VIII. Спина

Мой дедушка часто целовал меня в спину, прямо в родинку между лопаток, он говорил, что это «печать пророка», такая родинка может быть только у святых, такая родинка (точнее родимое пятно) была у пророка Мухаммада (мир ему и благословение Аллаха). И хотя мама неоднократно настаивала на том, чтобы я ее удалила — она была слишком крупной и очень неудобно располагалась, — я оставила ее как напоминание о дедушке.

Ни у кого в нашей семье не было родинок на спине, по неизвестной причине большая коричневая родинка между лопаток досталась только мне, но я не верила в то, что это «печать пророка», скорее мне казалось, что это «печать дедушки». Вместе со своим поцелуем он оставил в ней всё лучшее, что было в нем. Вместе с поцелуем он передал мне главное: любовь как способность читать чужие тела, видеть доброе в обыкновенном, светлое в темном.

Часто он носил нас сестрой на спине, мы взбирались на его большую широкую спину, обхватывали шею и наблюдали: он показывал нам горные реки, кукурузные поля, рассказывал про деревенские дома и растения. Даже когда ему было тяжело, он катал нас на спине, преодолевая одышку и приступы тошноты.

Кроме детей он таскал на себе большие мешки с черным углем, кукурузой, фасолью и фундуком. Последние годы жизни он работал кочегаром: каждый день ему приходилось подбрасывать уголь в печь, продувать ее, следить за тем, чтобы давление не повышалось, чистить топку и поддувало. Как он ни пытался отмыть руки, под ногтями всё равно оставались следы черного угля, сам он с головы до пят был покрыт мелкой пылью, а его легкие медленно пропитывались ядовитыми испарениями. Поначалу у дедушки сильно кружилась голова, было жарко, но со временем его тело, казалось, привыкло к черной вуали из жара и пыли, а головокружение прошло. Единственное, что расстраивало его, — необходимость мыться, прежде чем обнять детей, иначе они тоже покрывались пылью и разносили ее по всему дому. Жена кипятила три ведра воды, набирала четвертое ведро холодной воды из колодца, наливала горячую в большую металлическую ванну, подливала холодную и прогоняла детей в другие комнаты, оставив его с тазами и ведрами. Мыться деду всегда приходилось при свете керамической лампы, от нее исходил резкий запах, от которого слегка тошнило и хотелось спать одновременно. Он брал маленький кусок мыла и начинал последовательно натирать каждую часть тела, в особенности руки и лицо: чернота отмывалась не вся, она уже проросла в него: стала его частью, продолжением, таким же как дети, таким же как его жена, чернота стала его кожей. Несмотря на грязную и тяжелую работу, он мечтательно улыбался и говорил, открывая тархун перед сном: наступят времена, мы поедем путешествовать по миру и нарисуем свою карту.

Он так и не смог нарисовать свою карту, черный уголь разрушил его тело последовательно и незаметно, поначалу никто даже не обратил внимание на появившийся зоб, с каждым годом зоб становился всё больше, словно пытался вырваться из-под его тонкой кожи. Местный лекарь никогда не видел подобного и предположил, что это просто воспаление, вызванное пылью. Когда наконец дедушку осмотрел онколог, оказалось, что это злокачественная опухоль, уже успевшая опылить все органы. Опухоли были везде: в его легких, в почках, в лимфоузлах, что, правда, не заставило его бросить курить. Постоять во дворе с сигареткой было его любимым занятием; когда он курил, время не нуждалось в смысле, оно просто текло вместе с дымом, выпущенным изо рта.

Отец моего отца тоже любил курить, он даже умер с тлеющей сигаретой в руке, сидя напротив портрета жены. На своей спине он таскал большую ношу, доставшуюся ему по наследству от его отца, моего прадеда, — патологическую ревность. Он ревновал свою жену ко всем: к каждому гостю в их доме, к соседям, к почтальону, — каждый, кто ненадолго останавливал взгляд на его жене, воспринимался им как ее потенциальный любовник. Годы шли, его ярость крепчала, как хороший коньяк, твердела, как кора старого дерева, ярость стала органичной его частью, и никто из жителей села уже не помнил его без злого выражения лица и нахмуренных черных бровей. Синяк на колене жены, полученный ею при падении с лестницы, он непременно считывал как последствие тайной встречи с любовником. Тот факт, что жена практически никогда не выходила из дома, его не успокаивал, отец моего отца был убежден в неверности своей жены, как и в том, что истинное восхваление принадлежит только Аллаху, Господу миров, милость Которого вечна и безгранична, Владыке Судного Дня[36]. Камень жгучей ревности он передал своему младшему сыну, моему отцу.

