VII. Язык

В школе все говорили на русском языке, а дома я слышала азербайджанский и мамины турецкие сериалы. Мне с детства было очевидно, что если я говорю на нескольких языках, то существует несколько версий меня. В большом мире школы и двора — русская, в маленьком мире семьи — азербайджанская.


Были и особенные слова, которые никогда не переводили, они существовали подобно растениям и цветам: такими, какие они есть, эти слова существовали как части тела, органичные и необъяснимые, как тайное знание, без которого невозможно проникнуть в историю рода. Слова предков, похожие на горячие угли, жгли изнанку рта и нутро гортани, оставляя коричневые ожоги. Так, сливая кипяток из кастрюли, мать обязательно произносила бисмилля́хи-р-рахма́ни-р-рахи́м[29], если кто-то надолго уезжал, нужно было вылить воду ему вслед и произнести yol açık olsun[30], когда мы были далеко и мама сильно переживала, то заканчивала разговор фразой: Allah’a emanet ol[31]. Каждое обращение отсылало к древнему соглашению племени: qurban olum — позволь мне стать твоей жертвой. Когда-то племя решило, что любовь — это способность принести себя в жертву, оно решило, что отказ от собственного тела — гарантия благополучия членов общины, оно решило, что только нож, вонзенный в плоть, свидетельствует о любви. Слова не имели отношения к любви человеческой, они были нужны, чтобы демонстрировать свою любовь к Аллаху, Милостивому и Милосердному.


Когда летом мы приезжали к родственникам отца в Баку, это означало, что теперь нужно говорить только на одном языке. Правда, с каждым годом это становилось всё сложнее делать, родственники часто шутили над нашим акцентом, а русские слова со временем вытеснили азербайджанские эквиваленты. Я заметила, что большинство людей знали русский язык, были даже те, кто закончил азербайджанские школы, где обучали на русском языке, они назывались русским сектором, иногда мне казалось, что мы вовсе не уезжали из России. Мой язык с трудом переключался на тюркскую артикуляцию: говорить по-русски было значительно легче, русский язык уверенно двигался во рту и издавал звуки рубленые, звучные, громкие, резкие, похожие на огромный нож мясника — правда, этот же нож отрезал и второй язык. Язык матери и отца, язык матери моей матери и матери моего отца — мягкий, текучий, в нем один звук плавно переходит в другой, язык стремительный и быстрый, как горные реки Азербайджана, язык, ускользающий от меня в белом густом тумане Габалы[32]. Я теряла язык постепенно, как медленно отказывающий орган, вначале мне казалось, что я всегда смогу вернуть его, включить обратно в любой момент, когда он мне потребуется. Но время шло, а слов на азербайджанском становилось всё меньше: орган перестал выполнять свою функцию, он лежал безвольный во рту. Родители боялись, что, если они не будут говорить с нами по-русски, мы не сможем выучить язык и учиться, поэтому внутри дома всё чаще звучала русская речь, затем в нем стали появляться и книги на русском языке.

Первые книги жили в детской библиотеке недалеко от дома, куда я ходила как на работу — библиотекари уже узнавали меня и ласково откладывали новинки. Я любила бродить по отделам и набирать самые разные книги: помню, как зачитывалась японским писателем Масахико Симадой, как рассматривала книгу Дейла Карнеги, читала испанские детективы — все эти книги были на русском языке, русский язык стал посредником между мной и миром книг. Книги казались мне легализованными джиннами: они поглощали сознание и сворачивали время в тонкую трубочку, рассказывали истории о тех, кто похож и совсем не похож на меня, о любви и преданности, о смерти и умирании, они разговаривали со мной и были портативными убежищами. Отправляясь к родственникам отца в Баку или к родственникам мамы в маленькую грузинскую деревню, я всегда брала с собой несколько увесистых книг. Они помогали мне спрятаться от чувства стыда за ужасное произношение, смешной акцент, за забытые фразы и бытовые выражения, за свою неправильность и странные желания. На всех семейных фотографиях мое лицо было надежно скрыто за книгами, может быть, из-за этого биби прозвала меня «русским профессором». Каждый раз, когда на общем застолье родственники подшучивали над нами с сестрой и ласково именовали rus bala[33], внутри меня что-то ломалось, я не понимала, почему они считают нас русскими детьми, ведь в России каждый день напоминал об обратном: мы не были русскими детьми — именно это не устраивало одноклассников и окружающих, мы были чужаками. Где тогда дом, если и здесь мы не считались своими? не мыслились как часть мира? Получается, мы не подходили ни к одному из миров, как бракованные детали пазла. Что происходит с деталями пазла, которые не подходят, как их не поверни, существует ли место для таких деталей? И где в таком случае «родина»? А может мы действительно стали rus bala, ведь мы писали и читали по-русски, почему случилось так, что единственный язык, на котором я могла выражать себя, не находил для меня ласковых обращений — он швырял в меня оскорбления, как мертвые зерна кукурузы, напоминал мне, что я черная, чурка, черножопая, чужая, чудовище, чужестранка, чужеродная, чуждая. Я стала частью этого языка, но он отравлял меня, подобно зараженной воде, слова горели, как трупы чумных больных, они вонзались в мое чужое тело, восточное женское тело, восточное женское болеющее тело, восточное женское болеющее полнеющее тело, как назвать это тело?


