен валялось множество тряпок, но это не создавало впечатления, что здесь уделяют особое внимание чистоте. Казалось, тряпки нужны лишь для того, чтобы впитывать какую-то влагу, вечно сочащуюся из-под стен.
Вергилий остановил нас около двустворчатой дощатой двери.
– Вот мы и пришли, – сказал он и посмотрел на меня испытующе. Я отвечал ему спокойным взглядом.
Затем мы минут с десять молча стояли перед этой дверью. Зачем это было нужно – не знаю. Наверное, для нагнетания страха во мне и создания медитативного настроя в Жене. От нечего делать я стал рассматривать дверь. На ней шелушилась серая краска, из-под которой выглядывала зелёная. Из-под зелёной кое-где показывалась жёлтая, а там, где шелушилась и жёлтая, можно было видеть пятнышки первичной, грязно-розовой, краски. Наконец, Вергилий, словно поймав за хвост подходящее мгновение, быстро открыл ключом замок. Створки раскрылись. Мы увидели ещё одну дверь, тоже двустворчатую, но уже железную. Её нам, слава Богу, не пришлось разглядывать так долго, Вергилий сразу щёлкнул засовом и довольно резко, с привычным расчетом силы, толкнул створки. Эти железные звуки на секунду напомнили мне о железной дороге, о товарняках, которые едут неизвестно куда, останавливаются в каких-нибудь тихих маленьких городах, и снова едут неизвестно куда. Глядя на них, особенно по весне, чувствуешь необъяснимую зависть и жадность к жизни. Много, много раз хотел я запрыгнуть в какой-нибудь из вагонов только что отчалившего состава и, заручившись одним лишь слепым и безграничным доверием к жизни, уехать навстречу новому. Что меня каждый раз останавливало? «Эпоха всепроникающего Екклесиаста»? Не знаю. Об этом можно начать отдельный рассказ.
Железные створки распахнулись, и мы вошли в тёмную морозилку. Вергилий не спешил включать свет. Коридорные лампочки выхватывали из темноты какие-то неясные фрагменты, которые мой мозг отказывался раньше времени дорисовывать до целой картины. Сладковатый тлетворный дух перекрывал здесь формалиновую вонь, достигнув той насыщенности, на которой он уже переходил в горечь, ощущаемую языком.
– Включать? – испытующе вопросил из тьмы Вергилий. Вопрос явно относился ко мне.
– Включай, включай, – сказал я.
– А не боишься?
– Да боюсь, боюсь, – ответил я уже нетерпеливо. – Включай давай.
Раздался щелчок выключателя. Свет поморгал и установился. Мы увидели семь или восемь лежащих на каталках тел, как мужских, так и женских. Одежда была только на одном из них, мужском: брюки, пиджак, сорочка, войлочные тапки. Руки лежали на груди, одна на другой, как положено для погребения, а лицо казалось более похожим на живое, чем у остальных.
– Над этим я сегодня днём поработал. Красавчик, правда? – сказал Вергилий и, глядя мне прямо в глаза, похлопал покойника по щеке, а потом погладил по волосам, которые пошевеливались от каждого поглаживания, как шевелятся они и у живого.
У меня вздрогнули глаза – это я переборол короткое, но сильное желание зажмурить их или отвести в сторону. Вергилий убедился в моём намерении смотреть дальше и тогда склонился над покойником и поцеловал его в лоб, а затем и в губы, над которыми топорщилась щётка усов. После этого он снова посмотрел на меня и таинственно, почти шёпотом, произнёс:
– У него изо рта дует холодный ветер. Хочешь попробовать?
Я утомлённо вздохнул и скрестил руки на груди.
– Ладно, больше не буду, – заулыбался Вергилий, отошёл от тела и стал скучающе прохаживаться между каталок, по-свойски похлопывая ладонью по трупам. Звук был такой, будто он хлопал по кожаному мячу или проверял арбузы.
Я обратился к сокурснику, так, чтобы его брат тоже слышал мои слова:
– Он всегда эти номера проделывает перед новенькими?
– Да нет, – ответил сокурсник. – Ты не думай, что это он на публику. Просто по-другому здесь сойдёшь с ума.
– Сойдёшь с ума, если не будешь с ними целоваться и похлопывать? Интересно.
– Нет, если не переборешь отвращение. Это такое же тело, как у тебя и как у меня.
Тут Вергилий подошёл ко мне и перехватил реплику брата:
– Тебе же не противно, например, поцеловаться с живым человеком?..
С этими словами он схватил меня за уши, притянул к себе мою голову, довольно крепко поцеловал меня в губы и рассмеялся.
– Дурак, – сказал я, вытирая рот рукавом. Мне хотелось поскорее сплюнуть.
– Ладно, не надо больше, – сказал сокурсник брату, сдерживая улыбку. А Женя взглянула на Вергилия с выражением тихой, почти религиозной преданности и счастья.
Его пьяные выкрутасы на этом не кончились. Он сказал, что сходит в каморку за сигаретами и пивом, а сам, выйдя из морозилки, пожелал нам спокойной ночи и потянул на себя железные створки. Дверь громыхнула, щёлкнул засов, и в замке второй, деревянной двери звякнул ключ.
– Ты, конечно, извини, но он правда ведёт себя, как придурок, – сказал я сокурснику.
Тот положил руку мне на плечо.
– Да ладно тебе, не волнуйся. Неужели ты правда думаешь, что он решил нас здесь оставить?
Конечно, я так не думал. Раздражало меня другое, но я не стал ничего объяснять. В наступившей тишине, подрагивая от искусственного мороза, я начал всматриваться в то, ради чего я сюда, собственно, приехал.
Мысль не хотела выстраиваться в цепочку, она мельтешила между мной и телами, как шарик в пинг-понге. «Это неживое, – а я живой, а оно неживое, – а я живой, неживое – живой, неживое – живой», – вот и всё, что я мог ощутить. Никаких глубоких мыслей. Никакого внезапно открывшегося понимания.
Впрочем, теперь, годы спустя, я могу сказать об этом ещё кое-что. Мне кажется, нет на земле ничего более далёкого от человека, чем человеческий труп. Несмотря на сближающее их наличие рук, ног, волос, гениталий и прочего, в человеке больше общего с деревом, кружкой, снегом, веником, – да с чем угодно, нежели с человеческим же трупом. Ничего нет на свете нелепее человеческого трупа.
Сейчас я вспоминаю одну картину, которую наблюдал однажды в парке. Человек бросил на асфальт раскрошенный батон, и стая голубей тут же собралась около хлеба. Один голубь вдруг начал умирать.
Он как-то торжественно хлопал по асфальту крыльями, надвигаясь то на одного, то на другого своего сородича, но сородичи все отпрыгивали от него и продолжали осторожно клевать свои крошки. Наконец, птица распластала по земле крылья и, ударив клювом в асфальт, затихла, будто в ней кончился завод. Окружающие голуби склонили головки набок, и во всём их обществе воцарилась тишина, которая длилась около десяти секунд. В эти секунды глаза голубей, обычно такие тупые и бессмысленные, казалось, даже выражали какую-то зачарованность произошедшим, недоумение, изумление. Потом одна из птиц несмело клюнула крошку, и все остальные, словно пробуждённые её движением, принялись кормиться дальше. Мертвец, кажется, перестал существовать для них как птица, однако ближе чем на полметра к нему никто не подходил, хоть рядом с ним и было больше всего хлеба. Вокруг тела образовался геометрически ровный неприкасаемый круг. Вскоре голуби улетели, так и оставив батон недоеденным. Этих прожорливых птиц, кормящихся на помойках и, казалось бы, напрочь лишённых чувства брезгливости, смогло остановить лишь одно – труп сородича…
Так я и стоял перед трупами, пока сокурсник не прервал тишину:
– Когда-то, – сказал он, – в них тоже была жизнь.
Я кивнул, но по-настоящему проникнуться этой мыслью, – без сомнения, верной, но ничего не дающей ни уму, ни сердцу, – не мог. Я вдруг ощутил нелепость и убожество нашего пребывания здесь. Три человека загнали себя в холодную комнату с трупами, рассчитывая в ней что-то понять о своей жизни, раскрыть какие-то новые глубины в своей душе. Трупы лежат и лежат – жутковатые бездушные мешки, использованные чехлы для жизни, – мы смотрим и смотрим на них, в то время как за стенами этого здания – целый просторный мир, которого нам почему-то оказалось мало, от которого мы, ещё молодые люди, уже не ждём никаких чудес, а ждём их от этой холодной комнаты, как члены какой-то порочной секты.
Вряд ли мы понимали тайну смерти намного лучше, чем те голуби из парка. Мы отличались от них только тем, что нарочно слетелись к мёртвым, чтобы глядеть на них, склонив набок недоумевающие головки.
– Ну что? Может, открыть? – глухо раздалось за дверьми.
– Открывай давай. Холодно, – сказал Вергилию сокурсник.
– А может, не надо? – испытывал Вергилий. – Ну, не хотите, как хотите.
– Хорош придуриваться. Тут, вообще-то, твоя девушка мёрзнет, маньяк. Подумай хотя бы о ней.
Глядя на Женю, я не сказал бы, что она мёрзнет или испытывает ещё какие-нибудь неудобства. Она стояла посреди комнаты без движения, ссутулив спину и опустив расслабленные руки, как на молитве. Она всецело углубилась в созерцание. Казалось, то, что она видела, было для неё неисчерпаемым источником познания и глубоких переживаний.
Однако слова сокурсника подействовали на Вергилия.
– Ладно, ладно, – протянул он и стукнул замком. Потом громыхнул железный засов и двери отворились.
Увидев меня, Вергилий один раз опрокинул голову в беззвучном хохоте и показал на меня пальцем.
– Блин, такой ты смешной! – сказал он. – Серди-итый.
Потом он обнял меня.
– Ладно, прости. Я правда больше не буду. Пошли пить.
Я совсем уже не обижался на него. Я только сходил в уборную и помыл руки и рот с мылом.
После морозилки комнатка Вергилия показалась мне окончательно родной и уютной. Как-то особенно хорошо пошёл спирт, запиваемый уже целыми стаканами пива.
Наконец всем захотелось спать. За исключением кровати, которая была в каморке, порядочного спального места в морге не было. Сокурсник привёл меня в так называемую ритуальную комнату, где к обычному для морга запаху добавлялся слабый аромат ладана. Поблёскивали с полок иконы, а у стены стояли два отверстых гроба с крышками.
Один гроб был сделан из какого-то очень благородного дерева. Он играл бликами, как хороший рояль. Золочёные ручки сверкали ярче, чем оклады икон, крышку украшало по-католически роскошное выпуклое распятие. Внутреннее убранство этого гроба напоминало салон современного автомобиля: стенки обиты серебристым бархатом, белоснежная, с блёстками, подушка с ямкой для головы, на дне пухлый матрасик, видимо, набитый натуральным пухом, – всё, как принято говорить, эргономично. На бортике болтался ценник – 60 000 рублей.
Другой гроб по сравнению с первым выглядел детской поделкой: тряпичная бордовая обивочка, пристреленная к доске строительным пистолетом, голое, некрашеное и даже не лакированное дно, по бортам – дешёвые занавесочные рюши, тощая подушечка, набитая поролоном. Зато и цена – всего 1800 рублей.
Сокурсник рассказал мне, что эти два гроба давно здесь стоят, потому что их никто не хочет приобретать, первый за дороговизну, а второй за дешевизну. Мы же будем их использовать в качестве кроватей, и нужно решить при помощи игры «камень-ножницы-бумага», кто ляжет в фирменном, а кто в дешёвом, «для бабушек».
Завернув в «бумагу» мой бессильный «камень», сокурсник развёл руками.
– Ну, извини. В принципе, если хочешь, я могу тебе его уступить, – кивнул он на шестидесятитысячный. – Как гостю, м?
– Не надо, – сказал я. – Если человек опустился до того, что согласен спать в гробу, то какая разница, в каком именно?
– Ну, смотри… – проговорил сокурсник из кофты, которую уже стягивал с себя. – Разница вообще-то есть, я спал в обоих и знаю.
Он осторожно опустил своё дорогостоящее ложе на пол, постелил кофту на подушку. То же самое проделал и я со своим дешёвеньким лежбищем. Затем сокурсник выключил свет, и мы улеглись каждый в своём гробу. У меня в голове сама собой завертелась шутка по поводу фразы «я тебя в гробу видал». Но я не стал озвучивать эту шутку, потому что она лежала на поверхности и, скорее всего, звучала в этой комнатке уже не раз. К тому же, я обнаруживал, что во мне нет никакой весёлости. Строить из себя персонажа «Декамерона», который без тени уныния шастает по мертвецким и в обнимку с трупами ночует в склепах, воспевая солнечные идеалы Ренессанса, у меня не было никакого желания. Я просто-напросто не был таким героем. Немая грусть от прожитого дня накрывала меня, словно желая стать крышкой того гроба, в котором я лежал. Мой курс, мой институт, моё поколение, моё время – всё это в одну минуту показалось мне таким же чужим и тесным, как моё теперешнее ложе. Душа рвалась куда-то.
Сокурсник, зевая, говорил что-то о завтрашних лекциях. Мысль быстро запуталась и растворилась в его крепком молодом теле: не договорив очередной фразы, он засопел. А я ещё долго не мог заснуть: холодный запах древесной свежести, исходивший от моего гроба, напоминал о похоронах – тех, на которых я уже был, и тех, на которых, видимо, ещё придётся побывать, и о моих собственных. Но алкоголь взял своё: в конце концов забылся и я.
Проснулся я от слабого света, который просочился в ритуальную комнату сквозь маленькое треугольное окно. Сокурсник ещё крепко спал, лёжа на боку с согнутыми коленями. (Спросонья мне на секунду подумалось, что возможность принять такую позу является одним из преимуществ, из которых складывается дороговизна этого гроба).
Надо было выбираться отсюда. Я дошёл до каморки Вергилия и тихо постучался. Через полминуты он открыл – заспанный, оплывший, держащий Женину книгу о природе ужасного в качестве фигового листка.
– А, тебя надо выпустить… – догадался он. – Щас…
Через минуту он вышел в тапках и трусах, проводил меня до выхода, выпустил меня и закрыл за мной дверь, даже не попытавшись напутствовать меня каким-нибудь афоризмом. Он хотел спать.
Пройдя с десяток шагов, я оглянулся, чтобы увидеть морг при утреннем свете. Что я мог теперь сказать о нём такого, чего не мог бы сказать вчера? Разве что это: «Сейчас там спят трое живых людей, а в морозилке лежит восемь или девять трупов».
Было свежее, целомудренно тихое летнее утро, часов около семи. В сыроватой траве шныряли воробьи. Бледно-жёлтая пыльца лежала ободками вокруг подсыхавших луж. Такие же бледно-жёлтые, порхали по пьяноватой траектории бабочки, видимо, лишь несколько минут назад узнавшие, что такое полёт. А я вот ночевал в морге.
Я перемахнул через забор и пошёл дворами к метро.
Я шёл уже довольно долго, но всё ещё не встретил ни одного живого человека, и мне, наконец, стало очень интересно, каким же он будет – первый живой человек, которого я увижу в это утро. Запах морга ещё преследовал меня, видимо успев впитаться в мои волосы и одежду; кафель, покрывавший бетонные блоки домов, также напоминал о морге, – поэтому желание увидеть себе подобного вскоре переросло в настоящую жажду: мне не терпелось удостовериться, что люди не вымерли за эту ночь, что живой просторный мир, пока я ночевал в морге, не успел и сам превратиться в хранилище трупов. Но человека всё не было.
Я вышел к шоссе. По нему ездили машины, но этого свидетельства жизни мне было недостаточно, нужен был человек – идущий навстречу, стоящий на месте, жестикулирующий, вертящий головой.
И тут я увидел его.
Это был регулировщик на перекрёстке. В фуражке, надетой на маленькую бритую голову с оттопыренными ушами, в смешной салатовой безрукавке, он самозабвенно повелевал потоком машин. Потоком это можно было назвать с натяжкой, те пять-шесть автомобилей, что проезжали мимо него за минуту, легко разъехались бы и без его помощи, но это не смущало парня: жезл так и гулял в его руках, и там, где можно было ограничиться лишь лёгким движением кисти, он работал от всего плеча, с особой молодцеватостью, по которой легко определить новичка, ещё не без гордости глядящего на свою профессию.
Я стоял на обочине прямо напротив него и с нескрываемым восхищением смотрел на него, забыв, что это может выглядеть странно. «Как прекрасен живой человек», – говорил я себе, ощущая, как меня переполняют благодарность и любовь к регулировщику. Когда-нибудь его повысят в звании, у него, вероятно, подрастёт живот, и стоять он будет не на перекрёстке, а где-нибудь в кустах, прикрыв машину ДПС ветками, – но и тогда он ещё будет живой, потому что таинственное дыхание жизни всё ещё будет обитать в его теле, повелевая движением крови в его драгоценных жилах.
Парень заметил моё восхищение и, кажется, был этим немало польщён. Он даже некстати остановил какую-то машину и уважительно дал мне понять, что я могу перейти дорогу, что интересы простого пешего человека для него важнее интересов машины. Я поблагодарил его, прижав руку к сердцу, и перешёл.
Видимо, этот ликующий гимн жизни звучал во мне очень недолго, иначе связанные с моргом приключения не пролежали бы столько лет без надобности на задворках моей памяти, чтобы зачем-то ожить много лет спустя от запаха испорченной капусты.
Александра Окатова окончила институт инженеров геодезии, аэрофотосъёмки и картографии.
Член Союза писателей России и член Интернационального Союза писателей.
В 2014 году в серии «Современники и классики» вышла её книга «Дом на границе миров», а в 2015 году Александра Окатова стала лауреатом Московской премии имени Михаила Булгакова в номинации «Фантастика». Награждена медалью Московской литературной премии и медалью имени Адама Мицкевича. Победитель Первого альтернативного международного конкурса «Новое имя в фантастике» в номинации «Фаворит». Обладатель Гран-при серии «Сергей Лукьяненко представляет автора» за книгу «Королева ночи» и Гран-при музыкально-литературного фестиваля «Ялос-2016» в номинации «Книжная серия «Таврида» за сборник рассказов «Флёр юности».
«Александра Окатова – интересный, самобытный автор. Во всех ее произведениях чувствуется свой собственный стиль, шарм и обаяние – именно так, как говорят о красивой женщине, хочется говорить о рассказах Окатовой. О чем бы она ни писала: о пьющем художнике, о деревенском мальчишке или даже об инопланетянине, Александра привносит в повествование нотки, свойственные только ей. Художественные произведения часто описывают с помощью музыкальных терминов: ритм, внутренняя мелодия, ноты (печали, радости, грусти и т. д.). То, что пишет Окатова, можно смело предложить композитору положить на нотный лист. Ей удается пером «писать музыку».
Рассказ «Лето, осень, зима, весна и опять лето» даже одним названием уже ложится на нотный стан. Попробуйте проиграть эти слова на пианино, просто перебирая пальцем клавиши: «До, ре, ми, фа, соль, ля, си… и опять до». Получится незамысловатая мелодия, вся гениальность которой и состоит в изысканности простоты. Александра Окатова написала рассказ на конкурс имени А.Н. Толстого, проводившийся на берегу Черного моря, в Крыму, на фестивале фантастики «Аю-Даг». Интернациональный Союз писателей, объявив конкурс не стал ограничивать участников жанром НФ и правильно сделал. Сразу же, опередив всех, вперед вырвался рассказ Окатовой о деревенской жизни шестилетнего мальчишки. Нет, там хватило места фантастике – разве в жизни маленького ребенка может отсутствовать вымысел, сказка, чудо? В ежедневных приключениях российского Тома Сойера отсутствовали кладбище и убийство, зато сколько других захватывающих мальчонку событий готовила ему жизнь!
Каждое время года в рассказе – словно новая вкуснейшая конфета с иной начинкой, другой формы, по-другому упакованная. На самом деле, Петя ест с аппетитом! Правда, лопает он, после целого дня проказ на свежем воздухе, обычный суп с мясом, картошкой и луком, заячье мясо из печи, что принес с охоты отец, высушенную рябину, запеканку из овечьей крови так, что слюнки текут. Хочется взять тут же и что-нибудь подобное срочно съесть, хоть суп, который вроде ел не раз, хоть запеканку, которую ни разу.
Критики рассказ на конкурсе не избежал. Некоторым участникам показался он слишком «от сохи», с большим количеством странных, неупотребляемых горожанином слов, неотягощенным ни любовными перипетиями, ни стрельбой с убийствами, ни жесткими конфликтами. Однако слова не вызывают сложности в понимании (автор удачно их вплетает в контекст, из которого ясно, что они обозначают), деревенский быт описан сочно, со знанием дела, а тревоги, радости и волнения мальчонки захватывают посильнее любого боевика. Как он мучается, выбросив приготовленную мамой еду! Как боится задиристого петуха и дядю Васю, способного за шалости голову оторвать! Стоит лишь окунуться в его детство, как вспоминаешь собственные шесть-семь лет. Когда мчишься босой вперед, в будущее – и такое оно для тебя научно-фантастическое, что никакому взрослому дяденьке фантасту не снилось…»
Лето.
Маленький Петя не особо задумывался над своей жизнью. И над жизнью других людей тоже. Почему всходит солнце, почему садится? Так должно быть, и всё. Понятно, радовался, когда просыпался, а солнце светит и тебя не спрашивает. Хорошо, тепло! Ну, точно: так и должно быть! Чего тут думать? И вопросы времени его тоже не интересовали: как просыпался, так и вставал. Один в доме, в летней избе на втором этаже.
Дом большой, северный русский, построенный лет двести назад из янтарной, а теперь тёмно-серой от времени сосны. Дом из двух частей: передняя летняя изба с русской печью, одинарными окнами, без подпола на крупных утонувших в земле валунах серо-голубого цвета весом о трёх сотен килограмм, и зимняя с двойными окнами, и тоже с русской печью.
Солнце разбудило Петю. Мать и отец давно на работе, в колхозе. Он привык просыпаться один. Деда, бабки не было, матери сорок шесть было, когда она его родила, не в больнице, а в летней избе, сестра шестнадцати лет его принимала.
В это лето Пете исполнилось шесть. Старшему брату Николаю двадцать шесть, в Мурманске на судах в море ходит, сестре Анне, что его принимала, двадцать два, замуж уже вышла, в Мурманске тоже живёт, брату Ивану – двадцать, тот в райцентре работает художником, плакаты для кино пишет, и прочее, там и живёт, брату Изосиму пятнадцать, он с Петькой не особо водится.
Петя вскочил вмиг. Умывался он не всегда, а когда вспоминал, и то очень скупо: нос и щёки, не более. Дел много, не до умывания. Спал Петя в рубашке, льняной, полотно мать ткала на станке сама. Хорошая рубашка, на все случаи жизни, и спал, и гулял в ней, без штанов, маленький потому что. На этот счёт он тоже не задумывался, ну нет и нет, зачем ему штаны, только мешают!
Мать на лавке, на мосту, в сенях, оставила поесть: молока топлёного в кринке, в плетеной коробке с крышкой хлеба домашнего: пополам ржаной и пшеничной муки, на закваске, без дрожжей пекла. Круглый каравай невысокий, плотный, тяжёлый, серый, в рот не лезет. Петя выпил молока, а хлеб есть не стал и побежал на улицу. К другу Кольке.
Дорога к Кольке была опасная. У соседки Галины Ивановны петух – первый на деревне забияка, не пропускал Петю без сражения.
Каков петух, таков и хозяин, муж Галины Ивановны, Павел Викторович: в своей деревне не побезобразничаешь, так он ходил в соседнюю, чтобы подраться. Здоровый был, огромный, потом его отделали так, что рука не разгибалась, так и ходил с согнутой.
Петя мимо петуха шёл тихонько, авось не заметит! Пройдя опасный участок, он уже хотел побежать, как огромный кочет в боевой раскраске, чёрная с зелёным блеском подвижная шея, и красные и оранжевые, длинные, как серп, хвостовые перья, как коршун налетел на него, спасибо Галина выбежала с вицей, отогнала, Петя припустил, высоко закидывая пятки, чуть не лупил себя по попе. Петух, несмотря, что вицей получил, вернулся к курам гордый, важный. Петя почесал боевые раны: коленку и то место, откуда ноги растут.
Побежал по мосткам, посередине деревни деревянные мостки для людей, а то кроме лета всегда слякоть, а с мостками чисто, красиво. Увидел Кольку, тоже без штанов, тот сидел на пригорке, где была раньше часовня, а теперь подпол и четырёхугольный остов стен и колокольня, они забрались в подпол, там ничего интересного не было: всё, что могло пригодиться в хозяйстве, давно растащили. Поверху дробно застучали копытцами овцы:
– Тихо, – сказал Колька, – а теперь давай, пли! – скомандовал он: Петя бросил камешек, овца смешно оступилась, заволновалась, заблеяла, Колька тоже бросил, овца как ужаленная подскочила, они засмеялись, из амбара поблизости выскочил рыжий дядя Вася-кладовщик:
– Засранцы голожопые, чего удумали, вот отцу скажу, кто там, Петька, ты что ли! Раскатывается вологодское круглое «О» – на всю деревню Климово слышно.
– Сильно-то орёт, разозлился! – мальчишки полезли наружу – не тут-то было: лаз завален камнями, дядя Вася-кладовщик решил их проучить.
Заплакали, испугались,
– То-то же, – ворчит дядя Вася, тут же пожалев их, разбирает камни.
Пару раз за лето Дядя Вася запрёт их в амбаре на целый день, придётся отцу улаживать: пить с дядей Васей горькую.
Солнце перевалило за полдень. Жара. Мальчишки от нечего делать решили наведаться в поле, посмотреть, как матери работают. Пошли по направлению к озеру по старой дороге, вдоль межи, новая дорога прямо по полю проходит, как в колхоз загнали, так стали ездить по полям, посрать потому что стало.
Вышли на стерню. Мать смотрит: белые головки сияют, приближаются, подпрыгивая. Головы у обоих мальцов до соломенного цвета выгорели, издалека не разберёшь, который свой. Стерня-то колется, Петя не топает сверху вниз, а ставит ногу, продвигая её вперёд как на лыжах, чтобы не кололась.
Чего прибежали? Да от нечего делать. Обе матери вяжут снопы, ставят суслоны: четыре-шесть больших снопов внизу, домиком, и один сверху, как крыша, на случай дождя. Мать, чтобы не мешали, усадила под суслон, дала по картохе варёной из своего обеда и воды, поели, полезли в снопы в прятки играть, все в трухе, чешутся, а всё равно лазят, смеются, пока мать не гонит:
– Ну, будет, бегите! Мне работать надо.
Часов пять пополудни. Идут на речку. Вода холодная, но купаться всё равно хочется. Высохли и, как были голые, так и уселись на брёвнах, приваленных валунами над отводом воды на мельницу, мельницу-то давно сломали, мальчишки нашли развлечение: с досок сбрасывают валуны в воду, громкий, низкий, гулкий звук, большие потому что. Интересно!
За день так набегались, что ноги как свинцовые, едва домой добрели, поздно уже. Дома отец, мать, брат Изосим, сестра отца Юлия, все повечеряли супом, поели горячего один раз за день, Пете положили, он такой голодный, что серый тяжёлый хлеб, который он утром и есть не стал, вечером таким вкусным показался, тоже и суп с кусками мяса, картошки, с луком, за обе щёки! Заснул за столом, разгорячённый, весь наполненный солнцем и волей, с куском хлеба в замурзанном кулаке.
Отец взял его на руки, отнёс на второй этаж, осторожно положил на кровать, на высокий тюфяк, туго набитый сеном, сел рядом, подумал: счастливый, не ведаешь, что творишь! Спи, покуда, малёк, что-то тебя ждёт, – погладил по упрямому крутому, пахнущему летним солнцем, солью детского пота, лбу, вздохнул.
От нагретой за день крыши идёт тепло. На дворе светло, северные ночи – белые.
Осень.
Петя понимал, что настала осень, когда над Уфтюгой-рекой за наволоком, за поймой, в урочище Осиновке загоралась огнём на закате роща, он думал, что осень называется так из-за осины.
Мать с отцом не так, как летом работали, от зари до зари, без просвета. В войну бывало мать на лошадях пахала, так лошадей меняли два раза в день, а её нет, отец-то в плен попал, так в сорок пятом году его в Тулу отправили на угольные шахты на два года. Вернулся, в сорок девятом родился Петя.
Осенью в колхозе работы поменьше: отец подвозил сено на скотный двор, молотил зерно, мать лён очёсывала, паклю делала.
В сентябре копали картошку. Пока при Хрущове не урезали огороды, так садили картошку на пятнадцати сотках, половине огорода. Петя собирал выкопанную, её сносили в корзинах на яму в доме, рассыпали, она сохла, потом отец копал в сосновом бору над Уфтюгой яму в песке, мелком, светлом и сухом, ссыпал туда картошку, заваливал песком, закладывал досками, и она лежала там чистая, как камешки галечные гладкие и ровные, и грызуны не могли в песке прорыть ходы, лежала до весны и даже до будущего урожая.
Когда начинало подмерзать, вокруг зимней избы насыпали опилок, делали для тепла завалины, весной, по таянию снега, расчищали.
Петя плохо представлял себе будущее время, просто ждал весны и лета и терпел зиму, в осени тоже было хорошее, он её пережидал. Делал, что по силам. Пилили дрова: даже он за ручку пилу дёргал, поленницы складывали: тоже помогал, да, осень, это тебе не лето, забот больше, к зиме надо подготовиться.
Осенняя радость – черёмуха поспела. Петя ловко сначала на забор, потом на дерево перелетал как белка с ветки на ветку, пихал в рот крупные гроздья черно-фиолетовых, вяжущих ягод с круглой как дробь косточкой. Черёмуха по всей деревне стояла в тёмных кистях ягод, так он знал, где какая: где покрупнее да послаще, ещё он знал, что главное – вовремя остановиться: а то так запрёт, что в больницу повезут, как Кольку, вся деревня смеялась: повезли на телеге, так полдороги проехал, протрясся, его и раскупорило: сам просрался – повернули обратно, без больницы обошлись!
Ещё одна осенняя радость – с отцом на охоту, зайцев пострелять. Зайцу много не надо: хоть одна дробина в позвоночник попадёт, готово дело! Мать заячье мясо потом в чугунок, распарит в печи.
У отца ружьё – одностволка двадцатого калибра, лет сто, наверное, с самодельным бойком из гвоздя. У него и ящичек деревянный с патронами, порох дымный в картонной коробочке, дробь, патроны латунные. Пыжи из газеты делали. «Вот бы в этом ящичке покопаться», – мечтал Петька, так хотелось, да не разрешали, понятное дело.
Осенью полными корзинками носили грибы: рыжики, волнушки. Тогда же поспевала хохлуша (княженика), видом как малина, только у той ягодка вниз, а хохлуша приплюснутая и вверх торчит, бордовая сладкая ягода по одной-две на мелких одиночных кустиках.
На мосту с ноября стояла кадушка с капустой квашеной, с брусникой мочёной, а мать, затейница, та любила воткнуть в стену на вышке, на чердаке, то есть, прямо между брёвнами только что сломанные, тяжёлые от ягод ветки рябины, за зиму они высыхали, из терпких становились сладкими, Петька и мать грызли их как семечки, мочили и запекали начинкой в пироги.
В ноябре отец резал овец: валил на бок, левой рукой прикрывал глаза, она в ужасе замирала, он говорил, спи, голубушка, и вскрывал жилы. Спускал кровь в тазик, потом мать в огромной сковороде, присолив, ставила в печь, там кровь сворачивалась, получалось что-то вроде запеканки, по вкусу слегка напоминающей оладьи из печени, вкусно.
Деревья стоят голые, перечёркивая небо ветками. Под ногами опавшие ненужные пёстрые листья. Дни короткие становятся, лужицы покрываются тонким стеклом, белеет воздух под коркой льда, наступишь, звонко трещит, ломаясь, скоро зима!