Мой отец обнаружил тайное наследство только в тот момент, когда встретил будущую жену, мою мать. Увидев ее карие глаза, исподлобья наблюдающие за женихом и невестой, отец сразу понял, что это глаза, которые отныне должны были смотреть только на него. Учиться он не любил, в университет его не взяли из-за плохого русского, а в колледже единственное, что его интересовало, — возможность с кем-то поговорить. Поэтому, когда лучший друг предложил отцу открыть оптовую точку на рынке, он долго не думал, нужны были деньги, а работы не было. Они скинулись и на двоих арендовали железный контейнер на рынке: годы шли, а он продавал вилы, лопаты, черенки, цепи — целыми днями таскал на спине тяжелые коробки, сначала от поставщика к магазину, затем от магазина к клиенту, выложенные на день товары убирал внутрь на ночь и снова раскладывал утром. С каждым годом его спина болела всё сильнее и сильнее, тогда ему пришлось нанять грузчика. Чтобы снять боль, он начал выпивать: сначала сто грамм, потом двести, наконец полный граненый стакан водки. Ему было жаль себя, ведь он никогда не хотел такой жизни: вместо бессмысленного перемещения металлических деталей его руки мечтали возделывать сад в родном Зангелане, сажать оливковые деревья, гладить собак и кошек, штукатурить стены отцовского дома, крутить руль фуры, разъезжая по городам и селам.

Со временем, помимо боли, на его спине появился сухой камень разъедающей ревности: он приходил к жене на работу в больницу, избивал хирурга гинекологического отделения, с которым она работала в паре, косился на соседей по лестничной площадке, он перестал приглашать друзей на застолья — отцу казалось, что все мужчины пытаются овладеть его женой, он не доверял ей, проверял сообщения и звонки в мобильном телефоне, никуда не отпускал одну или без детей, наконец, запретил ей работать, чтобы она не общалась с мужчинами. Целых двадцать лет она не работала и сидела с детьми, ей казалось, что с годами он успокоится, что ее увядшая красота и ушедшая молодость уймут его. Но годы шли, а его ярость крепчала, как хороший коньяк, врастала в него подобно корням старого дерева, стала органичной его частью, и никто уже не помнил его без злого выражения лица и нахмуренных черных бровей. Потеряв слух, он стал еще мнительнее, ему слышались мужские голоса, когда жена мылась в душе — отец врывался в ванную с налитыми яростью и кровью глазами, он искал любовника, периодически караулил входную дверь, уверенный, что как только он выходит из квартиры, туда приходят любовники жены. Он был похож на безумца, но если Меджнун[37], обнаружив собственное безумие, прятался в пустыне, то отец метался по квартире, как загнанный бык. В такие минуты мы боялись его, боялись больше всего на свете, он никого не слышал, его глаза бегали из стороны в сторону, будто он смотрел доступное только ему черно-белое кино.

Все женщины в доме затихали, мы закрывались в комнате и прислушивались, заснул ли зверь; когда он засыпал, все выходили из комнаты, чтобы принести еды из кухни, налить воды, убрать разбитую посуду с пола. Мы ходили на цыпочках и старались не издавать звуков, мы знали, что в гневе он нас уже не различал, всякая женщина казалась ему существом, заслуживающим гнева. Ничто так не успокаивало нас, как звук закрывающейся входной двери — это значило, он ушел. Отсутствие звука значило, он спит. После скандалов мы ненавидели отца: ненавидели его жестокие руки, грозную спину, страшную голову, в которой крутились навязчивые мысли, ненавидели отцовские гены, доставшиеся нам, части наших тел, унаследованные от него. Когда он остывал, то старался делать вид, что ничего не случилось, был нарочито ласковым и щедрым, сорил деньгами, покупал продукты и наши любимые сладости, будто надеялся, что еда заставит нас забыть о его жестокости, а сладость шоколада заглушит горечь его гнева. Он злился, что мы поддерживаем маму и всегда встаем на ее сторону, его злила наша общая обида: если мама с ним не говорила, то и мы тоже.

Во всех известных мне семьях было так: любой поступок дочери ложился на материнские плечи, если дочь совершала ошибку — матери приходилось расплачиваться за эти ошибки, ведь это была ее обязанность воспитать достойную дочь достойных родителей. Если мы делали что-то, что не нравилось отцу, это неизбежно означало, что мать тоже понесет наказание, ведь это она воспитала плохих дочерей. Круговая порука расплаты побуждала нас вести себя тихо, иначе его гнев обрушивался на всех, как лавина. Но это имело и обратный эффект: причиняя боль матери, отец причинял боль и нам, топил нас в ее слезах, шрамы оставались не только на ее уставшем теле, но и в нашей памяти, они уничтожали каждый его хороший поступок с той же скоростью, с какой он уничтожал кухонную утварь.