И хотя тут, в Баку, мы тоже считались «чужаками», на нас всё равно действовало правило «злых языков». У людей вокруг были не только злые глаза, но и злые языки, которые, конечно же, считались более опасными. Злые языки никогда не смолкали; если глаз не способен был передать чужой позор, то язык, напротив, разламывал увиденное на мелкие кусочки, а затем преобразовывал их в предложения и передавал от одного к другому, медленно отравляя всё вокруг. Все знали, что нет ничего хуже, чем стать предметом людских обсуждений. В мире, где я росла, ты существовал, пока о тебе говорили: если о тебе говорили хорошо, родственники и родители радовались — ведь это они создали достойного человека достойных родителей, но если о тебе говорили плохо — их лица омрачались, из любимого ребенка ты превращался в красную печать позора, густой деготь разочарования, и не было ничего страшнее, чем опозорить родителя.

Чтобы не стать жертвой злых языков, следовало чаще молчать и меньше делать: ибо деяния уподоблялись джиннам, невидимым, но ощутимым. Подобно Гуль[34], пожирающей тела мертвецов, местные женщины заманивали путников, знающих всё обо всех, чтобы умертвить реальных людей и накрыть стол блюдами из их проступков.

Закуской считались дела мужчин, всё же они мужчины — им разрешалось совершать ошибки, избивать жен, изменять им, заводить вторые семьи. Словно само их рождение, возможность продлить род и передать имя искупали будущие проступки.

Затем выносилось первое блюдо: деяния жен — густой суп, в котором разглядывали, какая хозяйка была недостаточно гостеприимна, чья еда не выдерживала критики, кто поскупился на свадьбе детей и пожалел мяса, чье платье оказалось слишком откровенным. Женщинам следовало быть безукоризненно праведными, ведь их дела интересовали всех: неправильно сказанное слово, чересчур короткое платье, фотография с бокалом вина в соцсетях — и можно было попрощаться со свадебным платьем навсегда, а потому все мои сестры никогда ничего не публиковали, если они и заводили страничку в соцсетях, то максимально обезличенную, где вместо портрета красовались цветы или далекие пейзажи, а «стена» напоминала сборник рецептов и бьюти-советов. Никто из них никогда ничего не писал и не рассказывал — ведь это означало скомпрометировать себя, оказаться сервированной к пиру джиннов.

Наконец, гостям предлагали основное блюдо — проступки детей. Их обсуждали дольше всего: кто связал себя узами брака, а кто еще одинок, кто развелся и почему, у кого родились дети, кто еще не родил детей и почему, кто и где работает, кто и сколько зарабатывает, а кто позорит семью. Самых страшных грешников обсуждали дольше всех, высасывая сок из их костей, как лечебный эликсир. Насытившись, гости, как ифриты[35], заполняли пустоту комнаты своими дурными языками, языки становились больше тел, занимали целые комнаты, своими шероховатыми поверхностями касаясь каждого, кто случайно заглядывал внутрь.


Язык моей матери был грустным: он мог быть русским, азербайджанским, турецким, но неизменно был грустным — в ее словах всегда были молитвы, заклинания, суры, но, главное, в них ощущалась тоска. Тоска по той жизни, которую она навсегда упустила, словно на нее вечно смотрела ее же фотография тридцатилетней давности, где ей только исполнилось восемнадцать: она состригла челку, которая ей совсем не идет, и мечтает стать моделью. Восемнадцатилетняя мама смотрит в камеру с вызовом, предвкушая эту странную и такую сложную жизнь. Она еще не знает, что ее выберет мой отец и она, поверив в настоящую любовь, вопреки родительским запретам сбежит с ним и выйдет за него замуж. Она не станет моделью и не поступит в медицинский университет, потому что в тот год заменят вступительный экзамен по химии на экзамен по физике, которую она знает плохо, она не знает, что сможет поступить только в медицинский колледж на медсестру. Не знает, что комната в общежитии превратится в приватизированную квартиру, где она родит двух дочерей и одного сына. Не знает, что никогда не вернется в родительский дом посреди грузинского поля, где сначала умрет ее мать, а затем умрет ее отец. Не знает, что дом ее детства перейдет в руки второй жены отца: женщины коварной, болтливой и алчной, бесконечно выпрашивающей деньги. Женщины, которая срубит под корень все деревья в их саду, и даже большое тутовое дерево, на котором любили лежать дети. В языке моей матери всегда чувствовалась тоска, словно тоска была камнем на самом дне каждого ее предложения, это была не просто тоска, а тоска, полная сомнений: что, если бы я поступила иначе?