Зима.
Жили в зимней избе, которая с двойными окнами, за летней.
Наметало горы снега. Ребятня радовалась: рыли ходы в сугробах, катались на полушубках с горок, от дыхания шапка, платок серый козьего пуха обрастали изморозным вологодским кружевом, оттуда торчал красный нос и щёки, блестели ясные глаза, рукавицы вечно терялись, и из коротких рукавов торчали руки красные, в ципках. Зимой Петя не каждый день ходил на улицу, а когда высыхала промокшая одежда.
Лютует зима, зато и отец, и мать чаще остаются дома, в колхозе зимой мало работы. Отец без дела не сидел: делал деревянные сани: в упор гнул из берёзок полозья на самодельном простом станке, потихоньку, не за один раз, постепенно, занимало несколько дней, делал в полозьях пазы, в пазы шипы, обвязывал черёмуховыми прутьями – крепкие лёгкие сани получались!
В начале зимы на лесозаготовках высекал с сосёнок без сучков слоистую кору длинными лентами, называются огонотки, и бросал в снег, там они лежали пару месяцев, замерзали, оттаивали, опять замерзали:
– Петька, поди принеси огонотков, будем корзинки плести.
Петька старательно волочил за собой охапку огонотков в сени, там отец снимал размокшие пластинки коры, разделял слои, получались гибкие ленты, их он ловко и быстро, пока не высохли, сворачивал и переплетал, выходили большие и маленькие короба, корзины, поначалу гнулись, а высыхали и больше форму не меняли, ручку отец вязал из черёмухи, с блестящей лакированной корой, крепкой, зубами не перекусишь.
Петька тоже плёл, старался, дно и стенки получались хорошо, вот завершение и ручка – нет, отец гладил его по голове, помогал, неудавшиеся бросал в печь.
Отец говорил: «Человек, как цветочек, расцвел и завял». Петька слушал и не понимал, причём тут цвет полевой, и какое имя не узнает никто…
Ужинали зимой при керосинке рано и тут же ложились спать, грелись друг другом. Ночью синее-пресинее небо чистое, прозрачное как хрусталь, от холода взлетало вверх, в нём как свечи горели яркие пронзительные северные звёзды, белые, как Полярная, мигал жёлтым Арктур, бело-голубым яростно сияла Вега. Небо к горизонту оставалось розоватым, светлым, промёрзшим, над крышами ровно вверх подымался дым, значит, ветра нет, будет ещё холодать! Скорей бы весна.
Весна.
Сначала по насту ветер гонит снег, но если появился наст, значит, днём солнце греет по-весеннему, значит, конец зиме! В марте, перед таянием снега, носилками таскали снег на первый этаж в летнюю избу, в комнату без окон, половые доски снимали и в яму, называли не подпол, а яма, ссыпали крупный, состоящий изо льда, снег, он садился, уходил водой в землю к августу, на снегу хранили просоленное мясо в берёзовых кадках, мяса было много, суп с мясом варили каждый день, посты с тех пор, как большевики разрушили часовню, не особо соблюдали. Там же на снегу стояли в кадушках пересыпанные крупной солью волнухи и рыжики. И в бочках с деревянными пробками пиво, его отец варил два раза в год: на 12 июля, на Петров день, и на 18 декабря, на Николу.
Под передом, перед летней избой притаивало, ручеёк течёт, Петька весь мокрый, делает плотины и запруды из снега. Пускает щепки-кораблики, надоест, разрушит плотину и смотрит, как хлещет вода.
Стаял снег.
Вода в реке мутная, потеплеет – мужики идут с волочагой вдоль реки рыбки набрать, подкормиться. Волочага – вроде сачка, только большого, треугольного, с сетью ячеей в сантиметр, ручка – длинная палка в вершине треугольника, его стороной ведут по дну, гребут, что ни попадя.
Бегал Петька в лес с бутылками: надрежет ветку берёзовую, наденет на неё бутылку, бутылка висит на ветке, как положено: горлышком вверх, донышком вниз, из среза сок капает.
Скворцов Петька уважал, делал скворешни: кривоватые, зато прочные!
Не терпелось лета дожидать! Листочки мелкие бледные разворачиваются, зелень прозрачная сначала, ветки и стволы разглядеть можно, а через неделю зелень становится плотная, яркая.
Холодно, а он уж босиком бегает, чтобы лето скорее пришло! Ноги-то босые колет стернёй, а он терпит, днём тепло, хорошо, а вечером опять земля холодная.
Отец купил дом своей сестре Юлии, отселил, мать сказала, – Хватит! Убирай её!
Юлия подворовывала у Марии, матери Петькиной, приданое и она, наконец, разозлилась, не рушников, вышитых красными петухами, пожалела, не книг в кожаных переплётах старинных с латунными замками, а противно стало. Юлия это добро в Мурманск своей сестре Клавдии для продажи посылала, вот Мария Фёдоровна и не стерпела.
Отец купил дом, перекрыл крышу, заготовил дров и перевёз Юлию в деревню Конец. Петька бегал помогал: поленницу сложил, тётка Юлия попросила берёзовых почек набрать.
Петька набрал и получил от неё три рубля, доволен был, не сразу потратил, бегал туда, в Конец, в магазин мимо луга, а там! Больно-то хорошо! В исаде, пойме, значит, осоки, травы, ежа, лисохвост, ближе к реке как жёлтые шары – колтышки, жёлтая с фиолетовым Иван-да-Марья, синие и бледно-голубые крупные колокольчики, цеплючий ломкий по коленцам своим мышиный горошек, стелющийся калган, прямые кустики зверобоя.
Петька мимо исады по лавинке, плахе, переброшенной через ручей, бегом в магазин, за подушечками, мелкими четырёхугольными конфетами, двух видов, гладкие, обливные, и шершавые, обсыпанные сахаром. И тем же путём возвращался в Климово, добегал обратно – ни одной конфеты в кульке не оставалось.
Вдоль по деревне всё в черёмухе, в белой пене, пахло, что голова кружилась.
А в конце мая молния ударила и расколола липу, что напротив летней избы, сверху донизу. Петька испугался. По улице во всех домах повылетали окна, вдоль дороги попадали кусты черёмухи, перегородили её, завалили всю. Как град сыпались в траву майские жуки, трещали под ногами. Пришло лето.
Опять лето.
Последнее лето перед школой. Петька теперь уже и летом ходил в штанах, чать не маленький, взрослый стал. Взрослый, семь лет будет в августе! А ума ни на копейку!
Мать напарила в чугуне большими ломтями в печке репы голландки, розовой мясистой, сладкой и ушла на работу. Петька с Изосимом поели, сколько смогли, а потом принялись кидать в стену горницы, оклеенную газетой «Правда» слоями в количестве, больше чем Петьке лет, куски голландки шмякались и разлетались фонтанами брызг. На стене остались жёлто-розовые пятна с налипшей мякотью.
Петька пробегал весь тот день, будто под тенью облака, мысли возвращались: попадёт от матери, потом опять бегал, и снова: что мать скажет? Не хлеб, конечно, хлебом он не стал бы бросаться, и опять: накажет мать!
Если бы они не кидались, то бы вечером мать выгребла сосновыми ветками под печи, положила бы куски пареной голландки на вичку, сетку из прутьев ивы, и в печь не горячую, подсушить, получалось лакомство вроде мармелада или сухофрукта, в карман положишь, в кармане, понятно, всяко говно, а ты отряхнёшь и в рот, да приятелей угостишь, вместо конфет. «Накажет мать», – опять вспомнил он.
Пошли с Колькой проверить: готова ли первая летняя ягода, жимолость на склоне к Уфтюге. Склон крутой, полосатый: глина и белая-белая – опока. Наверху растут сосны, цепляются за гребень склона, из-под них опока высыпается, и корни повисают в воздухе, тянутся вниз по склону, ловят ускользающую землю, завязываются узлами для крепости, а ствол стоит как свечка ровно вверх, борется.
Петька сверху видит кустики жимолости и потихоньку спускается по склону, берёт ягоды синие, как запотевшие, в тумане, тронешь, глянцево блестят, кисло-сладкие, сочные. Переступишь – опока из-под ног осыпается. Ягоды манят, потянулся – камешки наперегонки побежали-посыпались, и он потёк вместе с ними вниз, хватается за кустики, они остаются у него в руках, он тяжёлый, обгоняет камешки, летит вниз, а лететь двадцать метров! Внизу камни острые и река, Петька так испугался, что руками стал вгрызаться, ломая ногти до крови, расцарапал колени, грудь! Всё, решил, разобьётся насмерть! Его развернуло, и он скатился на спине донизу.
Жив! Лежит внизу и смотрит в небо. Сколько пролежал, не знает. Пока Колька не спустился и молча сел рядом.
Когда очухался, пошли за топориком и в березничек: пару хвостов для рыбалки срубить. Метра по три. Петька обрубил ветки, очистил кору с толстого конца, верх оставил серым, чтобы рыба не пугалась. Колька перевернул пару досок с мостков вдоль улицы и выбрал в банку штук восемь толстых розовых дождевых червей, присыпал сырой землёй. Можно было и коньков поймать, крупных, сочных кузнечиков, на них голавль хорошо клюёт. Конька в траве не видно, пока не шагнёшь, он выстрелит из-под ног, тогда не зевай, замечай, куда упал, не заметишь, опять надо шаг делать, чтобы его увидеть, а надо скорее, Петька решил ловить на червей, сойдёт!
Вернулись к реке, к старой мельнице.
А ноги всё подрагивали, и шагал он неуверенно, и голова немного кружилась. Всё как-то навалилось: стыд, ожидание наказания, страх смерти, когда катился на спине, как на салазках, по присыпанному острыми камешками склону, и он как-то вяло удивлялся, что ещё вчера он ни о чём не беспокоился, не переживал, а сегодня всё изменилось.
Он бросил удочки и, не отвечая Кольке, побрёл домой, спрятался в чулане и незаметно для себя заснул. Проснулся, вышел, оказалось, все уже повечеряли, сидят за столом, он робко подошёл, думал, мать ругать будет. Она усадила его, положила поесть, а ему первый раз в жизни есть не хочется. И не знает, что с ним. Почему всё изменилось? Почему вчера всё было ясно и просто, а сегодня сложно и непонятно?
Последнее беззаботное лето кончилось раньше срока, по календарю ещё месяца два, а ему кажется, что ничто не будет таким, как прежде.
Сколько лет впереди? Что с ними всеми будет?
Мать, Мария Фёдоровна, умерла через десять лет после того лета.
Отец, Александр Семёнович – через пятнадцать.
Мать приснится Пете только однажды – красивая, с толстой, ещё не поседевшей косой, он такой её и не видел, в венке из рябиновых веток с красными ягодами.
Спокойной вам ночи, приятного сна.
Желаю вам видеть козла и осла.
Козла до полночи, осла – до утра,
Спокойной вам ночи, приятного сна!
Я – бомж. Нечто французское, не правда ли? Не правда. Бомж ещё туда-сюда, но я гораздо хуже – я бомжиха. Главное, я даже не поняла, как со мной такое произошло. Сама не понимаю. Не могу понять. Прихожу однажды с работы и не могу открыть свою квартиру. Ключ не проворачивается. Скрипит, будто в личинке замка песок, и встаёт намертво.
Я вызываю мастера, был раньше похожий случай: вызвала по телефону, он проверил регистрацию – совпадает, вскрыл квартиру и тут же заменил замок, а в этот раз вызвала, а адрес в паспорте не совпал. Пока я ломала голову, как такое может быть, он говорит:
– Ты бы шла отсюда, а то полицию вызову.
Я говорю:
– Не надо полицию, давайте, я сейчас соседке позвоню, и она подтвердит, что я здесь живу.
Он скептически так на меня смотрит и говорит:
– Ну, давай, только одну соседку спросишь, мне некогда тут возиться с тобой.
Сразу гад, на «ты» перешёл!
– С Вами! Возиться с вами!
Он:
– Чего?
– Не чего, а что!
– Почему что?
– Вы должны говорить: возиться с Вами, – пояснила я.
Он:
– Я, – говорит, – тебе ничего не должен, звони соседке, поглядим.
Я звоню Тамаре Алексеевне, мы в нормальных отношениях, здороваемся, почту передаём, квартплату она бегает за пятьдесят рублей платить для меня, ну, ещё по мелочи: я в магазине для неё беру молочка там бутылочку, или пакет перловки. Именно перловки, она другую крупу не любит, если бы я сюда десять лет назад после смерти родителей не переехала, то как бы я знала все эти подробности, ну, что она именно перловку ест, потому что её от другой крупы пучит, всё это пронеслось у меня в голове со скоростью урагана.
– Сейчас, сейчас, вы убедитесь, – вслух сказала я.
Дзыыииинь, – дверь открывает мужчина, черноволосый с проседью, лет пятидесяти пяти, в майке-алкоголичке и спортивных штанах, в зубах сигарета, Тамарка, что ли гастарбайтера нашла?
Я говорю:
– Где Тамара Алексеевна, позовите, пожалуйста!
А он:
– Какая Тамара? – и с акцентом, гад говорит, с азиатским, и глаз такой у него азиатский, хитрый глаз, и губы тоже азиатские, я стою и не знаю, что сказать, заглядываю осторожно: что он с Тамарой сделал, может, она в комнате связанная лежит, а он не пускает меня, дверь захлопывает и всё.
– Ну, – говорит слесарь, – всё? Полицию вызывать будем? – и так ехидно на меня смотрит.
Я говорю:
– Не будем!
Он:
– Пятьсот рублей за ложный вызов!
Я говорю:
– Так вы же ничего не сделали.
Он:
– Не хватает ещё вскрывать чужую дверь! Я на вызов пришёл? Пришёл! Так пятьсот рублей давай или я вызываю полицию.
Я молча отдала ему бумажку и пошла к лифту. Я же не знала в тот момент, что это моя последняя пятисотка.
Я позвонила сестре на домашний – трубку не берёт, и на мобильный – абонент не абонент, но я и тогда ещё не осознала весь трагизм своего положения. Конечно, разве я могла подумать…
Идти мне некуда. Друзья мои остались в далёком прошлом, после школы я забыла школьных, а после института – институтских.
Поэтому я поехала на метро на старую квартиру, мелочи хватило, – в розово-кирпичную пятиэтажку в районе ВДНХ.
Ночь я провела в подъезде, хорошо хоть дом старый и живут там такие же старики, как и сам дом, спать ложатся рано, гостей не принимают, будто никому не нужны. Я устроилась на первом этаже под лестницей. Там вёдра какие-то, стул, заляпанный давно высохшей краской, стопки газет; в углу – лопата со сломанным черенком и две метлы, и грабли, как веера на палках. Походу, дворницкая. Я устроилась на стуле, хоть спина не устанет, есть опора для неё, а ноги положила на стопки газет. Завтра на работу пойду помятая, как в песенке: пьяная помятая пионервожатая. Я не пьяная. Спокойной ночи!
Ночь была ужасна. Я прислушивалась к звукам: осторожно возилась мышка в стопках газет, шорох прекращался, стоило мне пошевелиться на скрипучем стуле. Пару раз хлопнула дверь в подъезде, я сжималась, как та мышка внизу, и, не дыша, ждала, пока пройдёт человек. Я так и не смогла заснуть, как я могла заснуть, спрашивается, если дома скучает без меня моя широкая, удобная кровать с шёлковыми простынями и лёгким пуховым одеялом в шёлковом же пододеяльнике, я не верила, что всю ночь просидела в подсобке на грязном скрипучем стуле в компании робкой мышки, голова у меня горела изнутри, будто у меня небольшая температура, от которой ломает кости и тянет мышцы. Как привести себя в порядок?
Самая большая проблема – сходить в туалет и умыться. Умыться я смогу: влажные салфетки у меня в сумке всегда, а вот облегчиться? Я нашла ржавое ведро. Боже, какое удовольствие: я будто уронила в ведро свои внутренности, со звуком, одновременно и жидкую, и мягкую фракции, горячим потоком, со звуком, боже, боже, до чего я докатилась всего за один, даже неполный день: вечер и ночь вчерашнего дня. Своё дерьмо не пахнет, боже, как воняет, если бы у меня в желудке было хоть что-нибудь, то меня бы вырвало от своего собственного запаха. Я тщательно вытерлась влажными салфетками, потом протёрла подмышки, бросая тут же промокающие жёлтым салфетки в ведро, потом последними двумя салфетками не спеша аккуратно вытерла лицо. Слава богу, я не сильно крашусь. Салфетки чуть пригасили запах из ведра.
Я не люблю каблуки, и ноги у меня не слишком отекли, но снять на работе туфли я не смогу. Господи, что со мной, я уже чувствую себя бомжихой, одна ночь в подъезде и я уже чувствую себя опустившейся, отринутой, недостойной, вынужденной притворяться нормальной, да кто мне поверит, у меня будто печать на лице, её, может, и не видно с первого взгляда, но сама я её ощущаю, как будто мне поставили на середину лба сине-фиолетовыми чернилами как на кожу свиной туши смазанную чуть – от того, что рука дрогнула ставящего, или мой лоб пытался уклониться – чуть смазанная круглая печать, и все её увидят, стоит только посмотреть мне в лицо, боже, боже, на работу надо, а я с печатью, несвежая. Я будто пролежавший, заветревший на цинковом столе, разделанный труп свиньи. Бледная желтоватая убитая свинья.
Бухнула дверь, ах, если бы я успела выйти из-под лестницы, но я не успела, ах, если бы это был просто житель дома, но как может придти под утро житель, нет, это не житель, потому что я кожей чувствую его шаги, шаркающие, неспешные – куда спешить, он здесь работает, а работа не волк, он идёт медленно, зная каждую выщербленную плитку на полу, мерзко-жёлтую, грязно-песочную, и в шахматном порядке – грязно-терракотовую, в швах – грязь от ленивого мытья грязной водой из ржавого ведра, моего ведра, внезапно поняла я, и орудия труда – лопата и швабра, и ведро, заполненное мною – это его орудия труда, я окаменела. Я не успела выйти – он войдёт и сразу поймет, что это я тут ночевала и в ведро я наделала, королева подвала. У меня стучало в висках: опоздала, опоздала.
Сверху ещё кто-то спускается, и шаги дворника приближаются, что мне делать, сделать вид, что я шла наверх и упала, растянулась? для этого я уже опоздала, если я упаду, то здесь, прямо под лестницей, тогда как объяснить, что я здесь забыла, и как объяснить ведро с дерьмом? Боже, боже, что делать? Как выпутываться? Я полезла в сумку: деньги помогают выйти из любого положения, шарю рукой в сумке, где кошелёк, блядь! Нету. Боже, боже, ну что это такое?
Человек спустился с лестницы, встал на нижней ступеньке – поджидает дворника, тот остановился, здоровается, отвечает, говоря о погоде, боже, куда мне деться, ну иди, иди куда шёл, дворник говорит, как тот, что открыл мне вместо Тамары, тоже с акцентом, узбек? таджик? ну что там перемывать, погода как погода, только солнца давно не было, а туман такой редкий в Москве – три дня уже висит над городом.
Шаги к двери на улицу, свист кодового замка, вышел, дверь медленно поехала обратно и масляно клацнула: чмок, закрылась, как я выйду? Боже, я совсем сошла с ума! Нажму на кнопку и выйду, ко мне подходит дворник, провалиться мне на этом самом месте! Он смотрит на меня молча. Я, наконец, нащупала кошелёк, тяну его, достала, смотрю в него. Один кармашек, пусто, вторая складка – пусто, Он ждёт. Я дрожащими руками дергаю за язык молнии – последняя надежда – открываю – пусто, не верю своим глазам, пусто, ах, да, я же последнюю пятисотку отдала вчера слесарю за ложный вызов, только чтобы он не вызвал полицию.
Таджик-узбек смотрит внимательно мне в кошелёк. Переводит глаза на моё лицо, глаза как чёрный виноград, густые тёмные ресницы, зачем мужчинам такие ресницы, мне бы такие, я горю изнутри от стыда, как спичка, он ждёт, я говорю:
– Возьмите кошелёк – кожа, фирменный, подарите своей жене.
Он не протягивает рук, я кладу кошелёк на заляпанный жирный стул и наклоняюсь, берусь за мокрую дужку ведра, на поверхности нетканые салфетки жёлтые, жидкость медленно колыхается, неполное ведро, на четверть заполнено, теперь, элегантно покачивая ведром, мне следует пройти мимо узбека-таджика и на улицу, а там – за мой бывший дом, в котором прошло моё детство, где умерли родители, один за другим, сначала мама, потом папа, единственное место, где я могу почувствовать себя ребёнком, и куда я стараюсь не приходить, потому что слишком это больно, слишком много воспоминаний.
За домом гаражи, там кусты, там раньше была помойка, если её не перенесли, я поставлю несчастное ведро в бак, зелёный кубический спасительный бак, а таджик-узбек найдёт себе новое ведро, не так ли милейший. Узбек-таджик смотрит на меня с улыбкой. Не трогается с места и не даёт мне пройти, я обхожу его, иду к двери, хоть бы никто не встретился мне, боже, боже, пожалей меня, не оглядывайся, иди дальше, проходи, пять шагов, три ступеньки вниз, в тамбур подъезда, двери без замка, вторые двери, нажать надо левой, а кнопка справа, ничего, ничего, узбек-таджик прожигает взглядом мою спину, первая ступенька, вторая, блядь, я падаю, ведро, гремя, катится по дуге, опрокидывается и расплёскивает мне под ноги мои экскременты, и я с размаху падаю в растёкшиеся мочу с мягкими горками кала и промокшими жёлтыми салфетками. Сижу. Пальто быстро промокает, опираюсь руками на мокрый пол. Скользко. Сумка моя тоже в луже. Встаю на колени, сзади я вся мокрая от талии до щиколоток, теперь уже и спереди: от колен и ниже. Выпрямляюсь. Жидкость течёт по ногам, вонь такая, что мои глаза плачут. Я вся истекаю ужасом: денег нет, квартира не моя, даже помыться и постираться мне негде, на улице странная туманная, сырая, полутёмная весна. Сзади смеётся узбек-таджик. Хохочет, аж хрюкает, я бы тоже посмеялась, если бы он так упал. Да. На работу я уже не попаду. Не знаю, куда мне вообще идти, и как принять вновь человеческий вид. Я без копья. Повержена. Под щитом, так сказать. Телефон я, похоже, потеряла или оставила. Под лестницей или у моей не моей квартиры.
Господи, я что, в параллельную вселенную попала, где я, юрист крупной компании – почему-то бомж, интересно, на моём месте – кто, бомжиха отсюда, из этого мира, тогда всё просто: надо найти эту бомжиху и поменяться обратно, а если она не захочет, тогда убью её и займу своё место. Фу, какая я дура, ну право, что мне делать-то, надо что-то придумать, а я стою в подъезде дома, бывшего когда-то моим и мечтаю непонятно о чём. Таджик-узбек идёт ко мне, сейчас будет скандалить, заставит меня убирать всё это голыми руками, хотя у меня руки и так уже грязные, когда я барахталась, пытаясь встать в луже своих экскрементов. Или в морду даст. Я обречённо стою. Жду. Он хотя бы человек, который меня видит и слышит и даже, может быть, понимает. Боже, боже, он говорит: мыться хочешь, я боюсь сказать да, вдруг он скажет: а, негде! или что-то в этом роде. Он говорит: «Пойдём, не бойся». Боже, узбек-таджик говорит мне «пойдём, не бойся», и я счастлива. Кошмар. Я – вонючая, с меня льётся, но надежда помыться горит ярко, и я, как зачарованная, иду за этой надеждой. Только бы меня никто не увидел, хотя я давно здесь не была, с похорон родителей. Со времени поминок, точнее. Меня никто из старых жильцов, наверное, и не узнает, особенно в таком виде. Точно не узнает, так чего мне бояться. Когда ты в такой грязи, не хочешь ничего, как поскорее снять с себя холодную тяжёлую вонючую одежду. Каждый шаг поднимает удушливую волну пряного запаха мочи, смешанной с калом. Я оставляю зловонные следы. С меня капает, мокрые подошвы скользят по плитке, я боюсь упасть и невольно опираюсь на стену, узбек-таджик молча смотрит на меня, и я понимаю, что он хочет сказать и, опуская руку, иду как канатоходец по прямой, чтобы оставлять за собой как можно меньше грязи.
Узбек-таджик идет передо мной, изредка оглядываясь, я совсем страх потеряла, он повторяет – мыться, и я иду за ним как зомби. Обходим дом, узбек-таджик впереди, изредка оглядываясь, мыться, я так давно здесь не была.
Раньше здесь было свободное пространство, трава, кусты садово-декоративных растений, несколько одичавших яблонь, если напрячься, я вижу снесённый лет двадцать пять назад барак – одноэтажный деревянный с пахнущим едой, длинным, во всю длину дома, тёмным коридором и по обеим сторонам – двери в тёмные комнаты с одной кухней. Дом с палисадником, с золотыми шарами в нём, эти золотые шары потом вылезали на месте снесённого дома много лет, я хорошо помню их разваливающиеся по осени тяжёлые от дождей, тронутые тлением у стебля, но всё ещё сияющие шары, я здесь давно не была и не знала, что вместо травы и кустарников, одичавших яблонь и нескольких кустов смородины здесь стоит огромный, облитый тонированным серым стеклом, этажей, наверное, пятнадцать, бизнес-центр; узбек-таджик идёт, временами оборачиваясь, маня рукой и бросая короткие взгляды по сторонам, он идет вдоль дома, вспоминаю: когда я была маленькой, мы часто играли здесь, когда за домом был барак с палисадниками и потом, когда барак снесли и стала трава и кусты, я за ним. Он спускается на пять ступеней вниз, там – мы играли под козырьками, они расположены зеркально подъездам – входы в подвальные помещения, там опорожнялись мусоропроводы, мусоропроводы заколотили, когда я последний год, давно уже, жила здесь и теперь в подвале, наверное, и живёт этот таджик-узбек, он оглядывается и смотрит на меня снизу. Я стою в нерешительности – мне не хочется спускаться.
– Мыться хочешь, – повторяет он.
– Хочу, – говорю я и спускаюсь в темноту подвала.
Он без слов суёт мне в руки мятую застиранную форму, она пахнет хозяйственным мылом – зелёные брюки и куртку с надписью белым «Северо-восточный округ», я хватаюсь за одежду, как за спасательный круг. Обмылки в пластмассовой мыльнице. Я встала под душ, вода горячая, почти невозможно терпеть, кажется, запах въелся в кожу, я намылила трусы и лифчик и мылась ими как мочалкой, докрасна расцарапывая кожу, пока она не начала гореть, как ошпаренная. Век бы стояла под душем. Я вылезла из-за шторки, не вытираясь – нечем – одежду я сразу отстирала и развесила на больших горячих трубах, идущих коленом в подвале, на мокрое тело надела отжатое и всё ещё горячее мокрое бельё, запрыгала на одной ноге, цепляясь тугой мокрой ногой за внутренность брюк, и меня схватили, больно вонзая ногти в плечо, показалось, что содрала кожу, горит, шарю по запылённому цементному полу – мои туфли, туфли, туфли, туфли – как голос бога в моей голове – успела надеть. Я не хотела оборачиваться, тогда женский голос, прокуренный и пропитой, молодой под этим голос, заорал:
– Потаскуха, ты что здесь делаешь! Пошла вон!
Я попыталась вывернуться – может мне удастся вскользнуть из сильной руки, – опять он кого-то нашёл, он – это узбек-таджик, догадалась я, а рука принадлежит его женщине, она схватила меня за волосы и потащила, я рванулась – и неудачно, больно колени, висок больно. Чернота вспыхнула красным в голове. Я помню, что не смогла открыть свою дверь, что потом я спустилась в каморку под лестницей… потом не помню.
А сейчас я лежала на спине в грязном одеяле, уставившись в серое без солнца небо, и боялась сделать резкое движение, не хотела, чтобы у меня опять закружилась голова. Я нащупала на виске гладкую, в некоторых местах с прилипшими волосами холодную корочку. Кровь, и полетела вниз. Я же помылась, в полуподвале, помылась, моё тело должно быть чистым, я точно помню, что мылась, и я должна, должна быть чистой, чистой, я люблю быть чистой…
Меня качало, будто на волнах, давно качало и очень медленно. От этого затылок противно падал, тяжело. Лечу, медленно кружась, надо открыть глаза, чтобы остановить это беззвучное падение, как полёт семечка ясеня по спирали. Я пошевелилась в полусне, полёт прервался, и я разлепила веки – они слиплись неприятно, нечисто, будто конъюнктивит разыгрался. Я подтянула руки к лицу, ведя их как под коконом – я замотана в грязное, старое, прямо-таки колом стоящее, всё в засохших пятнах одеяло, колючее, грубое, протащила руки к глазам, стерла с век похожий на песок гной. Хоть голова перестала кружиться. Я опять закрыла глаза и опять противно поплыла в холодном туманном воздухе, как в воде. Пасмурно. Ничего не видно, непонятно, где я. Сквозь какие-то ветки мёртвые, спутанные, будто на меня навалили лесной хлам: или подстригали деревья и ветки свалили на меня, они перечеркнули хаотично небо, и можно разбирать картины и письмена на сером небе. От напряжения у меня заболела голова.
Серое небо надо мной в прогалах ветвей. Туман не пропускает солнце – нет возможности понять, который час. И почему я лежу лицом вверх на улице, завёрнутая в старое, грязное, плешивое солдатское блёкло-синее с полосами в головах одеяло, от грязи оно воняет копчёной рыбой. Что это? Я с трудом выпростала руку, мышцы ноют, будто меня всю ночь били, завернув, чтобы не было следов, в одеяло. Как при гриппе, когда всё тело ломит. Температура у меня есть? Я приложила руку ко лбу, сама себя не оценишь, не с чем сравнивать, буду считать, что температуры нет, вторую руку я раздумала вытаскивать, потому что поняла, что воздух холодный. Почему я в грязном одеяле? Где я?
Боже, как хорошо, что я могу ещё поспать, поваляться. Я повернулась на другой бок и повозилась как спящая собака. Сон продолжился. Он мне не нравился. Но сны не выбирают, и мне продолжали назойливо сниться перекрещенные ветки, как, не знаю, как что – будто я лежу в чаще в буреломе, в канаве, густо заваленной ветками, и их переплетённые пальцы по-прежнему загораживают мне тусклое сумеречное небо без солнца. Я попыталась заснуть опять и поняла, что не сплю и на самом деле лежу, заваленная ветками, в канаве, завёрнутая в грязное, местами вытертое, колючее, дурно пахнущее солдатское одеяло, одетая в костюм работников городского хозяйства, хорошо, что хоть бельё своё, чистое, если это не сон, значит, я и правда мылась в подвале, упала, на виске засохшая кровь, на мне, похоже, мои туфли, это хорошо, значит я упала там, на бетонном полу, ударилась виском, они завернули меня в первое попавшееся одеяло и вывезли за город, и бросили в канаву, завалили ветками и песком, подумала я, проведя пальцами правой, выпростанной руки по бровям. И в бровях, и в ресницах мелкие песчинки. Глаза засыпаны песком. Так и есть. Я перевернулась на живот: встала на колени, коленно-локтевая, – подумала я, и как росток из земли, подняла спиною и плечами одеяло – берегу глаза – опустила голову и прикрыла веки, медленно поднялась – ветки и мусор посыпались, и встала как мертвец из могилы.
Пока я раздумывала, взять ли мне с собой одеяло, меня принял в объятия ветер. Ветер я любила. Он казался мне романтичным: Дар Ветер Ефремова и прочая лабуда, сейчас ветер резал меня сотнями острых ножей, резал неглубоко, скорее царапал, если бы глубоко резал, я бы не почувствовала, а так мне казалось, что меня облили кипятком, и вся поверхность тела горит, саднит, как содранная об асфальт детская коленка. Я наклонилась и подняла своё (у меня уже есть что-то своё?) одеяло и накинула на плечи, как единственный оставшийся в живых индеец после бойни, устроенной белыми. И попыталась идти. Сил хватило на пять шагов – и я опять упала и лежала, собираясь с силами, потом завязала одеяло толстым узлом на шее и поползла по склону канавы вверх, хватаясь за пыльные пучки прошлогодней травы, местами прошитой пока небольшими зелёными ростками – нежные, слабые, а с лёгкостью пробиваются сквозь струпья прошедшей зимы.
Я так устала, что, когда вылезла, долго лежала, свернувшись калачиком. Сердце стучало неровно – то бежало, спотыкаясь, то застывало в раздумье. Потом я поползла, как мне казалось, в направлении невидимого солнца.
Ветер не разгонял облака, только резал мои щёки мелким острым песком, я подумала, что, если буду ползти вверх и к солнцу – обязательно выживу. Я упрямо карабкалась с кочки на кочку, скатываясь вниз, в ложбины между ними, в холодную мелкую воду. Края луж, заледенелые, кружевные, резали руки, но мне было всё равно. Руки резало не только льдом – я до крови уколола руку, схватившись за что-то сухое, с жёсткими, острыми, как проволока, стеблями, когда на вершине круглой кочки я попыталась подтянуться – и скатилась вниз, а в руке у меня остался букет или венок из бумажных, уже порядком выцветших цветов, мерзкая штука.
Из пальца сочилась кровь. Медленно, будто нехотя. По привычке сразу тащишь порезанную руку в рот, тьфу, я опомнилась и просто вытерла бледную, будто разбавленную, кровь о себя. Похоже, какие-то лесные жители молились и украшали головы кочек венками. Бумажные цветы за зиму потеряли форму и выцвели, только в туго свёрнутых чашечках цветов ясно был виден первоначальный мерзкий анилиновый яркий цвет, а по краям лепестки были совсем поблекшими. Я устала. Я устроилась в сухой седловине между двумя кочками: тут сухо, нет ветра, завернулась в моё, уже моё одеяло, хорошо, что я его не бросила, и заснула.
Когда проснулась, ночь не наступила или прошла, или несколько ночей. Надо мною всё также стояли серые облака, больше похожие на туман. Стояли жидкие сумерки.
Я упрямо карабкалась дальше – трава стала ещё грязнее, значит, близко обочина, и я вылезла на дорогу. Машин не было и идти мне стало полегче. За редкими деревьями по краю всхолмлённой поляны просвечивал сквозь чёрные голые ветки серым островом дом. Я обрадовалась. Дело пошло веселее – дом. Крыша над головой. Хотя бы войти в подъезд, хотя бы там я буду в каком-то подобии безопасности. Я обрадовалась и прибавила шагу и, перейдя через полусухую канавку по периметру дома, вошла в первый попавшийся подъезд.
Рано радовалась.
В подъезде темно и сыро, свет не горит. Дом нежилой. В темноте непонятно: то ли это заброшенная новостройка, уже изрядно повреждённая сиротством, – чтобы дом сохранился, в нём обязательно должны жить люди, или это аварийный дом, и его бросили в спешке, не знаю, трудно сказать.
Повсюду валялись пакеты, осколки бутылок и тарелок, разбитые лампочки, старые газеты, какие-то тряпки, как дохлые животные лежали, будто застыли, умирая, по ступеням лестниц без перил. Стены серые, без отделки, с отслаивающимися, как крылья летучих мышей, полосками то ли бумаги, то ли краски. Или пожар здесь был, и брандспойтами снесло, слизало краску и всю побелку. Да какая мне разница.
Я поднялась по привычке на пятый – в моём старом доме я тоже жила на пятом, и вошла в квартиру без двери. Не знаю, почему у меня было чувство, что я имею право занять эту комнату. Я осмотрела своё новое жилище. Окна целые. Но полу кучи старья и мусора: или от прежних хозяев, или бомжи натаскали. Я нашла кусок фанеры, похоже, от квадратной лопаты, какой дворники подкидывают, играя, лёгкий, из сцепившихся друг с другом острыми иголочками, пушистый невесомый снег, и расчистила себе небольшое, два на два метра пространство в самой дальней комнате. Легла лицом к двери, закутавшись в своё, точно уже моё, синее колючее солдатское грязное, но хранящее тепло моего тела одеяло и сладко заснула.
Сколько спала – непонятно. Когда проснулась, в комнате было сумрачно, чуть светлее, чем вчера? А где гарантия, что уже наступило сегодня. Я не знаю. Не поймёшь, сколько времени. Надо исследовать свой новый дом. Я уже чувствовала себя здесь как дома, быстро же человек привыкает к стенам, даже таким страшным, как эти. По швам бетонных панелей чернеет плесень, рисует разводы и головы, мне показалось, что похоже на головы: много-много голов, черепов, вроде как из них собраны облака, вот на что похоже. Из почерневших трещин по стенам сыпется черная пыльца, кучки её на полу. Некоторые кучки кто-то разрушил (крысы, мышки?), прочертили по чёрной пыльце дорожки и разнесли её вдоль стен по полу. Я старалась не наступать на эти дорожки – боюсь мышей, а крыс – ещё больше.
Я вынесла из комнаты крупный мусор: несколько пустых коробок, хотела выбросить табурет шатучий, но вовремя передумала, ещё я оставила стопку старых журналов, авось пригодиться, взяла тот кусок фанеры, которым вчера расчистила себе спальное место, и сгребла мелкий и средний мусор. Стало намного лучше. Я убрала постель, если можно так сказать – сложила одеяло. Мне было страшно оставлять свою комнату, но надо как-то понять, где я оказалась, и что делать дальше. Я пошла на разведку.
Поднялась выше на этаж. Здесь на лестничной площадке стоял холодильник. Немного обшарпанный, но целый. Я подумала, что его используют люди, живущие здесь, на шестом, на этаж выше меня, но радость моя погасла, когда я увидела болтающийся провод и вилку. Кому нужен не включённый холодильник! Я открыла дверцу – в темноте холодильной камеры я увидела продукты. Картонка с яйцами, батон колбасы, рыба копчёная, пахнет, как раздавленное насекомое, пачки масла, в прозрачном контейнере для фруктов – в белом песке картошка, морковь – кто держит в холодильнике песок? Притом в неработающем? Я протянула руку, чтобы потрогать продукты…
– По чужим холодильникам лазишь? Как не стыдно!
– Да я ничего не взяла! Только потрогать хотела!
– Ну ладно, ладно, не волнуйся, не взяла – это хорошо!
– Меня Саша зовут. А вас? Я была так рада человеку – сколько дней я не видела человеческого лица?
– Да без разницы, как меня зовут.
– Ну, всё-таки.
– Ну, Лена.
– Леночка, я так рада, что встретила вас! Мне так страшно здесь, я расскажу вам, что со мной случилось! Оказалось, что моя квартира – не моя, потом я ночевала в дворницкой, представляете?
– Не представляю!
– А потом меня, уже без сознания, вывезли и бросили, недалеко тут, думали, я умерла, и завалили ветками, а я не умерла, это такой ужас!
– Ты уверена? – она покачала головой и улыбнулась, – ужас, говоришь? Ты ужаса не видела. Не знаешь ты ужаса. Хочешь посмотреть?
И тут я струсила – какого чёрта я ей всё рассказала? Почему она так со мною разговаривает, будто я несмышлёныш какой-то.
– Ладно. Потом всё поймёшь.
Что я должна понять? Выбраться бы отсюда.
– А где ближайшее метро? Или автобус? А у вас телефон работает? А то мой разрядился. Мы вызовем такси и вернёмся.
– Вернёмся, блядь?! Ты заткнёшься или нет?
Я заплакала. Слёзы предательски щипали мне глаза. Я чихнула и едва успела поймать в ладонь сопли и слюни. Вытерла руку об себя как маленькая и стояла, давясь рыданиями.
– Всё-всё-всё, успокойся, всё хорошо, всё нормально, иди ко мне, – она приложила мою голову к своей груди. Грудь оказалась не такой, как у меня, твёрдой, а мягкой, будто я в подушку провалилась. И ей не противно? Я ведь её измажу своими соплями и слезами?
– Ну, перестань. Давай найдём для тебя что-нибудь из одежды.
Лена обняла меня за плечи и повела в квартиру, рядом с дверью в которую и стоял проклятый холодильник. Это её квартира? Но не стала спрашивать. Лена провела меня в такую же, как моя, в смысле, в этом доме, квартиру, только я устроилась на пятом, а эта квартира – на шестом. О, она сильно отличалась от «моей». Здесь Лена сотворила подобие уюта. Пол относительно чистый, плесени в углах нет, в большой комнате – длинный стол под белой, правда, в пятнах, скатертью, похоже, вчера ночью здесь было застолье. Это отсюда доносились звуки, что я ночью приняла за гул поездов метро. На одной стороне стола была свалена горками грязная посуда и накрыта большим куском полупрозрачного полиэтилена, будто грядка, – подумала я. С одной стороны длинного стола – кожаный огромный диван грязно-белого цвета с двумя креслами, с другой – ряд разномастных стульев.
– А можно мне придти к вам вечером?
Лена словно не услышала меня. Я не стала настаивать. Глупо. Значит, они не хотят меня видеть.
Она прошла в смежную комнату. Я пошла за ней, но увидев, что там спальня, остановилась на пороге. Лена поманила меня рукой, я сделала шаг и испугалась: на двуспальной кровати лежал с закрытыми глазами бледный мужчина с трёхдневной щетиной на лице, одетый и в обуви. Лена показала глазами, иди сюда. У стены шкаф, старый, трёхстворчатый, полированный, как на даче у меня. Лена растворила дверцы и стала перебирать платья, блузки. Она вытянула болотного цвета толстовку-кенгуру и бросила мне, следом полетели джинсы. Она посмотрела на меня, прикидывая размер и достала платье: чёрное, с открытыми плечами, шёлковое, ласковое, такое приятно надеть для себя, и ни для кого больше.
– Нет, – замотала я головой, – такое я не могу взять.
Лена кивнула, – значит, что-нибудь попроще: вот, бери, бери-бери!
– Спасибо! – Я приняла из её рук трикотажную юбку прямую, по колено, цвета кэмел, и такую же рубашку с планкой, пуговицы перламутровые, ткань тонкая, дорогая, хорошего состава: почти сто процентов шерсть.
– Слишком дорогой подарок, – сказала я. С одежды посыпалась земляная пыль.
– Бери. Завтра с утра я за тобой зайду, и мы постираем вещи.
– Хорошо, – сказала я тихонько.
Лена отвернулась от меня и перестала меня замечать. Я немного постояла и пошла вниз, к себе.
Я спустилась. Убирала «свою» комнату и прислушивалась. Несколько часов было тихо, потом ощущалось непостоянное присутствие людей – они приходили, уходили; звякала посуда, раздавались голоса. Ближе к ночи звуки сверху стали громче – не похожие на живые звуки города. Странные. Звуки похоронной процессии, застолья, поминок и поездов метро, гудящих в туннелях. Прошлой ночью я их уже слышала. Спала я плохо, даже во сне я ждала утра. Утром придёт Лена. Я жду её, как, как кого, не знаю, кого, в общем, жду.
– Сезон песка, – сказала она.
Я не поняла.
– Сейчас сезон песка. Умывайся, – сказала она.
Я огляделась вокруг: на неровной, грубо сколоченной скамье, вдоль стены длинной полутёмной комнаты стояли вёдра. Пол, засыпанный песком, поскрипывал, постанывал под ногами при каждом шаге. Моя новая подруга, похоже, веселилась и досадовала одновременно, я продолжала стоять столбом: мне было хорошо видно, что во всех вёдрах песок.
– С вечера натаскали, – сказала она, – через несколько дней придёт наша очередь, – я кивнула. Но по-прежнему ничего не понимала.
– Ну, чего ждёшь? – она посмотрела в мои растерянные глаза и решила, видимо, что спектакль не задался и со мною неинтересно. Она махнула рукой и, не обращая на меня внимания, скинула одежду: сняла свою заляпанную вишнёвым соком кофту. «Чего она так её любит, – подумала я, – тут полно вещей – выбрала бы себе что-нибудь получше», а потом поняла, что это её кофта из её прежней жизни, не чужая, а её личная, я бы тоже ни за что не рассталась со своими туфлями из прежней жизни. Прохладно, она обернула кофту вокруг бедер, как мы в школе в лагере делали, и подошла к ближайшему ведру. Я пошла за ней и стала тупо делать, как она. Сняла свою кенгурушку, она так и пахнула бомжеватым теплом – когда долго носишь одну вещь, какой бы ты ни был чистый, вещь всё равно начинает благоухать бомжом – прогорклым человеческим салом. А уж чистой я не была – не мылась я с тех пор, как подруга законная узбека-таджика не навешала мне люлей, не надавала мне по щам, и я упала у них в подвале и разбила висок, теперь мне стало понятно, что они испугались, завернули меня в синее солдатское одеяло и вывезли на заброшенное кладбище и забросали ветками.
Я встала у соседнего ведра. Она зачерпнула песок ладошкой как воду и повернулась лицом в комнату – чтобы использованный песок не попадал обратно в ведро, а падал на пол. Я сделала то же. Песок был чуть влажный и холодный.
– А почему не водой? – на середине фразы я поняла, что это глупый вопрос.
– Сезон песка, – повторила она устало.
Злость в голосе. Ей лень тратить на меня силы, их и так немного осталось.
Я старательно кивнула и стала растирать тело острым холодным песком.
«Такой песок странный», – подумала я.
– Осторожно, – сказала подруга, – песок острый, режет не хуже бритвы. Вот пойдём за ним, сразу станет ясно.
Я опять кивнула. Похоже, мне тут и язык не нужен. Никто меня ни о чём не спрашивает, никто о себе не рассказывает, а пытаешься спрашивать о прежней жизни, делают такие лица, будто я на высоком приёме разговариваю матом.
Я набрала пригоршню и с силой, с непонятной злобой стала тереть стонущую кожу.
– Больно? Я постеснялась сказать: да, – и замотала головой, – Тогда продолжай тереть, – сказала она.
Я пожалела, что соврала из гордости – песок падал с моей груди и плеч уже бледно розовый от крови.
– Хватит, – сказала она, – а то всю кожу сдерёшь.
– Новая вырастет, – хотела сказать я, но поперхнулась словами, заметив её белый сжатый, будто плашмя закрытый горячим ножом рот.
Она помылась песком не до крови, как я. Её серая кожа порозовела, матово засияла.
Она высыпала остатки песка из ведра и поставила его на пол у двери.
– Закончишь с первым ведром, пустое поставишь в моё, – сказала она.
Я так и сделала. Она подошла к другому ведру и, раздевшись, снизу проделала тот же ритуал.
В щели барака сочился сумеречный свет. Я уже привыкла, что здесь никогда не светит в открытую солнце, никогда не бывает чётких теней.
Облака мутные какие-то, вместо них – туман клочкастый, зависший над сумеречной землёй.
Наша кожа стала розовой.
Я надела выстиранную в песке кофту-кенгурушку – теперь одежда пахла чистым речным песком. Чистая кожа приятно горела.
– Хорошо, – сказала я.
Она молча кивнула. Мы поставили пустые вёдра одно в другое у двери.
– Пошли, – сказала она. – Завтрак. Если еда не пойдёт – не ешь.
«Как в пансионате», – подумала я, стараясь идти в ногу с ней, но немного приотстав, потому что мне хотелось быть вежливой с ней, не выглядеть выскочкой, я сама не люблю, да и кто любит выскочек.
«Если еда не пойдёт – не ешь», – сказала Лена. «Куда она должна пойти», – хмыкнула я про себя. Что за ерунда. Но когда я посмотрела на «еду» – я поняла – такая еда точно не пойдёт. Я просто сидела рядом с Леной, пока она ела. После завтрака, где я так ничего и не съела, я уже чувствовала себя совсем хорошо. Что я как маленькая хожу хвостом за своей новой подругой. Почему они моются песком? Неужели рядом нет воды? Я решила пойти на разведку, посмотреть, что вокруг. Я хорошо ориентируюсь на местности, то есть ориентировалась. В школе и институте любила ходить в походы. Я найду реку, я была в этом уверена!
Я вышла из дома, перескочила канавку, пошла по дороге, справа – то самое кочковатое поле, по которому я ползла к дому, после того, как очнулась, заваленная ветками. Поле потихоньку начинает спускаться вниз, идти мне легко, лужи между головами кочек высохли, и я легко прыгаю с одной кочки на другую. Чувствую по рельефу местности, что река должна быть там, за полем, в низине.
О, счастье! Внизу показалась река, она прячется в зарослях травы, в кустарниках, в огромных, высоких, как дерево, зарослях сухого репейника, в круглых, облетевших под ветром ивах, и блестит серебром.
Я принесу нашим настоящей воды – я крепко обнимаю голубую пятилитровую бутыль с наклейкой «Шишкин лес». Принесу целую бутыль – представляю, как они радостно удивятся, обрадуются, будут хвалить меня: молодец, нашла воду, если бы не ты, мы так бы и умывались песком, вот как они скажут!
Я прибавила шагу – пологий спуск, коварный – так и хочется побежать, я не удержалась и побежала, земля бросалась мне под ноги, я испугалась, что не смогу затормозить – до воды несколько метров. Мне не удалось сбавить скорость, тогда я с размаху оттолкнулась от берега, на секунду мне показалось, что сумерки немного разредились: ещё чуть-чуть и ослепительно блеснёт солнце, и полетела над серебряной блестящей водой – сейчас я погружусь в плотную, но подвижную, легко раздвинувшуюся подо мной воду, – и больно ударяюсь пятками, будто спрыгнула с пятого этажа.
Песок. Я покатилась по песку. Не сломала ли я ноги. Я перевернулась несколько раз. Ощупала себя. Цела.
То, что я приняла за воду, оказалось песком, лежащим меандрами, как русло любой реки в средней полосе.
Я лежала на песчаной чистой реке, как опавший лист, как щепка, как дохлый кузнечик, и глядела сухими, как песок, глазами в сумеречное небо.
Так вот где они берут песок. Не пускали меня, чтобы я не расстраивалась, чтобы, как и раньше думала, что есть где-то река, не брали меня с собой за песком, а Ленка даже выдумала сезон песка, чтобы я надеялась, что будет сезон дождей.
По моим ресницам гулял ветер, а серое небо надо мной тоже, как и я, не могло плакать, просто мы молча смотрели друг на друга, напрасно ожидая перемен.
Я перевернулась на живот, тяжело встала на колени и набрала, режа ладони, всё-таки он острый, полную пятилитровку песка. И пошла к дому.
К несчастью, я теперь знаю, почему они умываются песком, лучше бы я по-прежнему мечтала о сезоне дождей. И к сумеречному серому туманному небу я привыкаю.
После неудачи с рекой Лена стала относиться ко мне с долей уважения, а не только с жалостью. Терпеть не могу жалость. Я целый день ходила, если не королевой, то хотя бы человеком, и очень устала от напряжения.
И всё равно меня тянуло к реке. Обида и разочарование, что река оказалась песчаной, прошли, и мне опять захотелось туда – пусть на сумеречном небе нет солнца, пусть птицы не поют над кочковатой низиной, пусть, но даже песчаная река и тусклый свет в прогалах облаков и жухлая трава, и голые, без листьев, ивы по берегам – всё лучше, чем холодный и осыпающийся, пахнущий затхлостью, тленом, протухшим мясом и раздавленными насекомыми странный дом.
Лена не разрешала мне две вещи – есть их продукты, да мне и не хотелось – сколько дней я не ела – не помню, и ходить за реку. Конечно, при первом удобном случае я пошла. До реки я дошла быстро – видимо, я окрепла, отдохнула, выспалась – я спокойно спустилась по пологому «нашему» берегу, перешла реку и встала у крутого противоположного берега. Хрен заберёшься. Я подпрыгнула. Без толку. Я пошла вдоль берега – может найду не такой крутой участок или дерево, хоть за что-нибудь уцепиться. Через пятьдесят метров я нашла устье ручья, когда-то впадавшего в реку, – и полезла, цепляясь за жухлую траву вдоль русла; я взбиралась выше и выше и, когда уже оставался буквально последний рывок, схватилась за кустарничек и попыталась подтянуться – на меня упало что-то тяжёлое – это тело молодого мужчины и я в обнимку с ним опять скатилась в ложе песчаной реки. Мужчина будто спал – редкое дыхание и практически неслышное сердцебиение.
Я хорошо помню, как сама ползла по полю с искусственными цветами на кочках, и решила помочь парню. Я положила его на чистый песок и растёрла лицо до слабо розового цвета, какой он красивый – волосы волнистые, брови густые, низко расположенные над глазами – будто он всё время хмурится, длинные ресницы и ужасно красивые губы, мне даже захотелось его поцеловать. Я принялась массировать его холодные руки, красивые, белые, он что компьютерщик, что ли? Потом я растёрла его ноги – это почти бесполезно – джинсы плотные. Я подумала, что если я притащу его к дому – то наши помогут ему.
Я боец по натуре – как мама моя была, тоже боец, и я помнила её рассказы, как она в юности на соревнованиях тащила на себе подругу тяжелее себя, и не только её, но и обе винтовки – и свою и подруги, и я была, как бы сказать – готова сделать то же самое. Повторить её подвиг. Если мамина подруга была так же, как этот парень, в бессознательном состоянии – то я понимаю, как трудно это было.
Он лежит на спине – такой беззащитный и красивый, такой далёкий.
Если у него не укорочен ремень, то я справлюсь. Я расстегнула и вытащила конец ремня – длинный, может, и получится. Вынула его из шлиц, оставив только по бокам, и устроила парня на боку, ремень и руки его положила на песок перпендикулярно телу, легла рядом с ним, как ложки в коробке, повторила все его изгибы и застегнула ремень, затянув как можно туже. Получилось. Потом я положила свою голову на его руку и сверху положила на свою шею его вторую руку. Будто он меня обнимает за шею или положил руки мне на плечи, но всё это, лёжа на боку. Потом я перевязала его руки его же шарфом, крепко, перевив шарф вокруг предплечий несколько раз – будто я в кольце его рук – и полежала ещё, наслаждаясь близостью, чувствуя своей спиной его грудь и попой его живот. Мы лежали, будто спящие молодожёны. Ну, хватит. Я прижала к себе его непослушные руки-плети и перевернулась на живот. Парень пристёгнут и теперь лежит на мне сверху. Хорошо. Теперь самое трудное. Я отжалась, встала на руки. Отлично. Почти «планка» вдвоём, теперь надо встать на колени. Я подтянула сначала одно, потом второе, теперь я стою на четвереньках с парнем на спине. Интересно, как это выглядит со стороны. Теперь потихоньку, потихоньку, не спеша, я поползла в сторону дома.
Мне показалось, что Лена чуть не грохнулась в обморок, когда увидела Алекса. Откуда я знаю, что его зовут Алекс – да тут всё просто – в кармане у него нашлись права. Александр. Я вообще люблю людей с таким же как у меня именем, – а Алекс такой душка.
Я ходила за Алексом, как медсестра за раненым. Умывала песком, выносила из дома на улицу. Лена скептически наблюдала за моими тщетными стараниями поднять его на ноги – с улыбкой всезнайки – или она сама пробовала кого-то выходить, боже, меня, меня она пытается выходить, только другими, не моими методами. Но Алекс всё равно умер. Почему-то мне показалось, что Лена обрадовалась, когда он умер.
– Что ты плачешь, может, для него так лучше? – резонно спросила она.
Я пожала плечами.
Мужчины отнесли тело Алекса в поле, где кочки с букетами искусственных цветов, – и когда на следующий день я пошла положить Алексу цветы – тела там уже не было.
Я плакала целый день. И решила лечь спать пораньше. Какое-то время я лежала в своей комнате и слушала, как в доме ходят люди, слушала, как этажом выше гремят тарелками, поют песни, говорят речи, поднимают, не чокаясь, тосты, как принято в этом доме. Как на поминках. Здесь все трапезы проходят как поминки. Я задремала. Перед глазами неслись картинки, переходящие друг в друга, я перестала следить за ними, и они рассыпались.
Мне приснилось, что мне навстречу идут родители. Очень высокий отец и маленькая, ему по подмышку, мама. Нарядные. Она в чёрном платье с белой манишкой, платье обтягивает миниатюрную фигурку, её светлые волосы, завитые кудряшками, стоят вокруг головы как платиновый нимб, мама в туфельках на каблучках, в тонких чулочках со швом. Настоящая Золушка, чем-то напоминает Янину Жеймо. Мама окончила авиационный институт. Вышла замуж за инженера и работает с ним в одном конструкторском бюро. Отец – в голубой рубашке с воротником апаш, в тёмном костюме. Отец в нём такой стройный и высокий, и движется плавно, как жираф – будто слегка замедленно.
Мне приснилось, как они идут вдоль нашего старого розоватого кирпича дома с маленькими, в две комнаты квартирками, а я стою и от радости не могу двинуться с места и просто жду, когда они подойдут ко мне. Они молодые, а я уже взрослая. Я делаю шаг навстречу, и они тут же поворачиваются и уходят быстрым шагом, я слышу, как мать одёргивает отца: не ходи, – и они убегают. Почему, почему они убегают? Я всегда просыпаюсь в слезах, когда они снятся мне. И в этот раз я проснулась в слезах. Я завернулась поплотнее в своё колючее солдатское одеяло и попыталась насладиться ощущением ото сна и хоть ненадолго сохранить ускользающее сонное тепло.
Но надо вставать.
Умываться песком.
Жить. Существовать дальше.
Непонятно зачем. Непонятно для чего.
Сезон песка. Постоянный дождь из мелкого-мелкого песка тоненько шуршит по трубам. Песок собирают для умывания. Наполняются вёдра. Речной, что притащила я, хранится у Лены, когда надо постирать что-то ценное – шёлковые вещи, например, или почистить её золотые украшения, они здесь почему-то быстро чернеют. Лена иногда странно посматривает на меня, будто жалеет или слегка завидует, но я не спрашиваю у неё, почему. Боюсь ответов.
Сколько времени я живу в этом странном доме? Почти каждую ночь мне снятся родители. Иногда я вижу их так близко, что могу потрогать, но и во сне я помню, что они ушли, как говорится, в мир иной. И я не могу побороть страх перед мертвецами и обнять их во сне. И ещё во сне я чувствую вину за то, что боюсь их, боюсь перейти в их мир. После сегодняшнего сна я ходила как пьяная. Не могла ни на чём сосредоточиться. Я слонялась по дому в поисках чего? Не знаю. Что-то хотела найти. Что-то хотела понять, но мне это никак не давалось. Пришла Лена. Она будто взяла надо мной шефство – с тех пор, как водила меня в первый день умываться песком.
– Сегодня я поведу тебя на праздник.
– Я поведу тебя в музей, – сказала мне сестра», – засмеялась я.
Она посмотрела на меня как на расшалившегося ребёнка.
– Ты слушай меня внимательно, я говорю тебе важные вещи, если ты хочешь вернуться туда – она махнула как-то неопределённо в сторону реки, то ничего не ешь на празднике, – она горько улыбнулась. Задумалась. И вдруг спохватилась:
– А ты ничего не ела с тех пор, как попала сюда?
– Нет, – помотала я головой.
– А не хочешь?
– Нет. Не хочу.
– Это хорошо, – загадочно сказала она. – Не забудь, вечером на празднике ничего не ешь. И вообще, нигде ничего не ешь в этом доме. Поняла?!
– Хорошо, – сказала я, – не буду.
Я обрадовалась – мне скучно, я хочу к людям. Мне надоело с завистью слушать звуки застолья выше этажом, когда я безуспешно пытаюсь уснуть.
Наконец-то, сегодня меня примут в общество, я вроде как дебютантка на балу. Я стала думать, в чём пойти? На мне подаренный Леной костюм. Я сама выстирала его чистым песком, это было трудно, потому что он застревает в тонком джерси. Но стирать песком – замечательно, потому что вещи не садятся. Даже не хочу думать, откуда здесь эти вещи и почему они пропитаны мелкой как пыль землёй…
Я очень чутко прислушивалась, чтобы не пропустить начало вечера. Прошелестели по лестнице шаги – я выглянула, но никого не увидела. Потом я услышала, как звякают тарелки, когда их ставят на стол, звон приборов, ровный гул светских разговоров. «Пора», – решила я. Поднялась на этаж, вошла и скромно встала, прислонясь к стене.
Лена была будто раненый солдат, выполняющий свой долг радушной хозяйки через силу, на одной только стальной воле; гости бесшумно перемещались и казались бестелесными, полупрозрачными. Я чувствовала себя невидимкой – никто не обращал на меня внимания. Для меня всё равно не нашлось места и, помня, что Лена велела мне ничего не есть, я после пяти минут наблюдения за гостями так же тихо и незаметно слиняла оттуда. Что я почувствовала? Что они не приняли меня. Пока. И что я не знаю, хочу ли я этого. Я почувствовала себя как опавший лист на пустой дороге, будто ветер унёс меня, жалкий опавший лист, закутав облаком серого мелкого пепла. Никому не нужный, сухой, он никогда не… я не смогла додумать эту мысль, побоялась.
На следующий «день» многие, что не замечали меня на вечеринке, кивали мне, некоторые даже слегка улыбались. А Лена опять преподнесла мне сюрприз: вместе со своим парнем притащила очень высокий, узкий и глубокий книжный шкаф, старый, такие делали ещё до моего рождения, с дверцей толстого зеркального стекла с фаской по краям. Как они только его допёрли?
– Зачем? – спросила я.
– Ты будешь в нём спать.
Час от часу не легче.
«Как Белоснежка в гробу со стеклянной крышкой», – подумала я.
– Ага, точно, – сказала Лена.
Не знаю, сколько я прожила в доме, прежде чем мне стали попадаться тени, даже не скажешь, что на пути, нет, они никогда не встречались со мной лицом к лицу. Наоборот, они изредка мелькали на периферии зрительного поля, и тут же, будто заметив моё внимание, исчезали. Чтобы не вспугнуть, я даже стала делать вид, что не вижу их. Я старалась не фокусировать на них взгляд, напротив, если я замечала движение тени, то нарочно смотрела в другую сторону, не поворачивая, впрочем, головы. Если я впивалась глазами в центр и гнала внимание на края, тени не успевали убежать, и мне удавалось рассмотреть манишку в вороте чёрного платья, или полу пиджака, или рубашку с воротом апаш, но тени быстро обнаруживали мою слежку и смывались. У меня слезились глаза и кружилась голова, и рассмотреть фигуры подробнее я не могла. Я решила, что обязательно должна рассмотреть их, будто от этого зависела моя жизнь. Я ложилась в свою постель – лежащий на задней стенке книжный шкаф, больше похожий на гроб, и строила планы, как мне застигнуть неуловимые тени врасплох.
Иногда мне казалось, что я совсем сошла с ума. Лежу в недостроенном или полуразрушенном доме в книжном шкафу, завернувшись в «своё» синее солдатское одеяло, – его я тоже прохлопала в сером песке, похожем на острый колючий пепел. Как раньше, когда отдать в химчистку вещь стоило ненамного дешевле, чем купить новую – выносили ковры на свежевыпавший, такой же колкий, как этот песок, снег и наметали на него веником снега и ходили, топая по нему, и сметали ставший серым снег и вновь наметали, пока снег не становился таким же белым, как на целине. Сначала это делали, не стесняясь днём в воскресенье, а потом почему-то стали делать синими зимними вечерами, когда вокруг фонаря на него, как мелкие мотыльки на жёлтый свет, летели хлопья снега.
Одеяло после чистки песком стало ярче и уже не воняло как раздавленные насекомые.
А иногда мне казалось, что лучше и быть не может.
Я открывала крышку шкафа, и в ней отражалось небо и контуры деревьев, они выглядели совершенно так же, как в окне. Как бы ни было холодно, я не занавешивала окно, мне казалось, что занавесь его – и я ослепну. Или задохнусь.