Она никогда не задавала этот вопрос отцу. Женщины вообще никогда не говорили с мужчинами напрямую, даже с отцом или с братом разговор шел через тонкую сетку, в которой застревали самые важные, большие, смелые, широкие, правдивые слова. Отцы и мужья никогда не знали полную версию жизни собственных жен и детей, потому что видели их только на семейных торжествах, снимках и в кратковременных поездках: для них жены и дети были картинками, не владеющими словами. Потому я знала, что мое умение говорить слова, мой большой рот, способный произносить непроизносимое, обнажать джиннов и кричать, очень не нравились отцу: это смущало его, еще когда я была маленькой девочкой, бесконечно задающей вопросы. По мере моего взросления его настороженность росла, он всё гадал, кто же захочет взять в жены женщину, способную говорить без устали. Когда случилась дизартрия, мои слова закончились, они обратились в валуны, застревающие в гортани: я выталкивала слова, как сизифовы камни, и пыталась превратить их в звуки. В какой-то момент произнесенные и написанные слова приобрели разный вес: мне было легче написать, чем сказать, и я перестала говорить совсем, я стала писать — нарушила первую заповедь женщин нашего рода.

Дизартрия не только повлияла на артикуляцию, но и изменила сам голос: он стал грубым, низким, слова будто выталкивало не горло, а диафрагма, речь стала медленной, рубленой, как морзянка. Периодически я чувствовала, как теряю контроль над собственным языком, особенно неловко было обнаружить это в кресле стоматолога: как я ни старалась не мешать ему выполнять свою работу, язык предательски совершал своевольные движения, напоминая мне о двух вещах: о моей беспомощности и о том, что язык — это мышца, подобная язычнику, танцующему вокруг костра.


Из-за болезни я перестала петь, даже почувствовала облегчение, что когда-то забросила оперное пение. В школьные годы музыка стала еще одним моим языком: языком тайным и личным, языком общения скорее с мертвыми, чем с живыми. Больше, чем говорить, мне нравилось петь — музыка придавала словам новые значения, переодевала их в новые одежды, петь означало добавить к смыслу красоту. Увековечить слова. Впервые о том, что можно петь, я узнала в школе, наша преподавательница по музыке объявила набор в школьный хор. Меня взяли сразу, она была поражена диапазоном и написала рядом с моим именем неизвестное слово «сопрано». Родители не любили праздного говорения, и праздного пения они тоже не любили, поэтому мне приходилось врать: один день я говорила, что задержалась на продленке, второй — делала домашнее задание с одноклассницами, третий — ходила в книжный, я придумывала всё новые и новые поводы, чтобы ходить на репетиции. В мире, где твоя жизнь строго регламентирована, вранье было такой же необходимостью, как и спасательный круг в общественном бассейне. Но язык пения работал иначе, чем все языки, что я знала до этого: в нем нельзя было врать и лукавить, достаточно было изучить двенадцать нот, научиться дышать диафрагмой, правильно открывать рот и вплетать в каждый звук собственное переживание. Не было ничего интимнее и увлекательнее, чем петь с незнакомыми людьми одни и те же мелодии: если слушать внимательно, легко можно обнаружить, что все поют немного о разном, кто-то в этот самый момент влюблен, кто-то озабочен проблемами с родителями, кто-то задумался о будущем, поэтому каждая отдельная нота обретает новый оттенок.

Мне нравилось проводить время в большом музыкальном классе рядом с черным роялем учительницы: мы часто пели на два голоса: альт и сопрано, смотрели концерт Queen, слушали Бетховена, пели украинские колыбельные песни ее детства. В какой-то момент из учителя и ученика мы превратились в друзей, она делилась своими переживаниями по поводу развода, оплакивала бывшего мужа, который неожиданно умер от аневризмы, приводила внука и дочь, мы стали друзьями, несмотря на разницу в возрасте, в самые плохие дни мы просто садились рядом и пели на два голоса. Она считала, что мне обязательно стоит продолжить петь и построить карьеру в оперном пении, диапазон октав и свойства моего голоса позволяли: мы сходили на прослушивание к музыкальному продюсеру, он поставил меня перед большим микрофоном, дал наушники и попросил спеть отрывок. Это было прежде неизвестное мне чувство, словно поёшь в пустоту или черную дыру; звук, покидая рот, тут же сгорал в пространстве, как окурок, брошенный с высоты. Продюсер согласился с учительницей и дал мне неделю на раздумья. Если бы я решила петь, то он помог бы продолжить обучение. Я лежала в комнате и думала, какое из двух запрещенных дел я люблю больше: петь или писать, тогда еще не было дизартрии, голос был похож на распустившийся бутон японской камелии, но что-то внутри меня глухо простучало «писать». Писать было сложнее, а потому интереснее, писать означало разрывать кожу, вырывать куски собственного тела без всякого обезболивающего, чтобы населить ими чужое воображение, и я отказалась от пения. Спустя несколько лет я обнаружила, что это было самое мудрое мое решение, ведь дистония разрушила сопрано и обратила его в альт, забрала еще одну мою радость и похоронила ее под грудой сухих камней.

Загрузка...