Я лежала и тренировалась не фиксировать взгляд вообще. Ни в какой точке. Будто мои глаза не линзы, а просто дыры. Я смотрела, не видя. Каждым глазом по отдельности, и картинок было две. От каждого глаза своя. Видно было не так хорошо и чётко, как при обычном способе, но зато я находилась будто в изменённом состоянии. Лёгкий туман сумерек выглядел при таком способе видения более осязаемым. Оказывается, он не был однородным: сгущался и таял независимо от меня, по своему желанию, перетекая в похожие на фигуры сгустки. Это я заметила, когда, проснувшись следующим утром, попробовала опять расфокусировать взгляд. Я не стала пользоваться нормальным зрением, а воспользовалась изменённым. Двумя глазами независимо друг от друга.
Похоже теперь, когда я так натренировалась, я наконец, поймаю эти тени. Я спустилась вниз. Удача! Я почувствовала, что кто-то бесшумно следует за мной – я поняла это по движению туманных вихрей вокруг невидимого снаряда, который разворачивал туманные струи, как волны, закрученные прошедшим катером. И – шорох, я слышала шорох, будто шорох сказал: «А ты думаешь, она нас не видит?», а другой шорох ответил: «Похоже, что видит». Тогда первый шорох обогнул меня сбоку и соединился со вторым. Я пошла за ними – идти в их фарватере было легче.
Мои расконцентрированные глаза выхватили подол чёрного шёлкового платья, о, у мамы такое же было, и полуприталенного, слегка засаленного пиджака, который тоже показался мне знакомым. Я остановилась и перевела занявшееся дыхание. Нельзя, чтобы они заметили, что я вижу их. Я расслабилась и пошла под серым, как всегда, небом вдоль дома, по обломкам бетонных плит с торчащими ржавыми костями арматуры, по пятнам побелки, спекшейся в белые лишайные корки, по щепкам и обломкам кирпичей, похожих на пористое, вечно свежее мясо. По сверкающим осколкам стекла, по слюдяно блестящим кускам целлофана, впечатанным в землю. Я знаю, куда иду. Судя по тому, как легко подавался воздух, разбитый прошедшими чуть ранее тенями – они вовлекали меня в движение, как шарик для пинг-понга прилипает к струе воды, так и меня обнял и повёл, не отпуская, туманный сумрак, разрезанный тенями, и тогда я поняла, что напала на след.
Я шла, точнее, плыла, будто у меня нет никакой цели. Я не показывала теням, что вижу их, и если бы я умела свистеть, я бы беспечно насвистывала. Шла осторожно, только поскрипывало битое стекло под моими когда-то дорогим туфлями, вот что мешает мне подойти ближе к ним – звуки. Тени не любят шума. Я скинула туфли, бросить их здесь? Нет, в чём же я буду ходить? Я взяла их в левую руку и пошла босиком. Так-то лучше – меня совсем не слышно, только ногам холодно и больно. Я тихонько шла в фарватере теней, разрезанный воздух холодил мне ноги, я поднялась на третий этаж и потеряла воздушный поток. Всё тихо, воздух не движется, я их потеряла, я села на пол и заплакала: я так надеялась, но, вероятно, это не то место, где сохранилась надежда.
Мне не хотелось отсюда уходить, потому что эта квартира была последним местом, где я видела маму и папу. Я походила по комнате, она с каждым моим шагом казалась мне всё более знакомой – да это наша комната, мы называли её по московской привычке – «большой»! Двухкомнатная квартира возле метро ВДНХ. Вот проступает островами под пылью и обломками стройматериалов паркет ёлочкой. Я вижу под окном, в нём – молодой ясень – растёт прямо перед окнами, подоконник большой, деревянный, крашеный белой краской, с трещиной вдоль; под ним старая чугунная батарея. А вот круглый стол посередине комнаты под зелёной бархатной скатертью, стол – круглый, а скатерть квадратная – и висят четыре угла, бахромой касаясь пола, в окне – синие сумерки, света в комнате нет, лишь жёлтый свет фонарей – нету вокруг этого дома фонарей, это на ВДНХ фонарь наискосок светит в комнату и попадает прямо на стеклянную створку дверцы книжного шкафа, а за ней – книга «Борьба за огонь», приключения доисторического мальчика, на обложке – скала, профиль мальчика, на плече у него – шкура, небо на обложке чёрное, и багровым светит в пещере огонь. И в комнате немного таинственно и уютно, точно так, как было в детстве, и у окна стоят мама с папой, они оборачиваются ко мне и простирают руки, я стою, боюсь пошевелиться, чтобы они не исчезли, они садятся за круглый стол под зелёной скатертью и мама говорит: «Поешь с нами», на столе я вижу открытую железную большую круглую банку с халвой, своей любимой – подсолнечной, с белыми хрупкими сахарными прожилками, пастилу, варенье из лопнувших от сладости райских яблочек и чашки с дымящимся тёмным, душистым, крепким чаем, и чайник, чайник, старый, алюминиевый, я и забыла, что был такой пузатый и с крышкой с чёрным шариком на ней, чтобы руки не обжечь, я делаю шаг, ещё один и тут замечаю, что чем ближе подхожу, тем некрасивее делается стол – халва покрыта чёрной плесенью, пастила растрескалась, и из трещин бегут дорожки то ли серого песка, то ли мелких-мелких насекомых, яблоки все в синяках и червоточинах, жёлтые ровные бананы расселись и превратились в островки слизи среди чёрной слякоти шкурок, чашки с чаем расколоты, и разлившийся по ветхой скатерти чай больше похож на разведённую водой красную глину, Я не хочу есть их еду: вместо халвы, пастилы и фруктов на столе – песок, глина, мох, плесень, вода из лужи, гнилые деревяшки, восковые яблоки и чёрные бананы. Да и лица родителей изменились, когда я подошла – посерели, растрескались, волосы с их голов падают медленно на плечи, на стол, родные черты размываются, я уже не могу узнать их, только помню, что это они. Я отступаю, и они вновь выглядят как раньше, как в детстве. Они зовут: иди к нам, иди к нам, – и протягивают руки, я понимаю, что, если подойду – они рассыпятся в прах. Я плачу и кричу: я не пойду – вы умрёте, если я обниму вас, они улыбаются – чего ты кричишь? Не бойся, мы не умрём, мы же уже умерли.
Я проснулась в слезах в холодной комнате, в холодном своём шкафу, в обнимку с книгой «Борьба за огонь». Долго лежала, пытаясь понять, где я. И эта книга, откуда она у меня? Не понимаю. Надо было попить чаю с родителями, поскорее, пока они не рассыпались, вот что нужно было сделать, а может, они и не исчезли бы, вот эта книга – она же не рассыпалась.
Ничего не выходит, я будто по кругу хожу, будто близко к чему-то важному, что объяснит мне всё.
Почему песок вместо воды, почему родители убегают от меня, а когда зовут, и я пытаюсь подойти – рассыпаются?
Почему, почему?
Почему Лена не разрешает мне есть с ними, я уже не помню, когда я ела в последний раз, столько «почему» и ни одного «потому что»…
Я не стала вставать, не стала делать зарядку, не пошла умываться песком и решила вообще сегодня, а есть ли сегодня или это длится один и тот же день, ведь здесь всегда сумерки, и ночь отличается ото дня только тем, что я лежу в забытьи или притворяюсь спящей.
Пришла Лена.
– Вставай, – говорит.
Вырвала у меня книгу – откуда взяла!
– Где взяла – там уж нету, – улыбнулась я, а прозвучало какое-то мычание, но Лена всё поняла:
– Ты что-то съела здесь?
– Нет, что ты, ничего, только хотела взять одно райское яблочко из варенья.
– Какого варенья! Я же тебе говорила.
– Говорила, да, – мычу я, – ну и что? Вы же едите здесь, я тоже хочу.
– Да у тебя температура, – Лена приложила ледяную, как приятно, руку к моему лбу, – ладно, спи.
Я опять провалилась в забытье.
Когда проснулась, то поняла по разговору надо мной, что Лена привела старшего. Когда здесь кто-то заболевает, приводят старшего, я не открыла глаз и лежала слушала, что они надо мной говорят:
– Что ты от меня хочешь? Я же не маг. Я мёртвый маг. Я не могу ничего поделать – пусть всё идёт своим чередом.
– Но она же ещё может уйти отсюда?
– Боюсь, что нет. Ты её предупреждала, чтобы она ничего здесь не ела?
– Да. И что?
– Не знаю, похоже, что она не послушалась. Ну что теперь выяснять, что, когда, где? Может, она теперь будет счастливее, чем прежде. Ты сколько народу пыталась спасти?
– Много.
– Что, кто-нибудь ушёл отсюда на своих ногах?
– Да.
– Кто же?
– Ты не помнишь, разве? Алекс. Алекс-то, которого она притащила сюда и плакала, когда он здесь «умер»?
– Да.
Я пыталась лежать в своём шкафу смирно, чтобы они продолжали разговаривать. Я всё поняла. Алекс – это тот, которого я нашла у реки и притащила сюда и пыталась выходить – умывала песком, выносила на себе на улицу, а он умер. Значит, если он здесь умер – он выжил там, в дневном мире, а мы здесь, в сумеречном, ни живы, ни мертвы, и я пока ничего не ела с ними, ещё могу вернуться туда, в дневной мир. Если захочу. А вот захочу ли я? И почему столько времени здесь находятся мои родители? Потому что я так сильно их любила, пока была жива? Не отпускала? А теперь они вдвоём зависли здесь?
Я теперь знаю, что нужно делать.
Я так и пролежала без движения, пока надо мной разговаривали старший и Лена. Не обнаружила себя. Лена будет грустить или нет, когда я уйду? Она привыкла ко мне. Заботилась. И почему она не уходит – тоже кто-то там, на солнечной стороне не отпускает её своей любовью. Кто: неужели Алекс? Как он оказался на границе? Что она почувствовала, когда я приволокла его прямо к ней? И как она смогла отпустить его туда, а сама осталась здесь?
Лена и старший ушли.
Я лежала и слушала, как шуршит по стенам осыпающийся из швов бетонных плит песок. Немного похоже на течение воды, но только немного. Я как ни странно чувствовала себя хорошо и похоже знала, что мне надо сделать.
Я оставила книгу «Борьба за огонь» в своём книжном шкафу, в котором спала – для Лены как сувенир на память – там, куда я собираюсь, мне книги не нужны, хотя это единственное материальное, что я любила в прошлой жизни.
Я надела всё своё, что у меня осталось – своё бельё, застиранное песком. Оно почти не пахнет затхлостью, туфли мои, кенгурушку и джинсы, подаренные Леной, с мелким песком во швах, как ни вытряхивай – невозможно избавиться, и пошла в тот подъезд, где последний раз видела родителей. Я шла тихонько, не знаю, почему. Я поднялась на четвёртый этаж и встала у знакомой двери – она выглядела совсем как в моём детстве – коричневый дерматин, простёганный ромбами, я так хорошо помню его – и он сейчас выглядел почти как новый. Я остановилась у приоткрытой двери и прислушалась:
– Ну вот, – сказала мама, – она теперь знает, где мы.
– Ну, сколько можно прятаться, – сказал папа, – она попала сюда, и как бы мы не хотели – вряд ли она вернётся на солнце.
– А ты, я вижу, этого не хочешь.
– А ты? А тебе не надоело ждать её здесь?
– Надоело, но я могу потерпеть ради неё.
– Главное, мы с тобой вместе, – сказал папа своим добрым голосом.
Я сделала шаг.
Голоса стихли, я прошла по узкому небольшому коридору и остановилась в дверях большой комнаты – за окном синие сумерки, под потолком горит люстра – тарелка, пятиугольная, матовая белая, по ней красные линии, складывающиеся в треугольник, с другой стороны – ответный ему, между ними – ломаная золотая линия, сколько раз в детстве я изучала её, когда болела, а отец читал мне «Борьбу за огонь».
Мама смотрит на меня и качает головой из стороны в сторону – не ходи, мол, не надо, а папа наоборот, говорит:
– Ну вот и ты, наш кисёп. Кисёп – это пёсик наоборот, мы в детстве частенько так играли: переворачивали слова задом наперёд.
Я делаю ещё шаг – родители на этот раз не рассыпаются, а наоборот, становятся всё моложе, мама молчит, а папа выставляет вперёд свою крупную, красивую с длинными пальцами левую руку в жесте «отлично» – кулак с выставленным вверх большим пальцем – это наш с ним пароль – я повторяю его жест – потому что у нас с ним большой палец в суставе на левой руке гнётся и в ту, и в другую сторону – не у всех людей так.
Я сажусь на стул – это стулья моего детства – прочные, тёмного дерева, простые и удобные со спинкой, повторяющей округлость спины на уровне лопаток, и беру любимую с детства (как она здесь оказалась?) кружку с ручной росписью – веточкой клюквы с мелкими листиками и красными ягодами. Чашка тонкая, по форме похожа на тюльпан. Папа наливает мне крепкого чаю, мама не может смириться и всё мотает тихонько головой – нет, мол, не надо; папа кладёт мне на блюдечко варенье из райских яблочек – как в детстве – прозрачное, густое, их надо варить обязательно с хвостиками, чтобы брать за них яблочко – и в рот, а оно горькое как, как, не знаю, как что, как порошок от лихорадки, а родители улыбаются:
– Вот и хорошо, ешь, чижик, ешь, мы для тебя сварили, ты же обожаешь его, мама в медном тазу варила, на медленном огне, помнишь наш медный таз, в нём самое вкусное варенье получается!
После их слов оно кажется мне сахарным, сок растекается во рту, как мёд.
– Вот и хорошо, – говорит папа, – вот и хорошо.
Я ем и пью с ними. Как в библии: и она ела и пила с ними.
И мне это нравится.
И мама уже не качает головой – «нет», она смотрит на меня с любовью, как и я на них.
Мы не ходим на общие трапезы: ни на завтрак, ни на ужин. Все застолья в этом доме похожи на поминки.
Нам хватает нас троих. Мы сидим под старой люстрой и вспоминаем события нашей жизни. Я уже давно рассказала родителям всё, что они пропустили после своей смерти, они всё знают. Я привыкла к нашим спокойным посиделкам.
Иногда папа мне говорит, как говорил в детстве:
– Ласковых снов тебе, звёздных.
Когда-то наша большая комната, там, в районе ВДНХ, давно, в дневном мире, была разделена плотными коричневыми шторами на две части, создавая что-то вроде спальни, где справа вдоль стены стояла моя кровать, а слева – родителей, и папа перед сном показывал мне, маленькой, фокус – просовывал между шторами темноволосую голову – он высокий был – под два метра, и держал рукой шторы под подбородком, и под мой испуганно-восторженный визг голова папы опускалась вниз. «Пап, понизься», – кричала я. И сейчас он говорит мне, а мама улыбается, – ласковых снов тебе, звёздных.
Покойной ночи, папа, покойной ночи, мама…
Когда никто из живых уже не будет любить нас так же сильно, мы сможем окончательно успокоиться и умереть. Мы ждём того, кто нас не отпускает, здесь. Рано или поздно, мы дождёмся.
А пока мы будем жить в этом сумрачном мире и каждый день, вот чёрт, чуть не сказала каждый божий день, умываться песком.
Владислав Адольфович Русанов родился 12 июня 1966 г. в Донецке. В 1983 году окончил среднюю школу и поступил в Донецкий политехнический институт. В 1988 году получил диплом по специальности «Технология и техника разведки месторождений полезных ископаемых». В августе 1988 года начал работать в отраслевой научно-исследовательской лаборатории морского бурения при Донецком политехническом институте. В составе коллектива лаборатории занимался поисково-съёмочными работами на шельфе северной части Черного моря.
В 1990 году перешел на кафедру технологии и техники геологоразведочных работ, где работает до сих пор. В 1997 году окончил очную аспирантуру при Донецком политехническом институте, а в 1999 году защитил диссертацию на соискание ученой степени кандидата технических наук по теме: «Обоснование рациональных технологических режимов ударно-вибрационного бурения подводных скважин». В 2003 году решением Аттестационной коллегии Министерства образования и науки Украины Русанову В. А. присвоено учёное звание доцента.
Свой первый рассказ Русанов написал в 1993 году. Первая публикация состоялась в ноябре 2002 года в журнале «Искатель». В 2005 году в издательстве «Крылов» (г. Санкт-Петербург) вышел роман «Рассветный шквал» – первая часть трилогии «Горячие ветры севера». В настоящий момент вышло девятнадцать книг и два десятка рассказов в периодических изданиях (таких, как «Человек и наука», «Химия и жизнь», «Порог», «Просто фантастика», «Искатель»).
По опросу газеты «Донецкие новости» в 2009 году вошел в список «100 известных донецких».
В 2013 году В.А. Русанов выдвигался на номинацию «Лучший переводчик» на Евроконе, проходившем в Киеве, от Украины.
В ноябре 2014 года стал одним из организаторов Союза писателей ДНР.
В 2015 году получил премию «Лунная радуга» в номинации «В области литературы» за трилогию «Клинки Порубежья».
В 2015 году был одним из редакторов-составителей поэтического сборника «Час мужества. Гражданская поэзия Донбасса 2014 – 2015 гг.», удостоенного специального приза в номинации «Поэзия» на Московской международной книжной ярмарке в 2015 году.
Верим мы: близка развязка
С чарами врага,
Упадёт с очей повязка
У России – да!
Зазвенит колоколами
Матушка Москва.
И войдут в неё рядами
Русские войска.
Весной и летом привольные степи меж Доном и Кубанью радуют людской глаз. То вспыхнут алые маки в седом колышущемся море ковыля, то отразят синь неба, подобно озерам с живой водой, заросшие льном низинки. Осенью разнотравье желтеет, вянет и вскоре топорщится старой платяной щеткой. Зимой череда сменяющих друг друга снеговых буранов да слякотных оттепелей и вовсе превращает цветущую благодать в облезлую, грязную овчину. Даже глянуть противно.
Возвращавшиеся в ранних февральских сумерках из разъезда казаки не понукали коней. Не было нужды. Умные животные и сами ощущали близость теплого овина и горячей болтушки, ускоряя рысь.
Пожилой седоусый урядник и откровенно зевающий рядом с ним атаманец-рядовой ничуть не переживали, что не повстречали ни красных, ни белых. На кой ляд надо, спрашивается?
А вот двое казачков помоложе перешептывались недовольными голосами. Горячая кровь требовала скачки, рукопашной сшибки, лихого азарта погони. Потому, заметив в бурых стеблях на склоне отлогого холма крадущуюся серую тень, один из парней приосанился и подхватил свисающую с запястья нагайку.
– Ух, знатный бирючина! Айда, Яшка, погоняем!
На строгий окрик старшего отмахнулся:
– Не боись, Кузьмич! Мы скоренько…
Урядник покачал головой, а атаманец только крякнул:
– Вот взгальной! До околицы не нагонишь – шкуру с задницы спущу.
Да кто его слушал?
Незаморенные дончаки стремительным намётом догоняли волка. От Яшкиного свиста крупный, серый с рыжиной зверь мотнулся вправо, влево, потом пошел ровным махом. Оглянулся разок через плечо, а верховые уже зажали его в клещи, замахиваясь плётками.
Волчара не стал ждать обжигающего удара поперек спины. Он крутанулся на задних лапах, клацнул зубами у самого храпа наседающего справа коня. Жеребец шарахнулся вбок натуральным козлом, запрокидывая голову с прижатыми ушами. Парень бросил плеть и, чтобы не свалиться, ухватился за переднюю луку. Он успел заметить, как волк с кошачьей грацией взлетел на грудь второго казака.
– Тимоха! – трясущаяся рука не в раз нащупала рукоять шашки.
Но Тимофей уже ничего не слышал. Его застрявшее сапогом в стремени безжизненное тело волок в степь ополоумевший от ужаса конь.
Яшка остался один на один с хищником. Дончак храпел, плясал, приседая на задние ноги, и никак не хотел идти навстречу отсвечивающим зеленью глазам.
Тогда бирюк сделал первый шаг.
Вжикнула впустую острая сталь. Перепуганный казак посунулся за шашкой, а в этот миг блестящие клыки, казалось, лишь на миг прикоснулись к яремной жиле коня. Горячая кровь брызнула в лицо летящему кувырком человеку.
Выплевывая мокрый снег, Яков поднялся на карачки, пошарил по сторонам в поисках оружия. Не нашел. Бросил затравленный взгляд на хищника и обмер. Не было волка. Прямо перед ним расправлял плечи худощавый заморенный мужичонка годков, эдак, тридцати. Крупные хлопья снега таяли на голых руках и спине, глаза отсвечивали тусклой прозеленью, а тонкие губы на заросшем светлой щетиной лице кривились в противной усмешке.
От этой самой усмешки занялся дух казачий, сердце сжалось в ледышку, да и стало совсем.
Голый, зябко поводя плечами, подошел к ничком лежащему телу, потеребил Якова за плечо. Сказал тихонько:
– Эх, казачки, казачки, не на того вы нарвались…
И принялся сноровисто раздевать не успевший остыть труп.
Пули, чмокая, впивались в раскисшую землю.
Цепь лежала.
Люди уткнулись носами в чернозем, исходящий дурманящим ароматом оттепели. Когда кусочки свинца, повизгивая, проносились мимо злыми черными шмелями, каждый норовил вжаться еще глубже. Втиснуться заскорузлыми шинелями между редкими бодыльями типчака и тонконога. Стать маленьким, незаметным, ненужным.
Вдалеке, едва заметный на темном фоне редеющего к станции перелеска, надрывался, ухая, бронепоезд. Весь перевитый алыми лентами «Лабинский коммунар». Предусмотрительно взорванная «железка» не давала облитому сталью, обложенному мешками с песком чудовищу подобраться вплотную к атакующим, затрудняла прицельный огонь.
Заряды шрапнели взрывались высоко над лежащими и даже где-то правее. С ухарским посвистом разлетались стальные шарики, никого не задевая, впустую. Видно, потому разрывы воспринимались весело, наподобие рождественских хлопушек – дым, грохот, град конфетти.
А вот короткие и сердитые пулемётные очереди из окон обшарпанного здания паровой мельницы по правому флангу не давали поднять головы.
Атака захлебнулась, едва начавшись.
Лежал, понеся жестокие потери, Партизанский полк Богаевского. Цепочки легкораненых тянулись в тыл. Раненые посерьёзнее шли при поддержке товарищей, а кое-кого тащили и на носилках.
Офицерский полк подошел на полверсты западнее. С ходу сунулся в штыки. Зло огрызающаяся всхрапом пулеметов мельница оставалась далеко, это давало шанс на прорыв.
И стремительная атака удалась бы, когда б не одно «но». Если бы не плоская безымянная высотка с окопавшимся расчетом. Черноморцы, судя по мелькавшим рукавам черных бушлатов и бескозыркам, косили из тупорылого «максима» весело и прицельно.
Потеряв полвзвода убитыми и ранеными, добровольцы легли.
Ротный – подполковник Петров – матерился в рукав, витиевато поминая матушку полковника Гершельмана, бросившего ночью Выселки. Конный дивизион покинул станцию без приказа, без всякой видимой причины, позволив большевикам с налета, не встретив сопротивления, занять важный стратегический пункт. Теперь об него ломали зубы бойцы Богаевского. Утром главнокомандующий бросил на подмогу партизанам Офицерский полк.
А отогревшаяся под солнечными лучами земля исходила, парила пряным духом весны.
– Николай Андреич, Николай Андреич… – говоривший быстрым шепотом подпоручик был молод, русоволос и так перемазан черной грязью, что напоминал готтентота. – Господин ротмистр!
Малорослый офицер в венгерке с заплатой на рукаве подкрутил седеющий ус. Повернулся, переложив трехлинейку на сгиб локтя.
– Опять?
– А что «опять», Николай Андреич? – зачастил подпоручик. – Нам же его достать – раз плюнуть. Давайте сейчас во-он в ту балочку. Перекинемся и быстренько…
Ротмистр посуровел лицом.
– Нет.
– Как – «нет»?!
– А вот так. Нет и все тут. И не спорьте, Сережа.
– Да как же – «не спорьте»! Мы ж как на ладошке. Сколько людей положат, пока к высотке пробьемся!
– Это война, – губы Николая Андреевича сжались в тонкую линию. – Здесь иногда убивают, Сережа. И это война людей…
– Но вы же здесь, на этой войне! На войне людей!
– Да. Но я воюю штыком и пулей, а если совсем туго придется, кулаком.
– Кулаком! Так неужели нельзя ничего сделать? – подпоручик в расстроенных чувствах вырвал прошлогоднюю травинку – желтую и суставчатую, как лапка паука.
– Почему нельзя? – пожал плечами ротмистр. – Сейчас я кого-нибудь из них выцелю.
Он прижал приклад к плечу и зажмурил левый глаз.
– Вот чего мне не хватало в Трансваале, так это винтовки Мосина. Конечно, немецкие «Маузеры» тоже ничего, а вот «Ли-энфилды» в сущности своей…
Не договорил. Задержал дыхание и нажал на курок.
– … дерьмо.
Пулемет клюнул носом землю и захлебнулся.
– Ай, ротмистр! Ай, чертяка! – привстал на одно колено Петров, готовясь бросить роту в штыковую.
Увы, рано.
«Максим» выровнял ствол, затарахтел, посылая пригоршни горячей смерти в сторону цепи.
Приободренные было метким выстрелом Николая Андреевича добровольцы вновь рухнули ничком в грязь.
– Стыдно, господа, стыдно! – раздался над головой громкий, чуть хрипловатый голос. – Вы же офицеры! Русские офицеры!
Подполковник обернулся – над ним нависала белая папаха, под которой виднелись давно небритые щеки и искаженный в презрительной гримасе рот.
– Я, Сергей Леонидович, нижние чины на германском фронте вот так вот, за здорово живешь, под пули не бросал, – голосом обреченного, но твердо отвечал Петров. – А уж офицеров тем более не брошу.
Марков перевалился с каблука на носок, привстал на цыпочки, бравируя пренебрежением к свистящим вокруг пулям.
– Что ж, господа, устали – отдыхайте. Не сыровато лежать? Глядите, не простудитесь. А я пойду, пожалуй. Скучно тут, знаете ли…
Генерал пружинистым шагом прошел между ротмистром и юношей-кадетом. Николаю Андреевичу почему-то бросились в глаза голенища хромовых сапог – правое надорвано и наспех застегано белой дратвой.
– Погодите, Сергей Леонидович, – привстал подполковник. – Положим половину людей. И так уже, – он махнул рукой, – Краснянский и Власов убиты, Лазарев ранен. Кажется, тяжело.
– Нечего годить, – отрезал Марков. – На том свете годить будем.
Сорвал папаху, закричал, срываясь на фальцет:
– Господа офицеры! За Бога, Россию и Корнилова!!! За мной! Ура!!!
И бросился вперед, переходя на трусцу.
Цепь поднялась. Офицеры дали залп с колена и пошли за командиром. Вжимали головы в плечи, опасливо провожали краем глаз горячую, пахнущую горелым порохом и металлом смерть, но пошли.
Пожилой ротмистр выстрелил еще два раза, метя в мелькающий за щитком «максима» черный бушлат, а потом побежал, до боли вцепившись в полированный приклад.
– За Корнилова! Ур-р-ра!!!
На бегу Николай Андреевич пару раз оглядывался на искаженное яростным криком лицо Сережи, потом под ноги ему свалилась фигура в долгополой кавалерийской шинели. Перепрыгивая тело, ротмистр узнал убитого – капитан Грузской, еще вчера вечером мечтавший о бане и читавший по памяти стихи Гумилёва.
Пулемет внезапно замолк.
Вот и неглубокие, с ленцой отрытые не на полный профиль, окопы красных. Перекошенные страхом лица, спины в серых солдатских шинелях, втоптанная в жирную глину бескозырка.
Далеко впереди, позади станционных построек тоже крики «ура», перестук ружейных выстрелов.
– Корниловцы в тыл зашли! – на бегу бросил подполковник. – Не выдал Неженцев, вовремя поспел.
Бой закончился быстро.
Еще мгновение назад люди кричали, стреляли, тыкали друг друга штыками, готовые, казалось, голыми руками рвать противника… И вдруг на тебе – тишина. Только одиночные выстрелы – добивают спрятавшихся большевиков, да стоны раненых. Своих раненых, потому что чужих приканчивали без малейшего сострадания. В этой войне пощады не давали и не просили.
Николай Андреевич присел, привалился плечом к пристанционному забору из крашеного в веселенький голубой цвет штакетника. Сплюнул под ноги густой тягучей слюной. Ярость и накал борьбы сменились отупляющим холодным безразличием. Что-то кричал, надрываясь, Марков. Кажется, благодарил. Подполковник осматривал личный состав, недовольно качал головой, подсчитывая потери.
Окруженный десятком текинцев прорысил вдоль станции Корнилов. Такой же усталый, как и его мышастый калмыцкий жеребец. Трехцветное полотнище флага трепетало на длинном древке в руках темноликого командира конвоя.
– Что худо, Николай Андреевич? – Петров задержался на секундочку. – Не те ваши годы, чтоб в штыки бегать.
– Пустое, Иван Карпович, – отмахнулся ротмистр, – не в таких переделках бывал. Вы Сережу не видали?
– Подпоручика Ларина? – ротный посуровел.
– Его.
– Боюсь вас огорчить. Знаю, вы к нему как к сыну относились…
– Оставьте, господин полковник, я ж не барышня кисейная. Что с ним?
– Видел, упал. Как вдоль насыпи бежали. Вроде споткнулся, а сейчас нигде не вижу.
– Спасибо, пойду поищу, – Николай Андреевич поднялся – усталости словно и не бывало.
Подпоручика он нашел, как и сказывал подполковник Петров, у подножья высокой железнодорожной насыпи. Сергей лежал лицом вниз, подтянув колени под живот, словно собирался встать. Но встать уже не мог. Никогда. Тонкая струйка крови перестала течь из простреленного виска, загустела, слиплась сосульками на русом вихре.
Ротмистр сел, где стоял – на влажный, покрытый капельками росы щебень. Прикрыл остекленевшие глаза покойного.
– Прости, Ученик. Если сможешь… Стань тем, кем всю жизнь мечтал.
Заскрипели камешки под подошвой сапог.
– Ротмистр Пашутин, – подошедший поручик дернул щекой, поправил висящую по-охотничьи – дулом вниз – винтовку, – подполковник зовет.
– Передайте подполковнику – сию минуту буду.
Поручик ушел быстрым шагом, поддерживая правой, здоровой, рукой заведенную в перевязь левую.
Пашутин наклонился над телом Ларина, расстегнул шинель и вытащил из внутреннего кармана изящный, вырезанный из желтоватой кости амулет – сжавшийся для прыжка зверь, по виду – волк, но с головой человека. Секунду, другую постоял в бездействии. Только глубокая морщина легла между насупленных бровей. Потом тонкие и обманчиво слабые пальцы сжались, напряглись. Амулет хрустнул и осыпался на едва проклюнувшуюся травку – одни верхушечки, не поймешь, какую именно – костяной крошкой.
Март утверждался в своих правах. Все чаще пригревало солнце, озимой пшеницей зеленели поля.
Добровольческая армия ползла волнистой кубанской степью, как раскормленная до немыслимых размеров тысяченожка-кивсяк. Огрызалась ружейным и редким артиллерийским – каждый снаряд на счету – огнем от наседающих разрозненных отрядов Автономова[1] и Сорокина[2]. Вышибала яростными штыковыми ударами из станиц и хуторов наиболее упорные группы красных, зеленых, серо-буро-малиновых…
Дружно, корниловцы, в ногу,
С нами Корнилов идет;
Спасет он, поверьте, Отчизну,
Не выдаст он русский народ…
Николай Андреевич Пашутин шагал по изувеченной тысячами сапог, вспоротой тележными колесами земле. Шагал в колонне Офицерского полка. Несмотря на пятьдесят прожитых лет не отставал от молодых и не «пас задних» в стычках. Однако смерть Ларина что-то надломила в его душе. Ротмистр ни с кем не заводил разговоров, словно немой. Только кратко, зачастую односложно, отвечал на вопросы. На привалах чистил винтовку или молчал, опять-таки, глядел в одному ему видимую даль.
После ожесточенного сопротивления под Усть-Лабинской большевики неожиданно оставили станицу Некрасовскую без боя.
Изрядно поредевшая рота Петрова набила покинутую избу на краю станицы, как петербуржцы конку в день тезоименитства государя-императора. Полыхала жаром печь, дожирая остатки брошенных неизвестными хозяевами стола и лавок. О том, чтобы прилечь, отдохнуть не шло и речи. Пашутин привалился поясницей к стенке, немало не заботясь о том, что вымазывает венгерку о затертую побелку, опустил голову на колени. Постарался хоть ненадолго забыться во сне.
– Совсем плох наш ротмистр, – долетел до его ушей приглушенный голос.
Наверное, произнесший фразу офицер надеялся, что не будет услышан. Напрасно. Николай Андреевич не только расслышал, но и узнал голос – корнет Задорожний.
– Не пора ли в обоз? – отрывисто бросил второй – капитан Алов, легко контуженный под Лежанкой, а потому злой на весь свет. – Старикам там самое место.
– Когда вы, Борис Георгиевич, стрелять научитесь, как Пашутин, – оборвал его Петров, – или хотя бы вполовину так, я обещаю поговорить с ним насчет обоза.
Несколько человек сдержанно засмеялись. Алов зашипел в усы, как завидевший терьера кот, но ума не спорить хватило.
«Моя это война? – подумал Пашутин. – Убивать одних людей, защищая других. Или не людей я защищаю, а рухнувший в одночасье порядок, уклад жизни? Или я просто мщу? За превращенный в пепелище замок Будрыса, за слипшийся от крови черный локон Агнешки, за обезображенное, истыканное штыками тело Айфрамовича? Как мне оправдаться? Не перед людьми, перед самим собой и своей совестью? Как объяснить Финну смерть молодого, перспективного члена общества, еще не прошедшего период ученичества?»
Взвизгнула несмазанными петлями дверь, впустив стылый воздух подворья, и сиплый, сорванный голос устало произнес:
– Господа, ротмистр Пашутин здесь?
– Здесь был, – откликнулся Задорожний. – Отдыхает.
– Здесь я, здесь, – Николай Андреевич одним движением поднялся. – Чем обязан?
Вошедший офицер, вопреки замученному голосу, выглядел молодцевато и, судя по совсем короткой щетине, довольно часто находил время для бритья.
– Господин ротмистр, вас полковник Неженцев просит прийти.
– Что за штука? – удивился Петров. – Зачем?
– А, ерунда, – махнул рукой посыльный, – перебежчика взяли. Сказался офицером. Нужно подтвердить.
– Ну, что, пойдете, Николай Андреевич? – подполковник повернулся к Пашутину.
– Если Митрофан Осипович просит, – ротмистр развел руками. – Вдруг, правда, знакомого увижу?
Полумрак штабной избы Корниловского полка ожесточенно сопротивлялся слабеньким атакам замызганной керосинки. Держал позиции, как хорошо врывшаяся в землю пехота.
Аккуратный и подтянутый Неженцев, любимец Корнилова, да и всей добровольческой армии шагнул навстречу Пашутину из-за стола. На черкеске тускло отсвечивал георгиевский крест.
– Вы уж простите, господин ротмистр, сорвали вас, понимаешь… – полковник попытался перебороть зевок, но не сумел. – Вы же в пятом гусарском служили?
– Так точно, господин полковник. Пятый гусарский. Александрийский. Эскадронный командир. Потом командовал разведкой полка, – Николай Андреевич подошел поближе и разглядел набрякшие мешки под глазами Неженцева, серую от постоянного недосыпа кожу, туго обтянувшую скулы.
– Тогда помогите нам, пожалуйста. Задержали вот, понимаешь… – Митрофан Осипович кивнул на ссутулившегося на лавке человека. – С патрулем по-французски заговорил, одежда казачья… Черт знает, что! Сказался гусаром из пятого александрийского.
В это время задержанный поднял голову и, встретившись глазами с ротмистром, встал.
– Николай!
– Саша! – удивленно воскликнул Пашутин, невольно делая шаг вперед.
Ошибки быть не могло – светлые, пускай и давно не мытые, волосы зачесаны назад, зеленые, усталые глаза, независимый разворот плеч. Шрам в уголке рта – вроде как кто-то «галочку» поставил.
– Вижу, узнали, – проговорил штабс-капитан, приведший Пашутина.
Николай Андреевич кивнул.
– Прапорщик Чистяков Александр Валерьянович. На германскую пришел вольноопределяющимся. Под моей командой с марта пятнадцатого года. За храбрость представлен к Георгию четвертой степени. Осенью шестнадцатого произведен в прапорщики.
– Так, – Неженцев побарабанил пальцами по столу. – Вы можете за него ручаться?
– Да, – Пашутин не колебался ни мгновения. – Как за самого себя.
– Так, так… Господин Чистяков, вы каким образом к нам выбрались?
– Прибыл в середине февраля в Новочеркасск. Думал, поспею, – утомленно проговорил прапорщик. – Спрашивал о Корнилове. Мне сказали, что в Ростов ехать поздно. Отправился за Дон. Догонял. От большевиков скрывался. Потому двигался медленно, но, как видите, догнал.
– Казацкое обмундирование, оружие откуда?
Чистяков нехорошо усмехнулся.
– А это меня еще под Лежанкой разъезд донцов арестовать хотел.
– И что?
– Да ничего. Я у них вовремя красные ленточки на папахах разглядел. Не дался.
– Вот так вот разъезду и не дался, понимаешь… – нахмурился Неженцев.
– Прошу прощения, Митрофан Осипович, – вмешался Пашутин. – Я прапорщика в деле видел не раз. Сколько их было?
– Казачков? Двое. Жалко их. Не на ту сторону встали, сердяги.
– Двое Чистякову не помеха, – Николай Андреевич развернулся к Неженцеву. – Верю. Сам учил.
Командир ударного полка помолчал, выстучал ногтями по столешнице увертюру к «Хованщине». По крайней мере, Пашутину, не отличавшемуся особым музыкальным слухом, так показалось.
– Ладно! Верю. Могу дать рекомендацию для Сергея Леонидовича. Зачислим прапорщика в Офицерский полк. Вы ведь не откажетесь вдвоем служить? А то переходите ко мне, господин ротмистр.
– Благодарю, Митрофан Осипович. Коней на переправе не меняют. Все равно, одно дело делаем, – пожал плечами Пашутин, – а я к своей роте привык.
– Ну, как знаете. Не смею более задерживать.
Офицеры раскланялись. Ротмистр со старым однополчанином вышли из штаба Корниловского полка.
– Ну, здравствуй, Ученик, – Николай Андреевич порывисто обнял Чистякова, коснулся щекой светлой щетины.
– Здравствуй, Наставник. Не чаял уж свидеться.
Острый серпик месяца низко навис над островерхой крышей станичного правления, словно ожидая цепких лапок Солохиного ухажера. Вдали перекликались часовые. В воздухе носился аромат весенней свежести и пробуждающейся от спячки земли.
И снова месили прохудившиеся сапоги липкую землю, в которой вязли колёса подвод и проваливались копыта коней. То ли по незнанию, то ли легкомыслию командования, армия угодила в край, сочувствующий большевикам. Зажиточное казачество осталось севернее, а здешняя голытьба не спешила оказывать содействие поборникам «старого режима». Хутора оставались не просто пусты, с них увозили всё, что можно было использовать как фураж или провиант. Пришлось урезать дневной рацион. Длинная, многоногая и многоголовая колонна ползла на юго-запад. Если раньше Корнилов, Деникин и Алексеев ещё колебались, не лучше ли подождать в какой-нибудь станице или в Майкопе соединения с частями кубанского краевого правительства, не так давно бросившего Екатеринодар, то после станицы Некрасовской всякие сомнения отпали. Погода портилась, начались обложные дожди. Где эти казачки? Прорываются к Майкопу? Разбиты войсками Автономова? Просто потерялись в степи и разбежались по зимникам? Нет, «промедление смерти подобно», как учил Александр Васильевич Суворов. Весной восемнадцатого года время работало против добровольческой армии. Остановишься, проявишь нерешительность, потеряешь всё. Только штурм, только победа.
Разъезды из конных дивизионов Гершельмана и Глазенапа рысили по обе стороны походного порядка. Дозоры не рисковали забираться далеко вперёд. В любой миг можно было нарваться на превосходящие силы противника – трусоватого и осторожного, не стремящегося ввязываться в открытый бой, но готового с радостью наброситься на слабого истощённого врага. Редкий день обходился без перестрелки, после которой сытые донские кони местных жителей легко уносили своих седоков от погони. Каждую ночь часовые поднимали тревогу.
Николай Андреевич, к удивлению всех офицеров отряда, воспрянул духом после встречи с Чистяковым. Теперь его задору втайне завидовали даже юные и полные сил прапорщики. Ротмистр первым бросался вытаскивать из грязи завязшую подводу, иной раз брал винтовку у валящегося с ног, уставшего однополчанина, даже если тот был лет на двадцать моложе. Прибившийся к «добровольцам» в Некрасовской прапорщик Чистяков от него не отставал. Благодаря его непоказному жизнелюбию и прибауткам, которые оказывались всегда к месту, рота Петрова подтянулась и дважды была отмечена Марковым, как лучшая в полку.
Но, чем ближе к Екатеринодару, тем тяжелее становилось идти.
Дневные дожди сменялись ночными морозами. Одежда не успевала просохнуть и покрывалась коркой льда. Бивачные костры мало спасали. Да и много ли их разожжёшь в степи? Ковыль и типчак на дрова не нарубишь.
Деникин окончательно слёг с бронхитом. Николай Андреевич видел его в кибитке, укутанного одеялом по самые глаза. Поверх папахи – башлык, покрытый инеем. Заострился нос, резче очертились скулы. Только стёклышки пенсне напоминали прежнего Антона Ивановича. Алексеев, хмурый и нахохлившийся как сыч, сидел напротив него и что-то говорил, говорил, говорил, взмахивая в такт словам правой ладонью, а левой придерживая запахнутую на горле шинель.
Полную противоположность представлял Корнилов. Ежедневно в седле от рассвета до заката. Скуластый, как печенег, посеревший от недосыпа и нервного напряжения. Но подтянутый и бодрый. Один его вид вселял уверенность и надежду на благополучный исход, казалось бы, безнадёжного дела. Позади генерала, как обычно, рысил конвой из текинцев, сухопарых, темнокожих, словно вырезаны они из дерева, а после выдублены знойными ветрами пустыни.
Под Ново-Дмитриевской офицерский полк первым форсировал быструю Шебшу, отбросив в короткой перестрелке большевистские части. Офицеры шли по грудь в ледяной воде, держась за конские хвосты. Мокрый снег бил в лицо, немели пальцы. Выбравшись на противоположный берег, люди не могли согреться – приплясывали, толкались плечами, жались друг к дружке. Мест у костров не хватало.
Вдобавок к непогоде начала работать неприятельская артиллерия. Заржали, заметались кони, обрывая постромки. На переправе опрокинулась пушка.
Гранаты ложились всё ближе и ближе, взрывая чёрными кляксами снежную целину. Одна угодила в костровище. Разметала по сторонам людей. Кто-то полз, марая кровью снег, кто-то остался лежать, не подавая признаков жизни.
Упругая волна воздуха толкнула Николая Андреевича в спину, бросила лицом в липкий снег. Упираясь руками, он через силу приподнялся. В ушах стоял колокольный звон, бегущие мимо сапоги двоились и троились. Чьи-то руки подхватили ротмистра под локти.
– Живой? – словно через вату пробился знакомый голос.
Чистяков?
– Живой, спрашиваю?!
– Живой, живой… – пробормотал Николай Андреевич, отстранённо воспринимая звуки собственного голоса, который казался чужим.
– Идти сможешь?
– А? Что?
– Нам в атаку!
Пашутин потряс головой. В правом ухе что-то щёлкнуло, булькнуло.
– Взводными колоннами! – командовал Петров. – Дистанция сорок шагов! За мной! Марш!
Сжимая трёхлинейку, ротмистр бежал вместе со всем по направлению к Ново-Дмитриевской. Точнее, делал вид, что бежит. Несмотря на все усилия, офицерам удавалось передвигаться только скорым шагом. Глубокий мокрый снег, в который ноги проваливались по середину голенища, сковывал не хуже, чем болотная жижа. По колонне расползались негромкие разговоры – отрывистые и короткие фразы, чтобы не сбивать дыхание. Из них стало ясно – Марков решил идти на штурм станицы, не дожидаясь пластунов Покровского, которым было приказано наступать с юга, и конницы, пошедшей в глубокий обход для удара с тыла.
Холодало, обмерзали усы. Ледяной изморозью покрывались шинели.
На ходу Пашутин косился на хищный профиль прапорщика, старавшегося не бросать Наставника одного. Глаза Чистякова то ли блестели от задора, то ли светились в темноте, выдавая истинную сущность.
Способность связно мыслить постепенно возвращалась к Николаю Андреевичу.
«Зачем мы здесь? – думал он, отчаянно борясь с мокрым шинельным сукном, которое так и норовило обвиться вокруг ног и опрокинуть. – Разве это наша война? Сотни лет Детей Протея волновали лишь внутренние беды. Да, мы жили бок обок с людьми, но старательно отмежовывались от их забот и хлопот. За исключением, разве что, извечного противостояния с Орденом Охотников. И вот теперь я бегу, сжимая «мосинку», а рядом со мной – один из наиболее сильных и талантливых учеников. Это при всём при том, что один из них – молодой и подающий надежды – погиб пару недель тому назад. А если ещё и этого настигнет шальная пуля или накроет шрапнельный разрыв? С кем мы останемся? На кого я смогу положиться, с кем работать на благо нашего сообщества? Нужна ли нам эта война? Люди устроили государственный переворот. И даже не один. Первый – в феврале, а за ним ещё один – в октябре семнадцатого. И теперь идут брат на брата. Сражаясь на германской, мы, по крайней мере, осознавали, что защищаем родной край. А теперь? Междоусобица. Каждый шаг, хоть большевиков, хоть добровольцев, ведёт лишь к ещё большему разрушению державы. Великая Империя катится в тартарары. И, главное, и те, и другие ищут лучшей жизни, но каждый – исключительно в своем понимании, не намереваясь выслушать доводы противоположной стороны. Нам это зачем? Дети Протея всегда встраивались в любое человеческое сообщество…»
Бросая мокрый снег из-под копыт, проскакали четверо всадников.
Впереди – ровный и невозмутимый Корнилов. Чистяков проводил его долгим пристальным взглядом. Следом за командующим ехал, ссутулившись в седле, Романовский. Начальник штаба хмурился и втягивал голову в плечи. Их сопровождали адъютанты Лавра Георгиевича – подпоручик Долинский и корнет Хаджиев. Первый белокурый, второй – чёрный, как головешка, со злыми, острыми глазами. Штабная кавалькада – пехоту и скрылась в метельной круговерти.
Ещё полчаса борьбы с непогодой, которую только сторонний наблюдатель мог назвать ходьбой, обостренным нечеловеческим слухом Николай Андреевич различил голос Маркова:
– Промедление смерти подобно, господа! Полку рассыпаться в цепь. Атаковать неприятеля! За Бога, Империю и Корнилова! Ура!
– Рота! Цепью! Дистанция три шага! В атаку! Марш! – продублировал подполковник Петров.
– Ура… Ура… Ура… – нестройно, но решительно отозвались офицеры, разворачиваясь для атаки.
Ледяное крошево летело в лицо. Смёрзшиеся дождинки секли щёки. Слезились глаза.
Николай Андреевич сжимал винтовку, как смытый волной моряк цепляется за нижнюю планку штормтрапа. Даже обострённые чувства, подаренные нечеловеческой природой, не помогали. Где станица? Там впереди, за неясной серой пеленой метели. Там враг, невидимый и неслышный до поры до времени. Где свои? Впереди первая линий цепи – призрачные тени, напоминающие сказочных существ из-за надвинутых поглубже башлыков. По бокам тоже. Справа – Чистяков, идущий упругим шагом, а слева – поручик Синцов, слегка прихрамывающий из-за старой раны. Где-то впереди генерал Марков в неизменной белой папахе. А далеко позади продолжают переправляться через Шебшу добровольцы и длинный обоз.
Внезапно белесый мрак разорвали огоньки выстрелов. Затарахтели пулемёты.
Споткнулся и неловко упал поручик Синцов.
Пашутин припал на одно колено, выстрелил, целясь на мерцающие вспышки.
Передёрнул затвор.
Страха не было. Только злость.
– Ура!!!! – пронеслось над цепью.
– За мной! Вперёд! – отчаянно, закричал ротный Петров. – Ура!
– А-а-а! – подхватили офицеры.
Николай Андреевич не помнил, как за спиной оказались те полторы-две сотни шагов, что отделяли его от околицы станицы. Свистели пули. Падали люди – иные молча, как снопы, иные кричали от боли, отчаяния и обиды – почему я, почему не сосед справа или слева? Пулемёты захлебнулись один за другим. Пришла пора рукопашной.
Первого из выскочивших ему навстречу красных ротмистр застрелил в упор, даже не целясь. Мужичок в шинели нараспашку и с нечесаной бородой жалобно ойкнул, закатил глаза и повалился, цепляясь непослушными пальцами за плетень. Второго свалил Чистяков ударом приклада. Третий – коренастый казак с лихим чубов, выбивающимся из-под папахи – успел махнуть шашкой. Пашутин вбил ему штык между рёбер. Потянул винтовку на себя, упираясь корчащемуся врагу ногой в живот…
– Psja krew![3]
Николай Андреевич сам не осознавал, почему иногда, злясь, переходил на польский. Может, сказывалось давнее знакомство с Краковским отделением Детей Протея?
Штык сломался, оставив добрые две трети в теле казака.
И какой толк теперь от винтовки в рукопашной?
Забросив трёхлинейку за спину, Пашутин наклонился и выкрутил из судорожно сжатого кулака эфес шашки. Примерился. Тяжеловата, армейского образца. Но рукоять легла в ладонь, как влитая.
Прапорщик терпеливо ждал, заряжая винтовку патронами, которые извлекал из кармана шинели.
– Побежали дальше?
– Побежали.
Бой шёл уже по всей Ново-Дмитриевской. Каждый дом, каждый лабаз, каждый хлев брали с боем. Добровольцы и красные смешались в кровавой круговерти, и уже никто не мог сказать – впереди неприятель или позади. Но ярость и отчаяние офицеров сделали своё дело. Огрызаясь и отстреливаясь, большевистские отряды откатились на противоположную околицу. Стоявшие там резервные части не ожидали такого быстрого отступления своих и не успели занять оборону – выскакивали из домов, где отогревались, растрёпанными, с незаряженными винтовками и, не слушаясь команд, побежали вместе с остальными.
Подполковник Петров, легко раненный в плечо, надсаживая горло, собрал изрядно поредевшую роту и повёл её к станичному правлению. Пашутин и Чистяков присоединились к однополчанам. По всей Ново-Дмитриевской слышались ещё выстрелы и крики. Добровольцы пленных не брали. Просто не хватало людей, чтобы охранять их, да и тратить на них провиант, которого вечно не хватало, не собирался никто. Потому комендантский отряд попросту расстреливал бросивших оружие, да и прочие офицеры не далеко от них отставали. И не из-за какой-то изощрённой жестокости, а из самых что ни на есть практических соображений – всякий, кого сегодня пожалели и отпустили на все четыре стороны, завтра мог снова взять в руки оружие.
Приземистое здание правления ещё обороняли. Из двух окон стреляли наугад. Судя по звуку – наганы и маузеры. Из третьего короткими очередями бил ручной пулемёт.
Рота легла в раскисшую грязь. Часть офицеров укрылись за ближайшими домами и заборами.
– Слюшай, полковник! – Николай Андреевич узнал голос корнета Хаджиева. – Выбивай их, да! Сейчас генерал тут будет! Все будут! Гони краснопузых, да!
– Рота! – ответил дрожащий от с трудом сдерживаемой злости голос Петрова. – Пачками! Огонь!
Пашутин знал, как их командир бережёт личный состав. Если адъютант потребует немедленной атаки, то может услышать о себе много нелицеприятного.
Затарахтели беспорядочные выстрелы.
Ротмистр высунулся из-за угла, вскинул винтовку к плечу. Пять раз подряд нажал на спусковой крючок, целясь в окно, изрыгающее пулемётные очереди. Поднявшийся рядом Чистяков добавил свои пять пуль. Кто из них оказался удачливее, сказать трудно, но «льюис» заглох, захлебнулся, выпустив последнюю очередь в истоптанный снег перед правлением.
– За мной! Вперёд! – гаркнул Петров.
Офицеры рванулись на штурм. Первые, кто взбежал на крыльцо, забарабанили прикладами в запертую дверь. Штаб-капитан Розен сунулся было к окну, но получил пулю в упор и крестом распластался в палисаднике. Корнет Задорожний, низко пригибаясь, подбежал к подоконнику и, подняв «браунинг» над головой, семь раз выстрелил в темноту. Наугад, и, скорее всего, не попал.
– Бомбой бы их… – прошипел Чистяков, привалившийся спиной к стене в шаге от Николая Андреевича.
Ротмистр молча перезаряжал винтовку. Несмотря на метель и пронизывающий до костей холод, он с наслаждением вытянул ноги, сидя на снегу, и положил шашку на колени. Хорошее оружие – добрая сталь, да и заточка отличная. Пашутин не считал себя великим мастером-фехтовальщиком, но удар ему правильно поставили ещё в прошлом веке. Сегодня старые и, казалось бы, давно забытые навыки пригодились. Самое малое троих красных он отправил в гости к Богу… Или к кому они там уходили после смерти? Может, к Карлу Марксу? «Нет бога, кроме Маркса, и Ленин пророк его…» – промелькнула внезапная мысль, которая в другое время и в ином месте могла бы вызвать улыбку. Сейчас вместо веселья сам собой возник звериный оскал. Оборотень-универсал, входивший в высшие круги сообщества Детей Протея и потративший большую часть жизни на борьбу с теми из собратьев, кто по той или иной причине нарушают старинный Закон о неубиении человека, даже слегка испугался себя такого…
В этот миг на площадь перед станичным правлением выехала кавалькада – генерал Корнилов со штабом. Пашутин разглядел усищи Эльснера, хмурого Романовского и горбатящегося в седле, куда он пересел из повозки перед началом боя, Деникина.
Рядом с главнокомандующим рысил озирающийся по сторонам Долинский.
– Куда ж они выперлись… – крякнул Петров. Бросился навстречу. – Господа! Господа! Рано ещё…
Очередь из «льюиса», грянувшая прямо над ухом у Пашутина, перерезала подполковника пополам. Пули разбросали снег в аршине от копыт мышастого генеральского жеребца.
Николай Андреевич снизу, без замаха ударил шашкой по толстому, похожему на самоварную трубу, кожуху. Следующая очередь пошла над головами штабных. Деникин прижался к гриве коня. Романовский рванул повод так, что его дончак ударил крупом ширококостного гнедого под Эльснером. Один лишь Корнилов не пошевелился. Ни единый мускул не дрогнул на лице Лавра Георгиевича. Всё это ротмистр успел заметить, поскольку время, казалось, остановилось для него. И лишь когда, схватившись за край подоконника, в черноту окна размазанной тенью влетел Чистяков, события продолжили разворачиваться с привычной скоростью.
Пулемёт заглох. Теперь уже навсегда.
Долинский справился с артачащимся конём и выскочил вперёд, прикрывая собой главнокомандующего.
Выбитая дверь упала внутрь дома и в правление ворвались «добровольцы».
Крики, выстрелы, топот ног.
Словно какая-то сила толкнула Пашутина выскочить на крыльцо:
– Первый взвод! Обходи справа! Второй взвод в дом! Пленных не брать! Третий взвод! Беглый огонь по окнам!
В считанные минуты кипевшие яростью офицеры очистили здание. Кое-как отстреливаясь, красные выкатились через чёрный ход, попали под удар первого взвода, оставляя на снегу тела убитых и раненых, побежали к северной околице.
– Ваше превосходительство! – отрапортовал Николай Андреевич, прикладывая ладонь к козырьку. – Станичное правление свободно!
Корнилов, сохраняя прежнюю невозмутимость, спешился.
– Где офицер, ворвавшийся первым?
Пашутин оглянулся.
Его ученик как раз сходил с крыльца, поправляя полуоторванный рукав шинели.
– Прапорщик Чистяков.
– Взгляните, господа, – генерал обернулся к штабным, которые передавали поводья ординарцам. – Вот на таких людях и держится Россия! Что бы мы делали без них?
В четыре шага он поравнялся с Чистяковым, порывисто обнял его.
– Благодарю вас, прапорщик, за службу! Россия-мать не забудет вас! – повернулся к Пашутину. – Вы приняли командование ротой? Почему?
– Подполковник Петров убит.
– С сего момента вы – командир роты. Так и доложите Маркову.
– Есть! – козырнул Пашутин, совершенно не понимая, зачем ему этот ворох забот?
Кроме того, ему не давало покоя обострившееся, как всегда в мгновения опасности, обоняние. Если от Лавра Георгиевича исходил твёрдый аромат решимости и спокойствия, то смрад ненависти, окружавший прапорщика, едва не сбивал с ног… Однако новое назначение совершенно не оставляло времени для неторопливых размышлений и попыток разгадать головоломку. Проводив взглядом скрывшийся в правлении штаб, Пашутин побежал тяжёлой рысцой вокруг здания собирать роту. Нравится тебе или не нравится, а приказ есть приказ.
Захватив Ново-Дмитриевскую, добровольцы не обрели долгожданного покоя. Два дня прошли в постоянных стычках и под артиллерийским огнём. Большевики контратаковали, пытаясь отбить обратно важный стратегический пункт. Николай Андреевич командовал измученной ротой, в которой полудню шестнадцатого марта на ногах осталось не больше сорока человек, да из тех – десяток легкораненых, не пожелавших покинуть позиции.
Горячей пищи не было, поспать или хотя бы просто отдохнуть в тепле не представлялось возможным. Резервов практически не осталось. Слава Богу, офицеры не испытывали недостатка в патронах, обнаружив несколько брошенных красными ящиков.
Днём по полку прокатилось известие, что они брали станицу без поддержки. Покровский пожалел свой отряд, решил подождать улучшения погоды, а потом уж начать наступление, а конница, отправленная Корниловым в обход, не нашла брода и вернулась к общей переправе. Офицеры матерились так, что с неба падали оглушённые вороны. Марков кусал усы и бил себя нагайкой по голенищу, но запретил кому бы то ни было высказывать недовольство за пределами общества однополчан. Именно в этот день офицеры всё чаще и чаще стали называть друг друга «марковцами», осознав в полной мере боевое братство.
К вечеру того же дня красные принялись обстреливать Ново-Дмитриевскую из всех имеющихся пушек. Целили по большей части в площадь, где в станичном правлении заседал штаб Корнилова. Прицелиться не составлял никакого труда – крест на церковной колокольне был виден за несколько вёрст. Но, то ли по счастливой случайности, то ли из-за недостатка обучения у большевистских пушкарей, ни один снаряд в цель не попал. Слегка досталось и позициям пехоты, но вполне терпимо на взгляд тех, кто ещё ночью прорывался под ураганным винтовочным и пулемётным огнём по колено в мокром снегу.
Семнадцатого марта «марковцев» сменил Партизанский полк генерала Богаевского. Николаю Андреевичу удалось занять путём получасового спора с командиром третьей роты просторную избу, где его офицеры получили возможность обсушиться, обогреться, отоспаться и поесть горячего. Печь натопили, как в бане. Огнём горели оттаивающие пальцы и уши. От мокрого шинельного сукна поднимался вонючий пар, поэтому пришлось открыть все форточки.
Корнет Задорожний пообещал накормить всех так, как не едали до войны в «Славянском базаре», нашёл самый большой казан, какой только смог, набросал туда рубленной баранины и сунул в печь. Прапорщик Рохлин и поручик Чартомский натаскали дров из поленницы, чтобы не бегать лишний раз на стужу. Хмурый и недовольный жизнью капитан Алов обнаружил кварту мутного и вонючего первача, заткнутую кукурузным початком. Николай Андреевич самогон у Алова отобрал, несмотря на возражения а-ля «а что тут пить на сорок-то человек» и приставил к бутыли штабс-капитана Сухтина, известного тем, что даже капли спиртного не брал в рот.
– Разрешаю по стопочке перед обедом! – сказал, как отрезал, командир роты. – А до того – ни-ни…
Сам вышел во двор. От тяжёлого запаха людских тел и просыхающей одежды кружилась голова. Иной раз обострённое обоняние, свойственное оборотню, мешало спокойно жить.
С неба продолжал сыпать снег, но ветер стих, и погода казалось не такой уж и мерзкой. Смахнув снег с лавки, стоявшей у кухни-летницы, Николай Андреевич присел. Задумался. На окраине станицы рвались снаряды. Музыка войны, ставшая привычной уже с четырнадцатого года. Приближающегося Чистякова он опознал по звуку шагов. Молча подвинулся, давая место ученику.
Александр опустился на лавку. Вздохнул.
– Слышал, из Кубанской армии делегация прибыла?
– Давно ждали… – лениво отозвался ротмистр. – И кто заявился?
– Полковник Филиппов, с ним Покровский Виктор Леонидович…
– Командующий?
– Он самый.
– Ну, правильно. А ещё кто?
– Султан-Шахим-Гирей, Рябовол и Быч.
– Кто?
– Быч Лука. Кажется, Лаврентьевич. Он в Екатеринодаре был вроде первого министра.
– Ясно. Теперь начнётся… Болтовня, из пустого в порожнее. Автономия, демократия…
– Это точно, – кивнул Чистяков. – Один раз уже доавтономились. Пока Автономов не явился… Теперь бегают от него по степи, как зайцы от борзой. Откуда они вылезли только со своей демократией и конституцией?
– Знаешь, мне несколько лет назад довелось с одним студентом поговорить. Анархист. Он утверждал, что любая власть – зло, и без неё лучше… Иногда мне кажется, что именно анархисты и победили в России. Не понимаю я этой демократии. Получается, голос последнего пьянчуги и университетского профессора равны? А если учесть, что испокон веков на Руси пьяниц больше, чем профессоров, то могу представить, что они наголосуют. Какая это власть, если выбирают того, за кого громче орут?
– Ну, вот и доорались. Рвут Россию на части. Чухонцам подавай независимость, малороссам – независимость. Дон и Кубань! И те автономии возжелали. А что они без России? Пустое место. Плюнуть и растереть… Ничего. Всем им хвост прищемят. Не мы, так большевики.
– Большевики?
– Конечно. Из всей сволочи, захватившей или пролезшей во власть, только они знают, чего хотят. И только они понимают, что сила России в объединении разных краёв, а не в дроблении до независимого княжества бердичевского. Так что нет у матушки России выбора, на самом деле: или белая гвардия и реставрация монархии, или большевизм. Иначе разорвут, растащат, низведут до уровня европейской содержанки, будут глумиться и ноги вытирать. А то и вовсе попытаются завоевать. Зря, что ли, немцы в Киев лыжи навострили?
– Не знаю, Саша, не знаю… У меня почему-то большевики не вызывают уверенности. Уж, если кто и спасёт Россию, то это не они.
– А кто? Корнилов?
– Да, Корнилов, – Пашутин прищурился. – А тебе он, как погляжу, не слишком нравится?
– Признаться честно, нет, – кивнул прапорщик.
– Но ты здесь, тем не менее.
– Корнилов – это ещё не всё белое движение.
– Но он – его символ.
– И что с того?
– Ты видел, как он держался под пулями и осколками?
Чистяков сверкнул глазами, оскалился.
– Я бы тоже так держался, если бы… – Скрипнул зубами и замолчал.
– О чём ты? – Повернулся к нему Николай Андреевич. – Отвечай, Ученик!
– А ты не знал, Наставник?
– Что именно? Я много чего не знаю в этой жизни. Так уж вышло.
– Ладно. – Прапорщик огляделся по сторонам. Понизил голос. – В августе четырнадцатого, в Карпатах австрияки поймали одного мольфара[4].
– Что ему дома не сиделось?
– Да уж не знаю. Может, за солью в село спустился, может, ещё по какой надобности. В австрийском батальоне был известный охотник за нечистью Карл-Фридрих Зауэрбах.
– Слышал о таком. Редкой беспринципности сволочь.
– Был.
– Да?
– Так получилось, что наши пошли в наступление. Сорок восьмая пехотная под командованием Лавра Корнилова выбила австрийцев. По какому-то стечению обстоятельств мольфар был ещё жив. Обычно герр Зауэрбах с ними не церемонился – сажал на кол или четвертовал собственноручно.
– Хотел добиться каких-то сведений?
– Вполне возможно. Во всяком случае, ноги старика он в костёр совал. Может, ещё как-то пытал… Но в короткой перестрелке с авангардом, которым командовал лично Корнилов, охотник, чьё имя наводило ужас на ведьм и колдунов в Баварии и Трансильвании, напоролся на русский штык. Вот такая незадача…
– Бывает.
– И частенько, – коротко хохотнул прапорщик. – Мольфара, имя которого я так и не выяснил, отправили в лазарет. Там случайно оказался какой-то репортёр из «Санкт-Петербургских ведомостей». Он тогда разразился заметкой о том, как издеваются над карпатскими русинами «гансы». Лавру Георгиевичу понравился образ спасителя малых народов. Он наведывался к безымянному мольфару в лазарет, вроде бы даже фотографировался с ним. Не известно, о чём они говорили, но с тех пор за генералом Корниловым закрепилась слава бесстрашного командира, который не кланяется пулям и осколкам.
– Да?
– Ты же помнишь эти истории? Бой при Такошанах, например?
– Когда он впереди солдат вышел к проволочным заграждениям?
– Да. Потом была Венгерская равнина, Варжише, Крепна… А взятие Зборо?
– Но он же был ранен.
– В руку и ногу, когда легла целая дивизия? Потом побег. Снова война.
– Февральская революция…
– Это к делу не относится. Но напомню июньский прорыв семнадцатого года. А когда большевики уничтожили Текинский полк на пути из Быхова, выжил и не получил ни одной царапины именно Лавр Корнилов. А теперь здесь мы своими глазами можем наблюдать его неуязвимость.
– Ты думаешь, карпатский мольфар провёл над ним какой-то обряд?
– Нет, полагаю всё проще. Тот мольфар был наузником…
– Откуда ты знаешь? – перебил Пашутин.
– В декабре семнадцатого я отыскал самоедского шамана Йико-илко.
– В Москве?
– Его Штернберг[5] привозил ещё в пятнадцатом. А московские медиумы вцепились – не оторвёшь…
– А… Тогда понятно. Продолжай, пожалуйста.
– По моей просьбе и за бутыль «огненной воды» он установил ментальную связь с духом покойного мольфара.
– Значит, тот всё-таки не выжил?
– Что такое не везёт и как с этим бороться. На его избушку вышла тёплая компания дезертиров…
– Ясно.
– Йико-илко узнал, что с августа четырнадцатого года Лавр Георгиевич Корнилов носит науз[6], наговоренный на защиту от пуль и осколков. Возможно, от стрел и метательных ножей тоже, но я не стал уточнять.
– Понятно. А к чему ты мне это рассказал?
– Да противно всё это. Офицеры без амулетов в атаку ходят. Вон, Марков белой папахи не снимает – цельтесь, господа-большевички, на здоровье! А этот… Разве это храбрость – грудь под пулю подставлять, когда знаешь, что она тебя обогнёт по-любому?
– Так может не так науз и защищает, как мы думаем?
– Как же не защищает. Сам вчера ночью видел. И не я один, ты тоже видел, и все вокруг видели. Только они не понимали, в чём дело. А я понимал. И от ярости хотелось грызть угол избы.
– Ладно, – Николай Андреевич поднялся. – Зачем ты мне это всё рассказал, мне, вроде бы, понятно. Просилось хоть с кем-то поделиться. А вот зачем ты провёл такое расследование? Ведь не случайно же к тебе попали сведения о мольфаре, не случайно ты искал шамана Йико-илко? Теперь ты здесь. Это тоже не случайно? Отвечай, Саша!
– Я здесь для того, чтобы приглядывать за Лавром Георгиевичем. – Чистяков последовал его примеру и выпрямился. – Нравится он мне или нет, это не волнует никого. Не я принимаю решения.
– А кто? Кто в Совете Детей Протея правомочен принимать такие решения? И имеет ли право сам Совет соваться в вопросы государственного строительства России?
– Конечно, не имеет. Бери выше, Наставник, – прапорщик оскалился, развернулся и ушёл, оставив Пашутина в недоумении.
Хлопоты, связанные с командованием ротой, столь неожиданно свалившиеся на голову Николая Андреевича, совершенно вытеснили из памяти разговор с учеником о странных способностях Лавра Георгиевича. Передохнув в Ново-Дмитриевской, соединившись с войском Кубанского краевого правительства и реорганизовав полки и бригады, Добровольческая армия пошла на северо-восток, к Екатеринодару. Снова марши, перестрелки, бои в авангарде и арьергарде. Под Георгие-Афипской колонна попала под кинжальный обстрел с «красного» бронепоезда. Чтобы не потерять полк в полном составе, Маркову пришлось уводить офицеров под железнодорожную насыпь.
Вот тогда-то Николай Андреевич и вспомнил слова Чистякова.
Прямо на его глазах пулемётная очередь свалила коня под Корниловым. Романовский был ранен в бедро навылет. На месте погибли офицер штаба, подполковник Теплов и ординарец генерала Алексеева. Но Лавр Георгиевич не получил ни царапины.
«Случайность? – подумалось тогда Пашутину. – Или всё-таки нет? Вот ведь задал задачку…»
И перехватил злой, но торжествующий взгляд Чистякова, лежащего на грязном снегу. К щеке прапорщика прилипли кусочки щебня, а глаза излучали волчью тоску и ненависть.
Шёл четвёртый день сражения за Екатеринодар.
Общий штурм начался двадцать седьмого марта с «психической» атаки. Партизанский полк под командованием Бориса Ильича Казановича без единого выстрела обратил в бегство слабые духом красные части и ворвался на окраины города, захватив здание кирпичного завода.
В тот и последующий дни бригада Маркова, в которую теперь входил Офицерский полк, оставалась в глубоком, если можно так назвать отставание на десяток вёрст от авангарда, тылу. Они прикрывали переправу и обоз под станицей Елисаветинской. Несмотря на то, что на карту было поставлено всё, Корнилов не рискнул бросить в бой сразу все дееспособные воинские подразделения. Офицеры злились и ворчали, полагая, что уж они могли бы одним ударом решить исход штурма.
– Чёрт знает, что делается! – возмущался Марков, нервно шагая вдоль настороженно прислушивавшихся к не такой уж и далёкой канонаде командиров батальонов. – Кубанский полк мой раздёргали, а меня самого приписали к инвалидной команде! – он в сердцах топнул каблуком по раскисшей земле. – Сразу надо было давить, сразу! Все бригадой навалились бы! А так Богаевский один отдувается…
А бригаде Богаевского и в самом деле приходилось несладко. Преимущество обороняющихся в огневой мощи не поддавалось даже сравнению. Николай Андреевич, побывавший в германскую в разных переделках, давно не помнил столь интенсивного артиллерийского огня. На слух, так полсотни орудий «бахали» залпами, не жалея снарядов. Что могли противопоставить им «добровольцы»? Винтовки против пушек? Только силу духа и несгибаемую волю, круто замешанную на желании победить любой ценой или умереть. Только это… И, тем не менее, штурм не ослабевал. Красные сопротивлялись отчаянно, чего не ожидали командиры Добрармии – обычно, потеряв предместья, большевики редко стояли до конца.
Напротив, конница Эрдели[7] достигла значительных успехов, проведя охват города и закрепившись на окраинах под названием «Сады». К сожалению, дальше они не смогли продвинуться из-за плотного стрелкового и артиллерийского огня.
Шрапнель рвалась над залёгшими цепями, ежеминутно унося чью-то жизнь. К вечеру второго дня штурма армия потеряла не менее тысячи человек убитыми и ранеными. Пули зацепили генерала Казановича и кубанских полковников Улагая и Писарева.
Лишь двадцать девятого числа месяца марта в бой бросили Офицерский полк.
Рота Пашутина вместе с остальными ворвалась в артиллерийские казармы и закрепились там, ведя перестрелку с красными. Уже тут их настигло известие, что в отчаянной атаке Корниловского полка погиб Митрофан Осипович Неженцев, тяжело ранены полковник Индейкин и капитан Курочкин, пытавшийся прийти на помощь «корниловцам» со своими «партизанами». Кого-то новость повергла в уныние, кто-то только разъярился и рвался отомстить. Марков с батальонными и ротными командирами сбивались с ног, сдерживая вторых и приводя в чувство первых.
Ночью офицеры почти без сопротивления продвинулись к кожевенному заводу, где и оставались весь следующий день. Красные опять не жалели снарядов и патронов. Связь между подразделениями оставалась крайне неустойчивой – посыльные зачастую просто не могли пробиться под ураганным огнём. Никто не знал, вышел ли Богаевский к Черноморскому вокзалу, как предписывалось ему приказом главнокомандующего, удерживают ли «корниловцы» курган, стоивший жизни их командиру?
В полдень Маркова вызвали в штаб, который располагался на сельскохозяйственной ферме на юго-запад от Екатеринодара.
Николай Андреевич, пользуясь временной передышкой, вытащил из кармана закаменевший сухарь, разломил его, половину сунул в рот, а вторую задумчиво крутил в пальцах.
Сгорбившись, чтобы не возвышаться над остатками полуразрушенной стены, подошёл Чистяков. Плюхнулся рядом на землю, протёр забрызганное жидкой грязью лицо рукавом шинели, но только больше размазал.
– Он всех нас положить решил, – проворчал прапорщик зло.
– Сухарь хочешь?
– Кусок в горло не лезет…
– Зря. Зачем себя голодом морить?
– Вода у тебя есть, Андреич? Я всю свою выхлебал. Сушит меня от злости. – Чистяков потряс пустой флягой.
Пашутин передал ему свою фляжку, где оставалось ещё на треть воды, набранной в кринице под Елисаветинской.
– Спасибо, – прапорщик отвинтил крышку, отпил маленький глоток, посмаковал его на языке. Потянул обратно. – Ещё раз спасибо.
– Не падай духом, Саша, прорвёмся, – улыбнулся ротмистр.
– Не знаю, не знаю… – Покачал головой прапорщик. – Мне кажется, нас на убой гонят. А остаться должен только один.
– А мне кажется, ты преувеличиваешь. Нет сомнения, Екатеринодар нам достанется большой кровью, но не до такой же степени.
– Пусть так… – Чистяков вытащил из-за голенища финский нож, с которым не расставался и очень часто играл на привалах. Потыкал кончиком клинка в подушечку большого пальца. Сморщился. – Острый.
– Не балуйся. Не хватало ещё пораниться в разгар боя. А потом грязь занести.
– К чистому грязь не липнет. А вот чёрного кобеля не отмоешь добела.
– Что-то ты загадками разговариваешь.
– Не обращай внимания. Это я просто заговариваюсь. Устал сильно. – Чистяков зевнул. – Сейчас бы вздремнуть полсуток, а?
– Не отказался бы и полные сутки.
– Ничего, в Екатеринодаре выспимся. На чистых простынях. А потом выпьем шампанского.
– Было бы неплохо.
– И коньяку!
– И коньяку, – задумчиво согласился Николай Андреевич.
– Если доживём.
– Вот ты опять за своё! Верить надо в победу. Без веры ничего не выйдет.
– А я верю. Только в Туркестане говорят – на Аллаха надейся, а верблюда привязывай. – Прапорщик спрятал нож за голенище. – Ладно. Я пойду ещё чуток постреляю.
Пашутин смотрел на его измаранную рыжей глиной не только на локтях и полах, но даже и на спине шинель, и всё больше мрачнел. И так радости мало, сплошная безысходность, а тут ещё старинный приятель вместо того, чтобы подставить плечо и подбодрить, разводит пораженческие настроения.
– Господин корнет! – Поманил он к себе Задорожнего, который лежал за грудой битого кирпича (прямое попадание из гаубицы) в трёх шагах.
– Слушаю, Николай Андреевич, – офицер перекатился поближе.
– Приглядите за прапорщиком Чистяковым, голубчик.
– А что не так с ним?
– Да не нравится мне что-то господин прапорщик. Не полез бы на рожон глупой смерти искать.
– Как скажете, Николай Андреевич. Пригляжу.
– Спасибо, Игорь Ильич, – кивнул Пашутин, отворачиваясь к позициям большевиков. Оттуда опять щедро сыпали пулемётными очередями. Большая часть пуль улетала в чисто поле, но кой-какие отклонялись от общего пути и высекали осколки в кирпичной кладке, за которой пряталась рота.
Через полчаса с небольшим вернулся Марков, который объявил: «Наступление по всему фронту запланировано на послезавтра, то бишь на первое апреля. Завтра отдых и перегруппировка. Полк Казановича отходит в резерв, а 1-я бригада, куда входил Офицерский полк, наконец-то, пойдёт на самом трудном участке, где и покроет себя бессмертной славой». Но, самое главное, что сказал Лавр Георгиевич – гибель в предстоящем бою не так страшна, как медленная смерть отступления. Отступления без патронов и снарядов, изрядно поредевшей армией, с выросшим в несколько раз обозом раненых, через недружелюбную степь и откровенно враждебные станицы.
Офицеры приободрились. В самом деле, когда смерть ждёт тебя и сзади, и спереди, лучше решительно идти прямо на неё и смело глядеть в холодные, пустые глазницы. Только Пашутин сидел задумчивый и погружённый в тяжёлые мысли.
Сон сморил Николая Андреевича уже перед рассветом. Перед этим он последний раз проверил – не спит ли боевое охранение, погрелся у костра, разведённого в низине, чтобы огонь не заметили из города, съел краюху чёрствого хлеба с толстым ломтем сала, запивая кипятком из жестяной кружки. Больше двадцати офицеров забились в крохотный флигель. Или, скорее, не флигель, а сараюшку для хранения строительного инвентаря. Во всяком случае, в углу отыскались лопаты, измазанные раствором, а в воздухе ещё сохранялась тонкая пыль от цемента.
За стенами погрохатывала артиллерия красных. Не так часто, как днём, но снарядов защитники Екатеринодара не жалели. Пару раз ночь прорезали пулемётные очереди. Но за время похода Пашутин уже наловчился не обращать внимания ни на стрельбу, ни на холод, ни на разговоры над ухом. Особенно, если удалось перекусить.
Сновидений не было. Только липкая темнота и беспамятство.
Разбудил его прапорщик Рохлин.
– Г-господин ротмистр, п-пора вставать, – слегка заикаясь, проговорил он, легонько тряся командира роты за рукав.
Николай Андреевич вскочил, вышел во двор. Хотелось поплескать водой в лицо, но никакой подходящей посудины вчера не нашли, хотя и искали. Пришлось просто помассировать щёки и лоб, потереть веки пальцами. Не слишком хорошая замена настоящему умыванию.
– Прапорщика Чистякова не видели? – спросил Пашутин у проходящего мимо Алова.
– Не видал! – резко бросил капитан и закусил ус. Он не любил Николая Андреевича, хотя и был вынужден подчиняться, поэтому любым способом выказывал неприязнь. Если только дело не касалось прямых боевых приказов.
– А корнета Задорожнего?
– Что я, сторож им?
Тут Пашутин вспомнил, что капитан только что сменился с поста – ему выпало охранять покой и сон соратников в самое неудачное время – перед рассветом. На флоте эти часы называли собачьими вахтами.
– Идите, вздремните, капитан. Хотя бы часок. А то, не ровён час, большевики в контратаку пойдут… – миролюбиво махнул рукой Николай Андреевич и пошёл вдоль позиций, занимаемых ротой.
Удивительно, но утром почти не стреляли. Во всяком случае, прицельно по позициям Офицерского полка. На северо-западной окраине Екатеринодара сухими щелчками кастаньет раскатывались винтовочные выстрелы. Быстрым шагом, почти не пригибаясь, Пашутин обошёл всех подчинённых, которые, проснувшись и наспех перекусив, меняли остававшихся на страже в предутренние часы. Чистякова нигде не было. Задорожнего, впрочем, тоже.
– Господин штабс-капитан, – поманил он к себе Сухнина.
– Слушаю вас, господин ротмистр, – подошёл тот, прямой и, как всегда, серьёзный.
Пашутину показалось, что даже шинель у штабс-капитана чище, чем у других офицеров, несмотря на сутки, проведенные на животе в грязи.
– Примите командование ротой. Мне нужно в ставку…
– Есть принять командование ротой. – На лице Сухнина не возникло даже тени чувств, которые напоминали бы удивление.
– Спасибо, Сергей Иванович, – не по уставу поблагодарил Пашутин, закинул винтовку за плечо, погладил через штанину «браунинг», удобно лежащий в кармане.
Первые шагов сто по направлению к ферме, где расположился штаб главнокомандующего, он проделал нарочито беспечным шагом. Но взгляд ротмистра цепко скользил по пегой шкуре степи, где снежная белизна чередовалась с проплешинами чернозёма. Чем дальше от кожевенного завода, тем меньше поверхность земли марали людские следы. Хотя их по-прежнему оставалось слишком много, чтобы обнаружить отпечаток сапога Чистякова с семью гвоздиками на правом каблуке или Задорожнего с лопнувшей напополам левой подмёткой.
Когда-то давно Николай Андреевич выполнял в обществе Дети Протея роль охотника – выслеживал оборотней, нарушивших Закон, и осуществлял правосудие в соответствии с весомостью нарушения. Вплоть до смертной казни. Иногда ему случалось изображать из себя и настоящего охотника, как например, в деревне Вешки, где мельничиха, совершенно не умевшая управлять даром оборотничества, сгубила немало жизней. Но даже там, где искать преступника приходилось в городе или, к примеру, на плывущем по Атлантике пароходе, залогом успеха становилось простое правило – охотник должен научиться думать, как добыча. Нужно вести себя так же, двигаться так же…
Что ж, попробуем.
Если, конечно, худшие предположения оправдались, и Чистяков отправился к Корнилову, то он вышел ночью, в кромешной тьме – его зрение вполне позволяло не провалиться в яму и не налететь на кочку без единого лучика луны. Двигался на юго-запад в сторону фермы – там научное общество огородников Екатеринодара исследовало урожайность новых сортов томатов и баклажанов, а теперь уже третий день располагался штаб Добровольческой армии. Именно туда ходил вчера Марков.
Пашутин, внимательно глядя под ноги, сделал шагов двести, а потом увидел неглубокую балку. Или овраг… Хотя, скорее всего, просто промоину, если быть точным. Но, как бы там ни было, это – складка местности.
Как бы поступил человек, желающий скрыть свой уход?
Николай Андреевич спустился в широкую канаву, промытую дождями. Когда-то, если никто не додумается засадить склоны кустарником, здесь может получиться настоящий, глубокий овраг… Тут же в глаза бросилась глубокая борозда – человек, прошедший немногим ранее, поскользнулся и съехал на дно с одной вытянутой вперёд ногой. Ну, а внизу, как водится, приземлился на «пятую точку». Вот и отпечаток пятерни, глубоко врезавшийся в рыжий суглинок. Вряд ли это Чистяков с его зрением и подготовкой. Значит, Задорожний. Догадка подтвердилась через десять-двенадцать шагов. Корнет до конца исполнял приказ, отданный ему Пашутиным. Сейчас он лежал на спине, запрокинув к пасмурному небу бледное лицо. Чёрные усики выделались резко и чужеродно, будто кто-то мазанул по губе пальцем, измазанным в саже. Из уголка рта сбегала коричневая струйка крови. Давно запёкшейся. Холодные пальцы с синими ногтями сжимали цевьё винтовки.
Беглый осмотр показал – корнет убит ударом ножа прямо в сердце. Николай Андреевич ни мгновения не сомневался, что видел это оружие в руках у Александра Чистякова не далее, как вчера вечером. Что ж, до сих пор прапорщик формально не нарушил Закон. Он убивал не в зверином облике, а в человеческом, а его противник имел возможность защищаться. Но, с другой стороны, использовать преимущества, полученные от природы вместе со способностями к оборотничеству, крайне нечестно. Зрение, слух, обоняние у Детей Протея превосходили чувства обычных людей в десятки раз.
«Что ж, Саша… – подумал Николай Андреевич. – Это тебе тоже зачтётся. Испрошу ответа при встрече. А она будет скорее, чем ты думаешь».
Отсюда Чистяков уже не скрывался. По дну промоины шла ровная цепочка следов с приметными гвоздиками на каблуке. Она привела Пашутина к Знаку. Конечно, хороший, опытный оборотень всегда может сменить облик с человеческого на звериный без помощи рисунков и символов. Но это требует значительных затрат Силы и если её нужно беречь, то следует воспользоваться помощью рунной магии. Это та малая толика чародейства, которая досталась Детям Протея. Не то, что вампирам или людям-волшебникам… Часто оборотни оставляли Знаки, как путь для отступления, если предполагались нелёгкие испытания и схватка. Николай Андреевич сам много раз чертил Знак, но такого ещё не видел.
Никогда раньше высший оборотень не пользовался пентаграммой.
Чистяков вырезал на дёрне звезду, соединив прямыми линиями углы правильного пятиугольника. В «голове» звезды была начертана руна «манназ», у двух «ног» – «одал» и «перт». В центре, на пересечении линий Силы», торчал черен ножа. Того самого финского ножа, которым недавно играл прапорщик. Да, в этот раз ему не понадобилось мазать клинок собственной кровью. Корнет Задорожний подвернулся как нельзя кстати.
Ротмистр потянулся, чтобы выдернуть нож. Это первейший способ разрушить Знак, превратив его из магической схемы в обычный рисунок на земле. Но едва его ладонь оказалась над линиями, образующими пентаграмму, неведомая сила свела пальцы судорогой. Боль ударила в локоть и дальше – плечо. Потемнело в глазах, рука повисла плетью. Николай Андреевич отшатнулся, припал на одно колено. Что-то ранее невиданное, незнакомое, чуждое Детям Протея.
Зеир Анлин?
Или печать Бафомета?
Если последнее, то плохо дело…
Колдовство, подвластное тамплиерам, восходило к культу Древних. С ними опасались связываться даже высшие кровные братья.
Но это не значит, что нужно сдаваться и опускать руки, как бы они ни болели и как бы ни хотелось развернуться и бежать без оглядки.
Некоторое время – мгновения или минуты, кто знает? – Николай Андреевич собирался с силами, а потом упал на живот, вытягивая вперёд руки.
Боль пронзила тело, вышибла воздух из лёгких, словно удар кувалды. Теряя сознание, чувствуя, как останавливается сердце, сжатое спазмом, ротмистр толкнул от себя рукоять ножа, выворачивая его из земли.
В тот же миг чары разрушились.
Пашутин с трудом перевернулся на спину и лежал, со свистом втягивая воздух пересохшим горлом. Он провернул опасный трюк, в успехе которого не был уверен изначально. Оказаться в чужой пентаграмме, настроенной на изменение тела, чревато необратимыми процессами. Даже сейчас, он чувствовал, как зудит кожа и ноют суставы – первый признак начинающегося обращения. Кем он мог бы стать, если бы нож не поддался сразу или рунная магия оказалась сильнее? И как потом оборачиваться в человеческое тело? В обществе Детей Протея сохранялись воспоминания о случаях, когда тот или иной из собратьев навеки оставался в зверином облике. Некоторые не выдерживали и сходили с ума, превращаясь в кровожадное чудовище. Их пришлось ликвидировать. Ротмистр никому не мог бы пожелать их участи, а тем более, самому себе.
Когда дыхание восстановилось, а сердце перестало мчаться вскачь, будто жеребец перед степным пожаром, Пашутин поднялся. Колени ещё дрожали. С каким-то непонятным остервенением и совершенно не присущим ему чувством гадливости ротмистр стёр ногами, втоптал в грязь рисунки, как самой пентаграммы, так и сопутствующих рун. Поднял нож.
После такого приключения вопрос – чертить или не чертить Знак? – даже не стоял. Сейчас на счету будет каждая крупица силы. Чистяков – чтобы он ни замыслил – без боя не сдастся.
Николай Андреевич выбрал более-менее ровную площадку на земле, слегка утоптал её, клинком финского ножа начертил громовое колесо с восемью лучами, загнутыми противосолонь. Добавил руны «Ингви» и «гебо». Проткнул подушечку большого пальца на левой руке, выдавил несколько капель на каждую руну, а остатки размазал по лезвию ножа.
Ну, что ж… Всё готово.
Только никогда раньше высший оборотень, универсал, способный принимать облик любого зверя, лишь бы вес его был близок к человеческому, уважаемый член сообщества Детей Протея, занимающий почётное место в Верховном Совете Российской Империи, не волновался так сильно, активируя Знак. Будто мальчишка, впервые обросший шерстью и напуганный неожиданным открытием.
Но, сколько не оттягивай начало, а деваться некуда.
Он выдохнул и с размаху воткнул нож в середину рисунка, туда, где у громового колеса могла быть ось.
Готово!
Осталось только раздеться. Были случаи, когда оборотни прыгали через Знак в одежде, Вспоминая о них, запутавшимися в рукавах и штанинах, собратья немало смеялись и пересказывали забавные случаи ученикам. Казачье обмундирование Чистякова валялось в нескольких шагах беспорядочной грудой. Николай Андреевич не стал уподобляться и, аккуратно расстелив шинель, сложил туда всё – от сапог и венгерки до егерского исподнего. Винтовку и браунинг пристроил сверху, прикрыв от сырости полой шинели. Теперь он стоял в чём мать родила, лишь на шее, на кожаном гайтане висел костяной амулет – выгнувший спину кот с человеческой головой. На стылом ветру тело сразу озябло, покрылось мурашками.
Вздохнув, Пашутин снял амулет, засунул в карман шинели.
Пора.
Он несколько раз взмахнул руками, разминая плечи, трижды присел, поворочал головой вправо-влево. Очень важно не получить растяжения в самом начале.
Вот теперь точно пора.
Без разбега Николай Андреевич прыгнул вперёд, через нож.
Уже в воздухе он почувствовал, как захрустели суставы, острой болью отозвались связки, заныли зубы, через кожу рванулась густая жёсткая шерсть. Оборачиваться не так-то просто, как кажется читателям книг-страшилок. Изменяются кости черепа и челюстей, вытягиваются или, наоборот, сжимаются конечности. Даже хребту достаётся, ведь у ходящего на двух ногах и на четырёх он испытывает разные нагрузки. А ещё, извините, у оборотня отрастает хвост. Даже, если он медведь. Пусть маленький, но отрастает.
Перелетев через Знак, мягко приземлился на все четыре лапы косматый пёс, похожий на кавказскую овчарку из тех, что в одиночку не побоится пойти против стаи волков. Для Николая Андреевича, как для оборотня-универсала, не составляло ни малейших трудов выбрать необходимый облик, а не полагаться на волю случая. Чистяков наверняка стал волком, значит, бороться с ним лучше всего либо волку, либо крупной собаке из туземных овчарок. Но, коль кругом множество вооружённых людей, волк может запросто схлопотать пулю, тогда как собака будет бегать сколько угодно. Мало ли с какого подворья она удрала и по каким делам спешит степью?
Окружающий мир стал для ротмистра чёрно-белым, зато через уши и ноздри обрушилась целая лавина запахов и звуков. Так случалось каждый раз, когда он оборачивался в хищника, но всегда приходилось несколько минут привыкать. Иначе не разобраться в тончайших нюансах мировосприятия. Чем отличается ветерок, дующий с юга от порыва, прилетевшего с востока? Как с закрытыми глазами определить, где сухой стебель ковыля, а где тонконога? Почему шорох крыльев жаворонка не спутаешь ни с чем другим?
Благодаря обострившемуся чутью Николай Андреевич мог теперь идти по следу прапорщика, не глядя на отпечатки сапог. Казалось, впереди проложена железнодорожная колея – справа рельс и слева рельс, если идти между ними, то никогда не заблудишься. Изначальная загадка вскоре подтвердилась – Чистяков направлялся прямиком к ферме, то есть к штабу. Дважды ротмистр натыкался на лёжку – спешащий впереди оборотень прижимался к земле и оставался так довольно долго. Должно быть, пережидал, когда пройдут вооружённые люди, не желая попадать им на глаза. Прапорщик терял время и это вселяло в Николая Андреевича надежду – он мог успеть до того, когда его вмешательство станет уже не нужным.
Вот и сама ферма. Широкий двор, почти квадратный в плане, обсажен по периметру тополями. Внутри располагались опытные участки огородов, а в глубине стоял тот самый флигель, который выбрал Лавр Георгиевич, чтобы разместить штаб.
Как назло, большевики начали очередной обстрел.
Где-то в Екатеринодаре заработала невидимая батарея. Шесть гаубичных снарядов разорвались посреди грядок. Комья земли полетели в разные стороны, засвистели осколки, срезая ветки с тополей. Оборотень припал к земле, стараясь слиться с нею. Кусочку металла всё равно в кого втыкаться, кого убивать, а среди Детей Протея бессмертных не было. Да, старели медленнее, чем обычные люди, но от пули или клинка умирали так же верно, как и они.
Очевидно, красные стреляли наобум, без корректировщика, да и артиллеристы, по всей видимости, не отличались особой выучкой. Ни один снаряд не попал в сам штаб. Когда звон в ушах слегка стих, Николай Андреевич приподнял лобастую голову и увидел серого с рыжиной волка, рванувшегося к домику от края посадки.
Пашутин побежал следом. Отставал он шагов на сто, к тому же тяжёлое сложение волкодава не позволяло набрать ту же скорость, что и Чистяков.
«Главное, успеть!» – билась назойливая мысль.
Волк с разбега сиганул в окно – стёкол там не было, должно быть вылетели при очередном артобстреле.
Пашутин поднажал.
«Только бы успеть!»
Дверь распахнулась, оттуда не вышел, а вывалился бледный как полотно Долинский. Пальцы подпоручика лихорадочно скребли кобуру, но никак не могли открыть её. Увидев лохматого кобеля, спешащего вслед за волком, он дёрнулся, ударился плечом о стену и медленно сполз, пачкая китель. Судя по закатившимся глазам, адъютант Корнилова потерял сознание.
Острый осколок стекла выдрал из бока оборотня порядочный клок шерсти и пропорол кожу, но он даже не заметил этого, переваливаясь через подоконник.
На полу маленькой комнаты, где из мебели стояли всего лишь стол и табурет, лежал, разбросав руки главнокомандующий. Над ним застыл серый с подпалом волк.
«Зачем?» – мысленно закричал Пашутин, налетая на прапорщика сбоку.
«Так надо!» – Чистяков извернулся всем телом, щёлкнул зубами, целясь псу в горло.
«Кому?»
«Тому, кто сильнее нас!»
Зубы ударили о зубы.
Из горла Николая Андреевича рвался звериный рык. Ученик его, вернее, бывший ученик отвечал тем же.
«Предатель!»
«Нет! Я служу!»
«Кому?»
«Я не имею права…»
«Кому ты служишь?»
«Не скажу!»
Волчьи клыки располосовали Пашутину ухо.
В свою очередь, ротмистр вцепился Чистякову в загривок.
Они покатились через безжизненное тело Корнилова, опрокинули стол. С треском рассыпался и без того расшатанный табурет.
«Зачем тебе амулет?»
«Амулет? Глупец! Нет никакого амулета!»
«Тогда зачем?»
«Только Корнилов мог сделать Россию прежней».
«Кому ты служишь?»
«Не скажу!»
«Масоны?»
Молчание.
«Тамплиеры?»
Нет ответа.
«Кайзер?»
«Ты смешон в своих попытках».
«Я убью тебя!» – челюсти волкодава сомкнулись на горле оборотня-прапорщика.
«Ты ничего не изменишь».
«Для тебя изменится всё».
«Ну и пусть! Зато Россия станет иной!»
«Какой?»
«Свободной, богатой, сильной!»
Чистяков уже хрипел, но не сдавался.
«Сильной для кого?» – Николай Андреевич усилил хватку.
«Для тех, кто боролся…»
Человеческие глаза волка закрылись.
Пашутин для верности подержал его ещё, тряхнул, проверяя – не притворяется.
«Свободная, богатая, сильная Россия… – мчались безумным намётом мысли. – Разве я борюсь не за неё? Разве Корнилов не за неё боролся? Так почему же мы, русские люди, ищущие процветания для своей Родины, оказались по разные стороны баррикад и убиваем друг друга? Может быть потому, что Россия Ленина и Троцкого не будет похожа на Россию Деникина и Корнилова? А через сто лет явится ещё кто-нибудь и предложит свою Россию? Тоже богатую, свободную и сильную, но совершенно не такую, за которую умирали мы и большевики… И русские люди, которые видят будущее своей державы по-иному, снова возьмутся за оружие? Снова польётся русская кровь на радость немцам, французам и англичанам. Тогда зачем всё это? Может, лучше, как у Троцкого – ни побед, ни поражений?..»
Грохнул выстрел.
Пашутин-пёс отпрянул от задушенного волка. Скосил взгляд.
В дверном проёме стоял Долинский с печатью ужаса и безумия на лице и палил из «нагана».
Две пули с чавканьем вошли в тело Чистякова, на глазах возвращавшего человеческий облик. Одна обожгла правую заднюю лапу Николая Андреевича. Остальные с глухим стуком воткнулись в глинобитную стену. Барабан разрядился, но, к счастью, подпоручик продолжал нажимать на спусковой крючок, не замечая сухих щелчков.
Путь в окно Пашутину был заказан – задняя лапа висела плетью, поэтому ротмистр проскользнул мимо адъютанта, который, казалось, и не заметил его, не отрывая взгляда от Чистякова. Побежал на трёх лапах, огибая воронки, через огороды к той промоине, где оставил одежду.
Над Екатеринодаром гремела канонада, словно прощальный залп по главнокомандующему Добровольческой армией, который столько раз проходил по лезвию, играл со смертью и уцелел, а тут нашёл свою смерть в столкновении с оборотнем – то ли троцкистом, то ли масоном, то ли тамплиером. И что теперь будет с империей? Раздёрганная на куски, погружённая в разруху и нищету Россия будет ли иметь надежду на спасение? Чистяков не сомневался, что будет, но Николай Андреевич не разделял его уверенности. Прапорщик врал о мольфаре, почему бы ему не соврать ещё раз? Или тогда он говорил правду, но сейчас предпочёл отказаться от своих слов?
Снаряды снова ложились неподалеку от фермы.
Пашутин падал в грязь и полз на брюхе, волоча простреленную лапу. Оставлял кровавый след на снегу. Скорей бы Знак, там можно вернуть человеческий облик и перевязать рану.
Нырнув в промоину, мохнатый пёс застыл, тяжело поводя боками.
Пропало всё. Одежда его и Чистякова, тело корнета Задорожнего. Не меньше десятка человек топтались здесь, поэтому от громового колеса на осталось и следа, а нож кто-то выдернул из земли и забрал с собой.
Николаю Андреевичу захотелось запрокинуть голову к небу и взвыть.
Но глупо привлекать к себе внимание.
Когда-то давно его учитель сказал – принимай жизнь такой, какая она есть. В любом, даже в самом безвыходном положении нужно уметь отыскивать свои достоинства и недостатки. Сил вернуть человеческий облик не хватит. Значит, нужно оставаться в зверином. Плохо, но не критично. Быстрее затянутся раны. А там, глядишь, и силы вернутся.
Выбрав место посуше, пёс улёгся и принялся вылизывать ляжку, чтобы остановить кровотечение.
Генерал Корнилов лежал на носилках, прикрытый буркой.
Врач, покачав головой, отошёл в сторону, зачерпнул пригоршню воды из ведра.
Офицеры штаба переглянулись между собой. Нелепый случай. Ведь Екатеринодар почти упал в руки Добровольческой армии.
– Господа, кто же примет командование? – звенящим от волнения голосом спросил Марков.
– Да… Я, конечно, – сдавленно проговорил Деникин, пряча в карман носовой платок, которым только что утирал повлажневшие глаза. – Я приму. Об этом было раньше распоряжение Лавра Георгиевича, еще вчера он мне это говорил…
– На два слова, Антон Иванович, – Романовский кивнул на дверь домика.
Они прошли мимо Долинского, который держал в трясущихся руках кружку с ядрёным самогоном. Краем сознания Деникин отметил, что адъютант приканчивает третью. Другой человек давно свалился бы, но подпоручик только дёргал кадыком и затравленно смотрел по сторонам.
Тело голого человека с разорванным горлом и двумя пулевыми ранениями – в грудь и в живот – накрыли заскорузлым от пота вальтрапом.
– Вы же понимаете, Антон Иванович, – без обиняков начал Романовский, – что в армии не должны узнать, что здесь произошло. Не хватало нам всякой мистики и чертовщины. Растеряем половину личного состава.
– Конечно, конечно… – торопливо закивал Деникин, потирая седоватую бороду. – Кстати, Иван Павлович, Марков опознал офицера из его полка.
– Да?
– Прапорщик Чистяков Александр Валерьянович. Прибился к отряду после Усть-Лабинской.
– Почему он голый? Что за бред несёт Долинский?
– Если бы я знал, Иван Павлович, если бы я знал. Кстати, из Офицерского полка дезертировал ротмистр Пашутин. Их одежду случайно нашли в неглубоком овраге, южнее кирпичного завода.
– Час от часу не легче.
– Там же были нарисованы прямо на земле какие-то странные знаки. Явно сатанинские. Там же найден убитый корнет Задорожний. Ножом в сердце.
– Этого тоже не должны знать в армии. Антон Иванович! Мы должны сделать всё, чтобы сохранить боевой дух. Кстати, вы намерены продолжать штурм?
– Нет, – покачал головой Деникин. – Потеряем армию – потеряем всё. На Дон, Иван Павлович, на Дон.
– Полностью поддерживаю. И знаете, что я думаю?
– Что же?
– Объявим, что Лавр Георгиевич погиб при артобстреле. Граната влетела прямо в окно. Долинский уцелел чудом, но контужен и может теперь заговариваться. Главнокомандующий погиб на месте.
– Да, – кивнул Деникин. – Это единственное разумное решение. Тело прапорщика закопать на задах. Поручите это текинцам – они и захотят, не проболтаются.
– Так и сделаем. А сейчас пойдёмте к офицерам. Следует дать чёткие инструкции и готовиться к отводу армии.
В последний раз, взглянув на тело Чистякова, генералы вышли во двор.
Сохраняя порядок, Добровольческая армия отступала от Екатеринодара. Не бежала, нет, а именно отходила, огрызаясь и отстреливаясь.
До самой станицы Медведовской вместе с обозом, радостно виляя хвостом в благодарность за брошенные объедки, хромал крупный лохматый пёс из породы кавказских овчарок. Сёстры милосердия жалели его и даже перевязали простреленную правую заднюю лапу.
Говорили, что последний раз кобеля видели рядом с генералом Марковым, когда тот с нагайкой и гранатой остановил бронепоезд большевиков.
А потом он пропал, будто и не было.
Соловьева Елена Валерьевна (21.06.1970 г.) родилась в городе Копейске Челябинской области. Писатель, журналист. Окончила филологический факультет Уральского государственного университета им. А.М. Горького. Сотрудничала с журналами «Отечественные записки», «STORY», «Большой город», «Современная драматургия». Печатается с 2001 года. Дипломант VI Международного литературного Волошинского конкурса (2008 г., Коктебель). Лауреат международной литературной премии Fellowship Hawthornden International Writers Retreat (2009 г., Лондон). Лауреат конкурса «Новая детская книга – 2011» изд-ва «РОСМЭН» в номинации «Россия, XXI век». Обладатель Гран-При национальной литературной премии «Рукопись года – 2012». В 2013 году сказочная повесть «Цветник бабушки Корицы» вошла в лонг-лист премии «Ясная поляна» в номинации «Детство. Отрочество. Юность». На примере творчества Елены Соловьевой критик Виктор Топоров обосновал и ввел в обиход термин «уральский магический реализм». Елена живет и работает в Екатеринбурге. В настоящее время – руководитель отдела культурно-массовых коммуникаций Свердловской областной научной универсальной библиотеки им. В.Г. Белинского.
Азия
30 мая 1990.
Фергана – город ускользающий, непонятный. По утрам нет звонкости в воздухе. Уже с восходом солнца город укачивают волны тёплых запахов и дымков. Вот инвалид в коляске, он жжёт в ковшике какую-то траву, странно и непонятно – зачем. Пахнет остро пряностями, и продавцы семечек, корешков, амулетов от сглаза расстелили свои цветные одежды по асфальту. Здешним женщинам идут крупные и яркие украшения.
Есть много мест, претендующих на звание «подола вселенной», её провинциальные задворки. Фергана из их числа. Меня, жительницу индустриального центра Урала (тоже хорошей провинции), привыкшей к концентратам, автоматам и полуфабрикатам, подкупала домашняя простота чайханы, пар, струящийся из только что заваренного чайника с отбитым носом, достарханы под густой тенью.
Центр Ферганы наполнен запахами еды, которую готовят прямо на улице: вот дымок шашлычной, а вот из круглой глиняной печи на колёсах достают горячие булочки, там, вроде из такой же – манты. Ближе к обеду в разноцветное царство фруктового базара врываются горластые мальчишки с плетёными корзинами на тачках и велосипедах. Корзины до верху полны тёплыми лепёшками.
31 мая 1990.
Это лето лежит ещё неразделанное – как зелёный глянцевый арбуз на блюде. Завтра, 1 июня, я вырежу маленькое красное окошко. Фергана – удивительный город. Похож на нитку растрескавшихся от времени бирюзовых бус, которые утверждают, что здешняя яркость не экзотика, а просто другая форма жизни – тоже вечная и тоже несовершенная.
Здесь особенные нищие и особенные старики со лбами, загоревшими до блеска медных статуэток, особенные реки.
И старики, и уличные попрошайки красивее наших, уральских. То ли они естественнее, то ли до бела прокалены солнцем? Но они не выглядят отвратительными отбросами. А реки здесь – жёлтые.
1 июня 1990.
В этих днях я могу рисовать картины, называть их счастьем и долго любоваться. Слева, справа, сверху, в общем, как угодно. Горы. Никогда не искала для них эпитеты, а видимо, придётся. Я спускалась вниз, по ущелью, с промежуточного лагеря в базовый, и рассвет спускался вслед за мной. Первыми загорались золотом снежные вершины: Каль-Куш, Замок, Хомза. Извивалась закрученная ветрами арча. Формы скал удивляли прихотливостью, и голубая река пенилась. Утро было свежее. Тьма ускользала вниз по ущелью. А день обещал быть безоблачным.
Кто-то будто щедрой рукой долил красок в мою жизнь, отчего она сделалась вроде и не совсем моей, какой-то игрушечно, по-бутафорски, яркой. Серебряный плащ Гришки. Сам он похож на гнома с коричневым лицом, то пропадает, то появляется среди зарослей ярко-зелёной арчи. Цветы жёлтые и ярко-синие. Барбарис, ещё что-то. Но есть и подснежник: тёплый, пушистый, такой домашний.
Потом синий вечер с высокой голубой луной и крошечный мотылёк свечи, неспокойный от ветра. Из темноты на звук гитары выходили люди, и было так приятно их уважать, почти любить. Наши собирались на «пятёрку». Странно, что ещё приедет Сергей Ефграфович.
5 июня 1990. День рождения Сергея Ефграфовича.
У меня в окне – великолепная панорама дороги. Дорога белая, выцветшая от солнца. У края растёт одинокая круглая арча. Шум реки, и тучи, как всегда после обеда, выползающие из-за белого Комсомольца. Вся вместе картина называется «Ожидание».
Ожидание надвинулось на меня как послеобеденная непогода. Что-то (что?) внутри пришло в движение. Бьётся тонкой жилкой и не даёт покоя. Требует разрешения. Кажется, оно будет похоже на взрыв. А ведь всё произойдёт тихо: так хорошо знакомая мне фигура на белой, выцветшей от солнца, дороге.
Ожидание – мой Праздник. Чёртов праздник фантазёров и слабых людей. В предвкушении мечты искрятся так ярко. Так греют душу, стремящуюся обмануться. Как хорошо я знаю его манеру стучаться, входить, пить чай, манеру говорить, и пить, и петь.
7 июня 1990. Из письма Жанке.
«И знаешь, похоже, нет ни любви, как таковой, ни творчества. Вернее, всё это можно назвать одним словом – воплощение. Поиски фабулы. У меня толком не получается ни то, ни другое…
Как всё гладко на бумаге. А ведь это – мой вчерашний ночной бред. Бред азиатской ночи, почти стихи. Хотелось уже не слёз, а, знаешь, чего – простыню в клочья зубами. Чуть не возненавидела всё человеческое устройство за его примитивизм. Ведь чего хотелось-то? По образному графскому выражению «припасть ухом» к небезызвестной тебе груди. Но между нами всё то же «истерзанное молчание», перенесённое из Свердловска на Памиро-алайские просторы. Смена декораций, естественно, внесла коррективы, но суть та же: я с Сергеем Ефграфовичем даже не могу толком поговорить.
Хотя прогресс есть (во мне, конечно): я перешла от стадии эмоций к стадии мысли, что всегда трудно, а потому радует. Итак, Сергей Ефграфович обладает удивительной способностью будить во мне энергию. Но излить её на объект нет никакой возможности. И вот тут начинается работа. Поиск действия, воплощения. И хорошо, что под рукой есть сигареты, «Переписка Пастернака», дневник. Всей этой кучей я и заменю одного разъединственного Сергея Евграфовича».
9 июня 1990. Из письма Жанке.
«Я специально ждала событий, чтобы продолжить. Моей теории не хватает для верных шагов. Даже самые примитивные выводы я делаю из практики. А практика моя, в основном, шишки на лбу. Мозгов хватает только на то, чтобы не замыкаться на боли и понимать, что это не боль, а большое добро. Какое спасибо Сергею Ефграфовичу. Мой чёртов мир нужно перевернуть с ног на голову, если я всё-таки хочу свободы.
Всё дело в том, что слишком долго я мыслила прилагательным, но ведь мыслила, пыталась, по крайней мере, а такой путь неизбежно вызовет к жизни глагол. Только странно у меня это получалось».
11 июня 1990.
Я – амёба. Для меня сейчас нет отдельно ни людей, ни гор, ни даже дней, всё это слилось в материю, поглощая которую, я строю себя. И чутьё меня не подводило. Я искала глагол, что вызывало к жизни весьма определённые и неслучайные лица: Граф, Измоденов, Сергей Ефграфович. Это уже не глаза, ни руки, ни взгляды – это одно качество, которое упрощённо я называю – свойство глагола: другой взгляд на мир, другая логика, которой мне не доставало для ощущения целого.
И в данный момент мне не столько нужен сам Сергей Евграфович, сколько необходимо его понять, хоть чуть-чуть.
…
Есть две фразы. Сергей Ефграфович:
«Как говорит Любовь Константиновна: «Я всё понимаю, но не хочу, чтоб так было», а Гульнара Альбертовна: «С вами тяжело общаться – думать приходится».
Оленька: «С Сергеем Ефграфовичем лучше не связываться. Заразно. Самое главное, мы с Любкой остались сами собой».
Всё это об одном: можно создать себе уютный мир и жить в нём радостно. Почему же меня всегда тянет туда, куда лучше не соваться?
13 июня 1990.
Каль-Куш… Голова птицы. На русском не звучит, а по-узбекски – точно клёкот. Каль-Куш. На перевале падает мягкий снег – точно пух. Когда мы пойдём по гребню, он превратится в град. Под нами – горная страна. Я никогда не видела ничего более живого и переменчивого. Где-то внизу, под нами, стремительно рождаются туманы, доходят до нас и тают… Как можно не любить горы? Как можно, раз почувствовав их, не вернуться?
От Кавказа в памяти осталась только синь. Здесь другое. Но грандиозно не меньше. Однако то ли я привыкла, то ли что: хочется большего.
Задача решалась эмпирически. По-моему, в алгебре это называется «метод от противного». Почти без слов. Мы долго, по очереди смотрели в глаза друг другу. Не знаю, что чувствовал Сергей Ефграфович, а для меня тишина звенела, для меня «гармонией исходил», умирая, последний клочок «истерзанного молчания». И я видела: дождливое, серое утро, мокрую осеннюю дорогу с плахами столбов.
Я видела чёрную дыру какого-то безрадостного вечера на ночном вокзале. Вечера, заполненного усталым ожиданием поезда. Вечера вне времени и обычных дел, который теряется в памяти тут же, который и не берегут совсем, не замечают даже, но в котором прочно живёт неистребимая тоска человеческого духа. Сейчас, неосознанная, она – неотъемлемое состояние дороги: в огнях незнакомого вроде, но знакомого города, она создаёт особое состояние, а потом, настигнув в привычном – погонит, закрутит.
Я смотрела на Сергея Ефграфовича и чувствовала его этим. И ещё чувствовала, что загнала его в угол той просьбой, которую он уже читал в моих глазах. Ведь я-то была ранним, ещё очень солнечным от наивности, утром. Лёгким и беспечным. Ему было сложно, а я хотела этого момента, следуя очень простой своей логике: осознав слишком многое, человек перестаёт радоваться. Источник жизненной силы не в мысли. Мысль, она потом. Я знаю, почему никогда не закончу жизнь самоубийством и не погрязну надолго в беспросветной тоске.
Есть солнечные лучи, есть удивительные формы цветов и бабочек, есть необыкновенный свет луны и ветер гор, который одновременно пахнет цветами и снегом. Всё это войдёт в меня, уколет. Растормошит, вызовет к жизни. Оно убережёт меня от тоски мысли, убережёт и оградит. Почему и как – мне не объяснить. Это единственное, что, действительно, свыше, что не требует разъяснений и не раскладывается на составные части.
А Сергей Ефграфович был уставшим. Тяжёлым, угрюмым, как камень над обрывом. Он сказал: «Ты – умница. Тебе ничего и говорить не надо. Во мне нет того, что нужно тебе».
И ещё он сказал: «Если задача не решается, нужно проверить условие… А как его проверить?»
Наверное, Сергей Ефграфович прав. А мне хватит силы, чтобы победить детский эгоизм. Задача была решена. Я закрыла дверь на «палубе» (так назывался его домик). Ночь шумела рекой. Моё меня спасало.
19 июня 1990.
…
Ночной ветер тихонько колышет звёзды. Они – точно отражение в воде, до того трепетные и призрачные. А, может, это – рой голубых мотыльков, которые запутались в жёлтом свете луны. Звёзды Азии. Что сегодня с небом? Почему оно не даёт мне уснуть?
Шум реки непрестанно сопровождает меня. И, кажется, я научилась различать стук камней, влекомых потоком. Горная река – скрученная жгутами вода – бьётся о мост – скрученный жгутом ствол арчи. В ущелье Улитор – голубые ковры незабудок. Никогда не знала, что они так пахнут. А горы, прогретые солнцем, пахнут по-домашнему: коровами, лошадьми и арчой. Азия.
Азия и здесь, в горах. Когда в нашем отделении готовит Гайрат – я будто прикасаюсь к произведению искусства. В гибком, молчаливом Гайрате тихо, как-то особо, живёт непонятная мне Азия. А в нашем инструкторе Шкондине, который тоже считает себя азиатом, прочно обосновалась пошлость. Она сквозит в его панамке-горошек, блестит в золотых зубах, скалится бегемотом, вышитым на заду. И виды, открывающиеся с горных высот, он разбивает вдребезги своей зелёной каской, похахатыванием и планами, как бы «чухнуть» в Канаду. Что ж, он избавит здешнюю синеву и тишину от своей зелёно-ядовитой натуры.
20 июня 1990. Накануне двадцатилетия.
Прибой отпустил. Море высохло. Чайки улетели. Есть песок – золотистый, ещё хранящий лоскутки влажности и запах йода. Спокойствие, сошедшее на меня – глубоко. Если нет Сергея Ефграфовича – его не нарушат ни люди, ни горы. Лицо болит от слишком щедрого солнца, и обожжённая кожа уступает место новой и розовой. Во мне много, слишком много животной, жизненной силы.
21 июня 1990. Мой день рождения.
Уже не просто пляж. Уже глубокий вечер. Конец. Самолёты – на старт. Сильные, серебристые взлетают прямо с песка отлива. А меня нет. Хотя ещё будут солнце и покой, горы и люди, мгновенная, радостная страсть и месяц лета. А финал. Что ж, финал: я уткнусь в полупустое здание, где в запасной вход, открытый после ремонта, вползает жизнь, как сквозняк, перемешанный с жёлтыми листьями и прошлогодними «шпорами»; и мы вползём вслед, под вывеску «Корпус «В». И начнём опять.
А сейчас просто вечер. Просто нет сил. Просто всё кончается, и уезжает Сергей Ефграфович. И нет водки. Единственно жаль, что нет водки.
22 июня 1990. «И понял я в то утро золотое, что счастье человечества – бессмертно».
…
Пришло, пришло странное состояние, лишённое притяжения, логики, земных правил. Лёгким звоном наполнило тело и голову. Превратило всё моё существо в нерв движения, а, может быть, полёта. Страстно хотелось одного – дороги.
…
Утро поёт. Такое светлое. И солнце скоро ступит розовым на белую вершину. А вершину-то видно из моего окна. И живу я в одной из рекламных картинок, в днях, которые потом окажутся цветной россыпью под именем «счастье».
…
Где кроются мои яркие краски, которые непрестанно рисуют будущее заманчивым? Откуда не иссякающая музыка, не дающая прорасти тоске? Откуда столько покоя – почти детского и безмятежного?
…
Вся моя философия жизни сейчас – круглое красное яблоко. Здоровое и душистое на изломе. Я не уйду от этого закона. Пока пульсирует во мне нерв травы – я жива.
…
Я свободна. Рухнул последний плен глагола. Самолёт поднимется с песка отлива, где меня почему-то уже нет. Осознанное становится сутью. Однозначное и костяное. Съеденная мякоть дней. Добираешься до твёрдой сердцевины и небрежно выплевываешь косточку, если дереву, спрятанному в ней, прорасти не суждено. Вот и всё. До встречи в октябре, Сергей Ефграфович. Какое жестокое, жёсткое сегодня утро. По белой, азиатской дороге. Медленно и печально – в сторону Асана. Ему хорошо: он уходит, движется, идёт. А мне всего-то: нужно лечь спать.
Что за утро? Точно пепел. И хмурые лица. И не было водки, как жаль.
…
Благодатный вечер прохладой спускается в ущелье. Запах трав, становясь прозрачным, возвращает к жизни. Днём – тяжёлое и плодородное тепло. Сегодня заметила, что вершина Комсомольца стала серой.
25 июня 1990.
Просто ночь – это место, где кроме тебя живут насекомые. Вот и залетают на свет бабочки с тяжёлыми мохнатыми крыльями. И нет среди них голубого светящегося мотылька. Ни одного из тех, что подмигивал и лучился в ковше Большой Медведицы позавчера.
А пачка сигарет больше в день не уходит, и нутро больше не хочет водки. И ущелье между Большим и Малым Замком называется Сухой лог. Он, действительно, сухой, с бело-розовым щебнем, пропахший чабрецом. Летнее разнотравье охватило горы: жёлтый барбарис, белый шиповник, розовый шиповник и множество цветов, которых я не знаю.
На Урале, под Сухим логом есть гора Дивия. Там отрабатывают практику Измоденов, дятел-Шура и Серж.
Влад где-то под Шадринском расписывает церковь.
Сергей Ефграфович уже, наверное, добрался до Асана.
Осенью же мы все будем искать квартиры в Свердловске.
28 июня 1990. Из письма Жанке.
«Как тихо плывёт небо над миром, над выцветшими азиатскими дорогами, вершинами, теряющими снег, и фиолетовым чабрецом, покрывающим склоны. Как мирно шумит река. У меня на столе – книги и причудливые ветки арчи. Как тихо подходит мой 20 июль. Можно выплеснуть за окно остаток пьяной ночи и наполнить водой стеклянный стакан. Из сердца выплеснуть остатки старой выдержанной страсти – сложно, но наполнить водой случайного тепла – можно. Вопрос такой: нужно ли?
Но я наполняю. По привычке? Случайно? Нет, на всё, на всё есть у меня теория. И на почти мальчишку, лежащего в моей постели, на косточку его плеча, выступающую, как у тебя, и пушистый венчик русых волос. У него есть имя. Но что до имени? Оно канет в никуда вместе с этими горами, пропахшими чабрецом и снегом, и запоздалыми восходами.
Да, у него есть имя, а у меня – огромный запас животно-неистребимого тепла…»
1 июля 1990.
Просто невозможная какая-то геометрия в небе. Куда делось первоначальное восприятие хаоса звёзд? Будто небо специально разложило по слогам всю свою книгу. Протянуло серебряные нити от звезды к звезде, и я вижу созвездия, но не знаю их имён.
4 июля 1990 ANNO DOMINI.
…
Лето Господне. Как странно быть в этих днях: где за окном уютного одноместного номера горы звенят в прозрачной голубизне июльского неба, где меня любят, целуют в лоб, уходя в «косогоры», и оставляют на столе шоколадные конфеты, где нет этих вечных дискуссий и бесплодных споров.
Шумит река, играет музыка и можно купаться в желаниях окружающих тебя мужчин. Молодые, сильные, загорелые и полуголые мы шатаемся и смотрим друг на друга, до осени оставив серьёзные чувства и боли. До осени – до дома, до таблички «Корпус «В», Елена Валерьевна?
…
Что осталось то от Сергея Ефграфовича? Что осталось, когда перегорела даже неодолимая жажда дороги, и исчез лёгкий звон из воспалённой головы? Хотелось идти за ним, хоть и в другую сторону, идти, идти. Казалось, «Дугоба» станет пустой и тяжёлой, будто всё нужное ушло вслед за ним по белой, азиатской дороге. Но нет. Я утонула в солнце, запахе чабреца, щедрой голубизне июля. Утонула без мысли, без тоски, не желая отказывать ни в чём своему телу, а когда выплеснула за окно остаток вина из стакана, сказала: «Вот так, Сергей Ефграфович, вот так». Но, видно, нота боли – бордовая и тяжёлая, жива во мне, спрятавшись глубоко. Знать бы, есть в ней истина? Или истина в сегодняшнем тихо-голубом счастье? А, может быть, какая разница, где они, осколки этой истины. Да и нужна ли она мне?
5 июля 1990.
Писем нет. Как будто нет большого Свердловска. А там сейчас тополя шумят летней, пыльной листвой, и свет фонарей отражается от асфальта. Как давно я уже ничья, ничья, ничья…
18 июля 1990. 3 смена, альпинистская база «Дугоба».
– Шихимардан – город вечного праздника.
Да уж. Всплески цвета и музыки видны уже сверху. Спуск по лестнице, оккупированной продавцами чёток, сладостей, блестящих платков, и цветастое месиво этого праздника густо прилипает к телу. Я теряюсь и замолкаю среди шашлычного, пловного и прочего дыма, павлинов, дынь, арбузов, женщин в ярких платьях. Смотрю во все глаза и стараюсь понять.
– Чего веселятся?
– Они знают что-то такое, чего не знаем мы…
Ветер, тучи, дожди – всё осталось за нашими спинами, там, откуда мы спустились. В долине разлита жёлтая муть.
Азиатская луна расчертила город зелёными квадратами. Тишина… Какая-то по-особому глухая. Ночь в рабочем общежитии Ферганы. Ночь азиатская, а общежитие точно перенесли с окраины Свердловска. И меня вместе с ним. Совсем другая форма жизни наросла коркой поверх этой земли и совсем на неё не похожа.
19 июля 1990.
…
Вот так бы и валяться, почитывая, у горной речки. Феноменальное спокойствие. Ничего не надо. Кто-то скучает чуть-чуть по дому. По бабушке, коту и любимой женщине. Я не скучаю ни по кому и ни почему. Дом? Где он? Что с ним?
Свердловск. Корпус «В». С воспоминанием о той жизни гулкая боль приходит, тяжесть и усталость. Забыла всё – листок без роду и племени.
…
«Всем инструкторам и отъезжающим на спасработы собраться в учебной части». Это беда начинает управлять людьми. Бесчеловечное в своей сути обретает человеческие слова. Под пиком Ленина лавиной снесло 43 человека. Мы спускались в Шихимардан, а сверху пролетел вертолёт – тень беды, напоминание.
И прижимаясь ночью лицом к тёплой Сашкиной ладони, я думаю: «Господи, не дай бог мне когда-нибудь услышать это о тебе, или о вас. И только бы в сентябре все наши вернулись целые и невредимые под вывеску «Корпус «В».
…
Впервые мы играли в это в школе. Наши мальчишки стояли в форме, в бравурном строю, а мы лёгким разноцветным облачком чуть поодаль – провожали их на сборы. Потом был другой – корявый строй в фуфайках. Невыспавшиеся с похмелья призывники и чёрные глухие шторы на окнах военного вокзала. Жёлтый пар и измоденовское: «Живи весело, Ленка».
26 июля 1990. «В молодости на побережье так легко быть счастливыми».
Эти дни я буду вспоминать долго. Как хорошо. Старик кормил нас в чайхане лепёшками и красными яблоками. В арыках после непогоды плавали растопыренные пятиконечные листья и ранетки. Сливы свешивались с деревьев.
А в Шихимордане, куда мы спустились оформлять документы на разряд, павлины гордо поднимали венчанные головы, и амулеты от сглаза гроздьями лежали на прилавках вперемежку с гвоздикой.
Мы жили так, будто в запасе у нас десятилетия, будто мы надолго друг с другом и не ждут нас в разных городах. Я жила так, будто это – последний день. И к вечеру умирала полностью в душных закатах Ферганы. Казалось, будущего нет, вернее, я не вспоминала о нём. Оно было сладкой дыней, красным арбузом, было и всё – радостное, сочащееся теплом. Но я жила настоящим, впитывая его каждой клеточкой тела.
В моей вселенной луна расчертила город на квадраты, и кровать плыла белым кораблём. А на «пупе» смеялись: «Её видели с Сашкой, но никак не с документами».
31 июля 1990.
Неужели лето кончается? Умирает в выжженной солнцем траве. Весомостью пережитого ложится в отношения. Висит на мне «незакрытый» второй разряд, но горы стали ближе и понятней.
5 августа 1990.
Лето выцвело окончательно. Горы белые и сухие, как бороды азиатских стариков. Кончилась третья смена. В лагере «ой, мороз – мороз». Это обмываются закрытые разряды, КМСы, просто схоженные горы и значки. Лето моё кончается. Ещё будет 2-3 жарких дня в Фергане между дынями и тюбетейками. Затем поезд, залитый потом несчастных узников плацкарта, вывезет меня в мягкую женственность уральских пейзажей. Встретит пустая общага. Может быть, найду Жанну Александровну среди ремонта и ежегодной передвижки.
А сейчас медленно умирает моё 20-е лето, скоро друзья-красноярцы напьются, потом «заблажат» – запоют, закричат. Когда стихнет и этот огонь, разбредутся к женщинам, кто к своим, кто к случайным. Я спокойна, я – своя. Обласканная и любимая. Я – чудо, у меня такой забавный хохолок, и он бы на мне женился и увёз бы с собой, если бы не было: одного ветреного заката, когда к нему, сидящему в шинельке на вершине Столба, подошла светлая девочка-филолог, «хороший человек», которого нельзя обмануть.
Я спокойна. Я не ревную. Он любит меня и любит её. Он добрый, нежный, правильный человек. Он КМС по скалолазанию. Он любит уют, бабушку и кота. Он никогда не жил в общаге. Он имеет приглашение в сборную. Такие женятся.
А я сижу на рюкзаке, готовая «стать на крыло». Но полёт мой безрадостен. Хоть бы одно зёрнышко ностальгии проросло в душе, хоть бы один город или дом позвал бы мягким, вечерним светом. Я ещё не приняла решения и играю в «тепло-холодно». «Тепло» в «Артуче», где есть Сергей Ефграфович – большой и угрюмый «человек без эмоций». Но это моя самая дальняя, хотя и самая нужная станция. Тут самолёты не помогут, и я сознательно ухожу дальше, надеясь в одиночку пробить… что?
7 августа 1990.
Девчонки уехали в «Артуч», Сашка – в Красноярск. Бермуд оставил в подарок тетрадь со стихами, называется «Осколки». А вы куда, Елена Валерьевна?
17 сентября 1990. Записка на двери комнаты в общаге архитектурного института: «Срочно требуется женщина для совместного проживания».
…
– Как ты относишься к браку по расчёту?
Я, Жанна и Светка курили неожиданно погожим днём на парапете около Архитектурного института.
– Задумаешься тут. На Восточке выселяют блок в двухдневный срок.
– В ректорат что ли? Или палаточный город около общаги?
– Нет, на военную кафедру. Вон там, за забором. Комната на 25 человек. Подъём по горну, выход на лекции строем. Успеваемость резко повышается.
А всё-таки день сегодня на редкость. Даже солнце. Легко летать вместе с листьями под аккомпанемент тёплого ветерка. Перед фильмом «Так жить нельзя» заносит в незабвенный «Корпус «В» – комната 440. Здесь даже создано подобие уюта. Решётки двухярусных кроватей застелены спальниками. По рюкзакам, стоящим у стены, определяю, кто прибыл ещё. Зелёный «Ермак» – это Измоденов, которому наплевать на любую моду, в том числе и на спортивное снаряжение. К станку рюкзака вручную приделан широкий пояс – значит, был в горах. За столом один Сергей Ефграфович, остальных носит по городу тёплым ветром. Но наш герой – «человек без эмоций». Его дневной план не может изменить внезапно появившееся солнце.
В уюте прибавилось: добыли осколок зеркала, привезена кем-то банка солёных грибов, на столе – три розы. О, цветы – свидетели нежных чувств. Я даже настораживаюсь – откуда это повеяло возвышенной сердечностью? Не Граф же Гришке их преподнёс, в конце концов. Но женское своё любопытство я сдерживаю. На подобные вопросы от Сергея Ефграфовича ничего, кроме дежурной грубости я не получу.
В фильме «Так жить нельзя» автор правдиво и жёстко показывал нам нашу повседневность. Так ярко и правдиво, что зрители понимали – да, так жить нельзя. Но по окончанию сеанса шагали именно в эту, неприспособленную для жизни, реальность. В ожидании трамвая мы с Жанной затягивались купленными за «2 рубля – пачка» сигаретами «Полёт»…
17 сентября 1990. Сказка об осени.
…
А началось всё: «Нет, Рычкова, ты не представляешь всей прелести города Михайловска! До слёз промокшие домишки с крышами, съехавшими набекрень. Ещё уцелевшие таблички с «ятями», «скобяная лавка» и горожане в резиновых сапогах двух цветов – синих и коричневых. Нет, Рычкова, ты не представляешь, как прелестен Михайловск беспросветной осенью. А здесь, в уборочном студотряде Архитектурного, на меня все смотрят с удивлением, и, опасаюсь, скоро начнут ставить градусник и щупать лоб. В их бараке обнаружили желтуху, и я одна из 150-ти человек не желаю отсюда выбраться. Хотя, впрочем, и сама не очень понимаю, чем нужно заболеть, чтобы добровольно променять Крым с морем и виноградом на картофельные поля совхоза «Красногвардеец», раскисшие от дождя. И более того, принимать как награду серость дней, уединённость среди серых стен и «тихую переступь дождя» за окнами палаты на 18 человек.
…
Я спешила. Красные серьги позвякивали на бегу. Я толкалась локтями: праздник разноцветной улицы возбуждал, как зверя запах крови. Я спешила, подавив смутное беспокойство и желание остановиться.
– Едем в Крым! Экзамены я завалила! Едем завтра же. Смысла ждать нет, так ведь, Вовка?
И Вовка сворачивает билет до дома в самокрутку, а Скрыльников клубится убаюкивающим туманом:
– Если женщина начинает жить не эмоциями, а мозгами, какая же она женщина?
И вот я спешила, толкалась локтями, пробивалась в трамвай, стараясь не вспоминать о жёстких, но справедливых словах Сергея Ефграфовича, которые, как всегда, шли вслед моим собственным мыслям. Он начал об определённости и уверенности в завтрашнем дне, но грубо. И грубость эта, обретя самоценность, отделилась от смысла слов. Их логики я не слышала, чувствуя «бежать, бежать скорее, не медля». И лихорадочно укладывала рюкзак, не забыв купальник и шорты. Но тут звякнуло окно, и словно ветер пробежал по затоптанному полу 523-ей. Кто-то тихо положил мне руки на плечи, я обернулась, разгорячённая, с красным лицом. Обернулась для того, чтобы отмахнуться, да так и застыла. На меня смотрела Осень.
Не помню лица, помню глаза, спокойные, как северная река или плывущие низко облака. Глаза впускали в себя, завораживали, втягивая весь красный бред мой, огонь обиды, искры раздражения. Я смолкала, влажное небо входило в меня и тушило пожары праздника. Слов не было. Но, почувствовав всё, я покорно побрела к двери. На автовокзале купила билет до Михайловска. Шторы и купальник из рюкзака выложила.
…
А теперь вот небо всё пытается упасть на холмы серыми тучами, и просёлочные дороги взорвали покой чахлой травы. Зато здесь так спокойно читать «Братьев Карамазовых», и не надо думать об обеде, и можно не делать бесполезных попыток «увидеть последний раз» Сергея Евграфовича. А осень шепчет: «Просто прислушайся и пойми. Кань серым камушком на самое дно моё, и я научу тебя бесстрашию умирающих листьев, терпению земли. Чтобы обрести покой – растворись в покое моём. Ведь так мало надо: просто прислушаться и понять».
…
Странное чувство и желание остановиться. Понимание того, что сумасшедшая моя дорога неожиданно и стремительно пришла в тупик. Кончилась. Оборвавшиеся рельсы, насыпь, поросшая чертополохом и репейником. Неожиданная тишина и много-много серого неба. Осень, подобрав серую ряску, хитро улыбается, сидя на заржавленной рельсе. Я подхожу и сажусь рядом. Рельсы исчезают, я – в колхозе «Красногвардеец» и читаю «Братьев Карамазовых». Я больше никогда не буду жить в мужской комнате, я хочу дома, мне нужно одиночество, и я совсем не хочу ни в Крым, ни на Кавказ.
20 сентября 1990.
Квартира Жанкиных родителей в Челябинске.
Странный дом. Проколот насквозь острыми иголками вокзальных звуков. Здесь в каждой квартире, на лестнице и даже в закутке лифта живут обрывки пронзительных паровозных гудков, отсветы семафора и сквозняки с запахом рельс. Под цветными бумажками обоев – холодный монолит цемента, а в зеркалах мелькают надменно чужие отражения. Они там живут давно, хоть дому всего четыре года. Их привезли вместе со старыми зеркалами из тишины бараков. И им чужд здешний простор, сквозняк и вокзал.
…
Я вновь живу в весьма оригинальном месте – мастерской кооператива «Блок», по соседству с палочками-телескопами и автоклавами. Комната похожа на пенал. Зато в ней есть диван, телевизор, плита и даже телефон, которым можно пользоваться после восьми вечера. Год одиночества, работы и повышенной солнечной активности.
21 сентября 1990.
…
Шурша фантиками листьев, я поднялась по железной лестни… це и открыла тремя ключами дверь с потрескавшейся табличкой «Киноаппаратная. Вход посторонним запрещён». Я посторонней не была – тут моё новое жильё.
…
Помыла стены, расставила книги. Цветаевой, Ахматовой, Пастернаку, французским экзистенциалистам и прочим – неуютно по соседству с аппаратурой, проводами и техническими журналами. Неуютно пока и мне, но надо вливаться, жить этим. Молчать и учиться – другого выхода нет.
…
В клубе преобразования. Слышу о них урывками, не интересуясь.
– А бедные новички собирают картошку, спят спокойно и не подозревают, что учиться им уже не придётся. Перед Туюк-су отборочные туры, соревнования, Северный.
– Ха-ха-ха. До Туюк-су половина умрёт, а последний выживший умрёт уже в Туюк-су.
Сергей Ефграфович делает своё дело. Я не вижу его работы, но ощущаю.
– У них будет как бы свой клуб, элитарное общество, человек 15. Все остальные – «банановая контора».
Что ж, очень мило. «Банановая контора» как раз по мне, я не спортсменка.
…
Вот так. А солнце лупит по глазам. Оно ворочается, бурлит – в висках глухой шум крови.
22 сентября 1990. Контрольная запись.
…
Что это? Неужели жизнь? Потоком неосознанным, неостановимым. Как-то мимо, мимо. Есть остров клетчатого одеяла, мы сидим на нём с Жанкой. И остров нереальный. Или это новое: белыми, крепкими льдами смыкается около меня? Оно возьмёт в свой плен – и не вырваться. Да и не надо.
…
Песня боли – песня серебристых самолётов. Спета, иссверлила душу крылатым серебром и теперь – ржавым хламом. Это мы к зиме готовимся. И душу от боли молчанием спасаем. Но молчание-то не вечное, оно – истерзанное. Оно взорвётся рано или поздно потоками слов, которые там, в тишине, теперь кристаллизуются, яблоками растут, камушками на дно памяти падают.
23 сентября 1990
– Перемычка – приборы!
– 18-ть!
– А что 18-ть?
– А что приборы?
– Свердловскому политехническому институту – ура!
– Ура-а-а-а-а-а!
– Свердловскому горному – ура!
– Ура-а-а-а-а-а-а!
– Городу Свердловску – ура!
– Ура-а-а-а-а-а-а!
Это ночной траверз. Луны нет. Звёзды будто осыпавшиеся цветы. Днём – осень. От земли – запахи корешков, прелых листьев и сухого тепла. Струйки запахов перемешиваются, листья, кружась, летят, но ловить их так трудно. Домой возвращаемся в тамбуре, сидя на рюкзаках. Я до краёв полна смехом, ощущением здоровья и солнечной, не больной осенью.
– Натаха, я знаю, почему в Горном более тесный коллектив, они все в общаге живут.
Граф, обучая меня передвижению по скалам:
– Тут меня Бельков значком учил. Мы поднимали секцию из пепла, из руин! Руины были весёлые, но в горы ездили мало…
Тут он зависает на очередном карнизе, «выходит» и кричит:
– Лена, это легко, а у тебя и по спине напряжение…
Листья вперемежку с солнечными бликами летят, вальсируя. Музыка бабьего лета.
24 сентября 1990.
Перед Констанцией появилась Миледи в красной накидке, с хозяйственной сумкой в руках. В сумке скрывалась бутылка дихлофоса и бальзам. Но Констанция этого комикса оказалась девушкой сообразительной, она оборонялась подсвечником, к тому же вовремя подоспели четыре мушкетёра…
Пронзительный сентябрьский вечер начинён острыми огнями. Они всюду. Колючие шарики висят, катятся, качаются. Часы на башне 1905 года бьют. И тёплый, округлый звон их так не похож на мокрую улицу, прошитую сквозняком.
Призрак одиночества. Оно не жжёт. Это – тиски, расписанные будни. Огня нет, и душа превращается в застиранную, линялую рубашку. Её до тошноты скребут хозяйственным мылом и штопают.
– Гришка, женщине нельзя больше 2-х лет быть одной.
– Что?
– Нельзя одной быть больше 2-х лет. В ней столько умирает.
1-3 октября 1990. Вечер абсурда.
…
Кажется, ветер стих. А может, праздник кончился? Хотя, какой уж тут праздник. Так, порыв осеннего ветра. И дни, и лица слепили глаза яркими красками, скручивались в перевернутые пирамидки смерчей и рассыпались, тихо шурша.
«Мы живём – это абсурд. Мы компостируем в транспорте та… лон – это абсурд», – режиссёр перед постановкой объясняет то, что мы должны увидеть. Но его кривящийся нервно рот, небритый подбородок и очки, ощетинившиеся отражением люстр – всего лишь преддверье. А дальше… Дальше светом, музыкой, краской били мне по нервам. Но это ли абсурд Камю? Это ли «пустыни мысли», населённые «фантастическими миражами, где репликами обмениваются надежда и смерть»?
…
А вечер абсурда продолжался. В движение пришёл слишком большой пласт неопознанной энергии. Он требовал воплощения. Я держала под руку Вадика Ложкина, что-то взволнованно говорила, нас слепила огнями ночь и увиденное недавно, мы были слабыми, увлекающимися людьми. И на гребне искусственного вдохновения мне даже померещилось рождение настоящего…
…
Действие развернулось на сцене КСП «Простор», там, за шторой, Ложкин устроил постель. Нашлись даже свежие простыни. Такой знакомый, голубой свет. Мне скучно и грустно. Я хочу, чтоб всё скорей кончилось, я снова ощущаю себя на репетиции, более того, я думаю совсем о другом человеке. Мы засыпаем, крепко обнявшись.
…
Ветер стих. Как хороши деревья и дети в кучах опавшей, бордовой листвы. Как странно ощущать себя женщиной, хранящей остаток ночного тепла в набитом людьми троллейбусе с запотевшими стёклами.
…
Дом, который сняла Паша, недалеко от общаги, в так называемом Шихане, районе деревянных домов, зажатых между автовокзалом и городком Вторчермета. Здесь грязь сократила владения пешеходов до тонких тропинок, здесь почти деревенские виды и лабиринты коротких, мало кому знакомых улиц.
А дом Пашин – ухоженный, с большой русской печью. Бедный, но чистенький и особо ласковый. Он точно качает в колыбели печного тепла, двуспальная хозяйская кровать скрипуча и мягка до безобразия, и старинный буфет пахнет деревенским детством. Тут, оказывается, прижился Серж. Он сидит за столом в расстёгнутой рубахе. Перед ним варёная картошка, сметана и сгущённое молоко. Чуть погодя, Граф констатирует: «Ну, ему надо книжку почитать, полежать. А Павлине – чё? Она замужем была. А Серж человек слабый, энергии не хватает одному». В этом году особенно суматошная, дождливая осень, без тепла и ласки бабьего лета.
…
«Энергии одному не хватает». И мне не хватает, и Ложкину. Зато Сергей Ефграфович, пока не нашёл квартиры, спит в клубе под вывеской: «Здесь живу я. Ближе полутора метров не подходить». А Ложкина я глажу за доброту, за последние деньги, потраченные женщинам на цветы, за то, что «Вечер Абсурда» в Доме актёра смотрела не одна, за то, что он любит шуршать опавшими листьями и смотреть на осенний Свердловск.
…
(Разное)
«Умозаключённый» – Наташка при игре в «Крокодила».
Сальвадор Дали. Картина «Раскрашенные удовольствия» точно ключиком открывалась – «чёрным провалом» – «прямоугольником, скошенным по диагонали», который начисто лишал изображённые на пространстве полотна объекты точек опоры.
21 октября 1990.
– Э-э-э-э, – Сергей Ефграфович искал слова перед аудиторией новичков. Шло собрание для тех, кто должен уже совсем скоро выехать на сборы в Туюк-су.
– Э-э-э-э… Здесь, в городе, вы можете играть кого угодно. Штирлица, Мюллера, а там, в горах, вы станете сами собой. И одно это уже хорошо…э-э-э…
Новички слушали человека-легенду, широко открыв глаза. И я вспомнила, как пыталась не отстать от нас на кроссе башкирка Аська. Они стараются. «Банановой конторой» быть никто не желает. Все хотят стать настоящими. Я им даже позавидовала.
24 октября 1990. О тишине.
На город опустился туман. И по вечерам, с Уктусских гор, где обычно заканчиваются наши кроссы, открывается чудесный вид. Город окутывает золотистый дым, и каждый огонёк окружён искрящимся облаком. Тишина. В ней я, как нелепый птенец Феникса, возрождаюсь вновь, собрав все разрозненные, распылённые краски и радости. И как блаженно приходящее постепенно ощущение не ущербной самости.
И странно, как-то сами собой вернулись, будто вышли из-за белой спины тишины давно забытые: дом, цель, путь. Да, я была права, когда, выбирая доктора, слушала осень.
О, святое моё одиночество – ты,
И дни просторны, светлы и чисты,
Как проснувшийся утренний сад…
Оказывается, в тишине есть белые ступени. Если только ты захочешь их.
27 октября 1990.
…
К концу близится октябрь. Жизнь костенеет, кончается летнее кочевье по комнатам пустой общаги. На зимний прикол становится жизнь. Нынче это – комната 529, «Корпус «Г» и, конечно же, альпклуб.
Аська каждый вечер возится со швейной машинкой, шьёт снаряжение для сборов в Туюк-Су – просто как Золушка перед первым балом. Маринка напевает, помахивая только что полученным письмом: «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес – родимый альпклуб». На двери «родимого альпклуба» красуется: «Ответственная Татьяна Борзова. к. 509». Надпись ужасно злит Флориду Георгиевну.
4 ноября 1990. Весёлое время (разное).
…
Рисунок у группы 134 проходил в аудитории с большими стеклянными дверьми. Жанна имела весьма вдохновенный вид и розовый ободок в тёмных волосах, что, несомненно, ей шло. Она уже занесла руку с отточенным карандашом над листом ватмана, но тут появилась я.
– Ну, слава богу, Смирнова, а то у меня уже нехорошее предчувствие: получу письмо откуда-нибудь из Красноярска, мол, здравствуй, это я.
– Ну, что ты, какой Красноярск, там все давно переженились, но не на мне…
Разговор мы переносим на шумную улицу. Берём два билета в «Совкино» (опять по два рубля, и чего так дерут?). Проталкиваемся сквозь очередь за табаком по госцене. Переплатив, зато без очереди, покупаем пачку «Полёта» у горластых цыган и отправляемся пить кофе в «Дебют». Кооперативное кафе курильщиков, где нет пресловуто-добродушного «у нас не курят». У них курят, с чего, я думаю, доходы кооператива возрастают раза в два.
– Человеком себя ощущаешь, – сказала Жанна, затягиваясь.
– И туалеты мыть не отправят, и 20 нарядов вне очереди не дадут, – прихлебнула я из маленькой чашечки кофе.
…
На сорок дней есть традиция – уносить с собой ложки с поминального обеда. Тётка Анна взяла в универсаме 40 штук, за ней мгновенно образовалась очередь. Настороженные люди стали очень наблюдательны, кое-кто уже радовался своей предусмотрительности. Наконец, заволновалась кассирша:
– Что, скоро и ложки пропадут?
Тётка Анна пожала плечами:
– У меня – поминки, они (кивок на толпу), не знаю, чего…
По очереди прошёл гул разочарования.
…
По радио дикторы весёлыми голосами наперебой делятся «заветными рецептами»: в меню пшено и овощи, о мясе – ни слова, впрочем, как и о яйцах.
7 ноября 1990. 73-я годовщина Великой Октябрьской Социалистической революции.
О женщинах и рапирах.
Дни первого снега. Не так остры они в этом году. Душа моя не бледная, только что отлучённая от тепла иллюзий девочка. Я сильная. Да-да-да. Ложкин спросил как-то: –«Ленка, я – слабый человек?» Я начала уклончиво: «Понима-а-а-аешь, Вадик». И совершенно зря, по-моему. Потом был разговор с Измоденовым, в комнате 529 при внезапно отключившимся свете, и его убеждённость в слабости Сергея Ефграфовича.
И мой панический страх.
Как много дней назад я ощутила себя стоящей на краю. Я знала, слишком знала, стоит сделать шаг, поверить, и полетишь вверх тормашками. Все твои понятия и принципы развернутся на 180 градусов, и мир оцарапает другой гранью, неведомой тебе раньше. Захочется выть: «Знание не есть счастье». И под серыми холодными убеждениями Измоденова, как под ветром, обеими руками грести к себе тёплые обрывки разноцветных иллюзий. И мастерить из них крышу над своим уютным, замкнутым мирком.
Но я так же знала, что не умею этого. Что, едва почуяв что-то неординарное, похожее на истину, сама разрушу свой домик. Каким удобным бы он мне не казался. Не возьму ничего, ни одного клочка. Чтобы прикрыться, и пойду… А там получу очередную порцию дождя, сквозняка и ветра.
«Это бунт. Бунтом жить нельзя, а я жить хочу». В том-то и дело. Бог создал меня женщиной. Существом, замкнутым на маленьком пространстве, любящим свою скорлупку уюта, а Измоденов – человек, ложащийся на постель, не снимая ботинок. Он – катастрофа, сквозняк, «кошка, гуляющая сама по себе». Источник вечного моего дискомфорта, но, увы, и причина движения. А испугалась я совсем недаром: я не могу игнорировать его взгляды на жизнь, как бы мне этого не хотелось.
…
Граф разглагольствовал:
– Понимаешь, Сергей Ефграфович, болото, такое ровное, колыхающееся, всегда готовое подставить плечо, припасть к кому-нибудь. А Измоденов – грань (тут Граф поднял ладонь вертикально) – рапира.
– А нужны ли женщинам рапиры? – поинтересовалась я, но Граф только улыбнулся:
– Вокруг истины всегда парадоксы.
Дву-острота. Грань двух плоскостей. Определение «сила» где-то там же. Измоденов видит силу как производное от последовательности.
…
10 ноября 1990.
…
Клён аккуратно, до последнего листа, сложил на землю лимонную одежду. Её припорошило снегом.
– Выносите тяжелораненого, Жанна Александровна.
– Я и не знаю, чем тебе помочь, Ленка. Ну, ты же сама знаешь, что…
Я знаю, знаю сама. Слова? Что они заврачуют: честолюбие, совесть? Есть лучше слов лекарства. Деревья, например. Кривая улочка на Вознесенскую гору, брусчатка площади, печальная улыбка собора в лесах, синее видение города, оттенённое каймой заката. Есть призраки Свердловска: шпиль на площади 1905 года, сквозной купол цирка, башня. Тихие улочки, захлебнувшиеся в шуршащем прибое опавшей листвы. Я знаю, знаю сама.
…
– Надо выяснить, откуда берутся эти цветы в клубе.
– Да, их покупает Сергей Ефграфович на радость себе и другим.
…
Год повышенной солнечной активности. Солнце через прорубь окна пробралось ко мне в каморку. И в сухом тепле с золотистыми пылинками закачалась постель, на которой спала нежная девочка Танюшка. Она ещё не решила, уйти ли ей от Измоденова к Сергею Ефграфовичу, который давно и преданно за ней ухаживает. Не ребёнок – солнечное эхо. Только не золотой пылью и цветами обернулась для меня её исповедь.
13 ноября 1990. Разбор геометрической фигуры не алгебраическим методом (я, он, она, оно).
Я.
От такой тишины можно оглохнуть. Она стала осязаемой: материализовалась в белые бильярдные шары, которые, точно в лузу, всё падают и падают в мои уши. А внутри разбухают, норовя задавить. Хотя, это не тишина – одиночество. И не шары – спасительные пилюли. Так надо.
Пытаюсь уснуть в куче одеял: два общажных, одно – семейная реликвия (меня четырёхмесячную в него кутали). Но, как всегда при бессоннице, их ласковость превращается в душный, колючий плен. Пахнет пылью, вернее, старым диваном, точнее – совсем ничем. Чувствую себя насекомым, уложенным в глухую коробку с ватой. Неожиданно приходит тоска по острым запахам, и не просто острым – экзотическим.
Так летний снег в горах пахнет, солнце, въевшееся в кожу, сухие гвоздики пряностей, перемешанные со стеклом бус. А ещё море. Но не ласковость и мягкость зелёной воды, а кромка пляжа, истерзанная прибоем. Впрочем, с недавнего времени не осталась и прибоя. Уткнувшись носом в семейную реликвию, изображавшую подушку, я вижу себя на сером песке. Сыро. Низкий горизонт, простуженные чайки и острый, почти больничный, запах йода.
ОНА.
Она смотрела сквозь копну мокрых волос на меня. И я, видимо, переняв угол зрения Измоденова и Сергея Ефграфовича, впервые поняла, что голубые глаза могут быть красивыми. Гореть тёмными звёздочками, манить тёплым светом, притягивать. А изгиб шеи, а покатость и нежность плеч. Вот кто не знает о душе, мучающейся в клетке тела. Напротив, изгиб руки – душа, округлость локтя – душа, припухлость полудетской щеки… «Мудрость тела». Она будет пользоваться этим, дарить солнечным теплом, но до конца жизни не узнает имени своего дара, так как не подвержена искушению самокопания и проклятому поиску причин. Не ребёнок – солнечное эхо. Воплощение жены, уютный солнечный зайчик.
ОН.
«Проклятые горы. Они когда-нибудь схавают меня. Как хорошо, что ты не знаешь гор, и дай бог тебе их никогда не узнать», – а, это уже Сергей Ефграфович. Человек-легенда.
Мы пили с Ложкиным. И разговор тот остался в памяти тёплыми обрывками. Его сосредоточенный, подробный рассказ о злополучном восхождении на Марию, где в отделении Сергея Ефграфовича погибла связка.
– Понимаешь, Ольга, по-моему, шла к этому. Ей было 44 года, мастер спорта…
– А второй, Саша, кажется?
– Саша? Нет, что ты, ему всего 20 исполнилось.
– А как их нашли?
– Верёвка, Ольгина пуховка, каска, ну и там…
Потом уже в такси, держа меня за руку, он нёс какую-то ахинею:
– Это я, я виноват.
– Причём здесь ты? Тебя ведь не было с ними? Вы ведь шли совсем другим маршрутом.
– Понимаешь, Мария, это такая гора, это моя мечта, я не мог, не мог получить её просто так, вот с ними и случилось.
Но такому раскладу энергетических обменов вселенной я не верю, делая скидку на больную фантазию поэта и выпитую водку, зато верю другому:
– Сергей Ефграфович, в конце концов, оттуда не вернётся когда-нибудь.
И меня удивляет, что Ложкин спокойно, как с давно решённым, соглашается:
– Однозначно. Дай-то бог, чтобы попозже.
И я вспоминаю услышанное где-то: «Настоящих альпинистов горы редко отпускают живыми».
ОНО.
Каль-куш. «Дежурная» 2-Б. Ею обычно закрывают второй разряд, мы же – открываемся. Мы – это отделение третьеразрядников, под руководством Рустама. Рустам – стажёр, КМС. Идёт медленно, с непокрытой головой, и снежинки-пушинки путаются в его жёстких волосах.
Мне нравится его безграничное спокойствие, добрая улыбка, а ему – моя молодость и хрупкость. К тому же, я – единственная женщина в отделении. Потом я узнаю, что Рустам из тех, кто не смог не вернуться.
– Я не ходил в горы два года. Видела таблички на тропе? Это наши ребята. Мы шли вместе. Я чудом спасся, выскочил, их снесло лавиной на моих глазах. Потом погиб напарник по связке. У меня появился непреодолимый страх.
– Но вы всё-таки вернулись?
– Я не смог без этого…
Без чего – выспрашивать бесполезно. Рустам из тех людей, которые не имеют склонности раскладывать свои желания и рыться в ощущениях.
25 ноября 1990. «Так, как мы есть: как зелёные деревья и золото на голубом».
…
– Ну, Вадик, себя-то всякий любит.
– Да, я люблю себя, люблю тебя, люблю Шмунк, люблю Михайличенко. Как в том кино: если ты думаешь, что любишь одного, ты обманываешь себя…
– И других, – добавляю я, грустно усмехаясь.
Квартира Бельковых наполнена до краёв уютными запахами давно устоявшегося быта. Нам стелют постель на кухне: где каждая банка, вилка, чашка вот уже лет десять имеет своё постоянное место. А Ложкин рвёт расстояния телефонными звонками, и Краснодар голосом неизвестной мне Ирэн устало информирует, что «прилечу завтра, встречайте», а под Москвой, в особняке посреди фруктового сада, несравненная Оленька прыгает в спальнике к телефону.
Мы спим на кухне, и длинные ноги Ложкина вот-вот снесут плиту. Кошка Майка зло фырчит под столом. Ревнует. Я целую шею Вадика, скользкую от пота, и в который раз пытаюсь понять: почему тогда ушла от Влада, а вот этот бардак, вечный сквозняк, запах спирта, сигарет и «Консула» грею ладонями и даже, уже, люблю по-своему, немножко.
Почему-то вспомнилась надпись на блокноте, который Оленька подарила Ложкину перед тем, как «уехать в замуж»:
Если бы я мог любить,
Не требуя любви от тебя,
Если бы я не боялся и пел о своём,
Если бы я умел видеть,
Я увидел бы нас так, как мы есть,
Как зелёные деревья и золото на голубом.
А ниже его почерком: «Кого теперь любить? Кого теперь любить?»
…
Утром я выглядываю в окно. И вижу всё с высоты, отстранённо: коробки блочных домов с немыми окнами воскресного, раннего утра и себя – маленького человека, робко, будто в замочную скважину, глядящего на улицу. Голову кружат то ли похмелье, то ли чувство инопланетянина: «Я не знаю, совсем не знаю этого грубого мира, их коробок. Там, у нас, всё другое: нежное и гармоничное».
Замок щёлкнул. Ложкин так и остался спать на кухне, между столом и посудным шкафом. Он не видел утра, а трамвай, пустой тоже по-воскресному, долго возил меня по синим и розовым, звенящим от мороза улицам. Трубам, домам, домишкам, памятникам архитектуры, заборам, башням и соборам было тесно. Они налезали один на другой, топорщились и жались, как семейство опят на старом пне.
Жизнь… Наша, общажная, такая же. Там нет места зияющей пустоте. Вчера стало известно, что на сборах в Туюк – Су в лавине погибла Аська и ещё один новичок, имени которого я даже не помню. А кровать её в комнате уже не пустует вечным памятником, и даже полочки шкафа заняты. Тесно… спешно… Некогда… Чувства толкаются, лезут пучком опят: шляпка к шляпке. Из Туюк-Су Сергей Ефграфович привёз два гроба и цветы для нежно любимой своей девочки Танюшки.
…
Месяц висит над городом, превращая его в лубочную картинку. И Ложкин держит в ладонях искрящийся снег. Он показывает его Ирэн, которая всё-таки прилетела. У неё изящная фигурка и южное лицо, так похожее на лицо Влада. У них, в Краснодаре, тепло и совсем нет снега. У нас есть снег. Рычкова гордится: «А ведь ещё осень».
Ирэн – замужняя женщина, мать троих детей.
– Вадик, зачем она к нам? – спрашиваю я.
– Наверное, ностальгия по совершенно другому образу жизни.
Другому? Тесноте и бардаку пучка опят? Или «так, как мы есть»? «Как зелёные деревья и золото на голубом»?
Сергей Ефграфович женился на Татьяне, они родили двух сыновей, потом развелись. Сейчас Сергей Ефграфович где-то в Башкирии занимается туристическим бизнесом. У Ложкина маленькая туристическая фирма и маленькая музыкальная школа.
Флоридка вышла замуж и живёт в Ванкувере. Измоденов в Челябинске, работает геологом и растит дочь.
Граф лишился ног и осел при храме где-то на Алтае. Любка занимается недвижимостью и по-прежнему ездит в горы.