На спине моей матери, на спине матери моей матери, на спине матери моего отца — на любой женской спине можно было увидеть веревку, связывающую мать с дочерью, а дочь с сестрой, одна говорила слово, а вторая отвечала за него, может, поэтому в какой-то момент все они перестали говорить, перестали открывать рты, перестали писать и произносить слова.


С возрастом у мамы часто стала болеть спина, часы, потраченные на мытье полов, окон, плиты, ванной и кафеля дали о себе знать и вернулись к ней в виде боли, но она никогда не жаловалась, разве могла эта боль сравниться с болью от отцовских пинков? За годы насилия она привыкла к ней так же, как я привыкла к спазмам, ей начало казаться, что болящее тело и есть тело нормальное, а легкая боль — всего лишь напоминание, что мы еще живы. Она знала, что всем женщинам приходилось жить с болью, всех избивали мужья, кроме ее матери, которая была редким исключением из правила. В юности мама еще пыталась сопротивляться, пару раз в дом приходила милиция, но они каждый раз отпускали отца и говорили, что это дела семейные. В редкие дни, когда дома бывали другие женщины, они усаживались за стол и полушепотом делились своими историями, периодически кто-то из них решался и признавался в страшном — в изменах мужа или побоях. Женщины украдкой переглядывались и оживали, чувствовалось радостное напряжение: оно было радостным не потому, что кто-то из них оказывался избит, а потому что наконец можно было ненадолго снять маску благопристойности и признаться в том, что брак — не такая уж и приятная вещь. Правда, заканчивались эти исповеди всегда одинаково, самая взрослая из всех философски замечала, что на то доля женская и все мужчины испокон веков были такими. Женщины затихали и через пять минут вновь надевали маски благопристойных, счастливых жен.

Но был один случай, который поразил меня больше остальных. Это была история второй жены отцовского друга. Поскольку матери запрещалось общаться с кем-то за пределами дома, все ее подруги в основном были жены отцовских друзей. А один из его друзей был двоеженцем. Когда я была маленькая, я не задумывалась над этим, просто удивлялась, что он всегда приходит с двумя женщинами. Но со временем картинка становилась четче, словно я наконец надела очки с правильными диоптриями. Друг отца не любил вторую жену и женился на ней по принуждению родителей: они были против его русской избранницы и считали, что достойной женой способна стать только девушка с родной земли. Я видела, как ей было тяжело, она совсем не знала русского языка, часто приходила с опухшими, красными от слез глазами, но всегда улыбалась. Когда его дочери, моей подруге, исполнилось семь лет, он увез всю семью в Азербайджан. Мы встречались каждый год, когда приезжали в Баку, они жили за чертой города в огромном двухэтажном особняке: на первом этаже жила первая жена, а на втором — вторая. В очередной приезд мы узнали, что его вторая жена пыталась покончить с собой, и отправились навестить ее. Когда мужчины оказались на балконе, а все женщины на кухне, она заговорила и несколько часов подряд говорила о том, какой была изнанка их брака, как он избивал ее, оскорблял, отказывался быть с ней в одной комнате, называл уродливой и толстой. Тогда я впервые стала свидетельницей того, как женщина нарушает известную заповедь ev bizim sirr bizim[38]. Когда она замолчала, все сидели придавленные той болью, с которой она жила все эти годы, никто не решался заговорить, да и что можно было сказать. Мама только тихонько погладила ее по спине, как гладят детей и домашних животных, и в этом жесте кроме любви пряталось послание: я знаю, о чем ты говоришь.


Я никогда не умела молчать, поэтому, когда мы с сестрой стали старше, я бросалась на защиту матери и говорила отцу всё, что не могла сказать она. Отец не отвечал, только крепко стискивал зубы от злости, в его глазах читалась только одна мысль — он знал, что с такой, как я, будут проблемы. Узнав о моем диагнозе, он ничего не сказал. Мне кажется, он не понимал, что происходит, — и понял только, когда дверь нейрохирургического отделения захлопнулась за его спиной. Сложнее всего ему далась даже не мысль о моем болеющем теле, а тот факт, что теперь я вряд ли стану невестой, вряд ли исполню их родительскую волю. Кому нужен бракованный товар?


Когда у меня начались панические атаки и первые проявления болезни, биби, пытаясь что-то с этим сделать, повела меня в мечеть: мы долго ехали по морскому побережью и наконец увидели длинные пальцы минаретов. Внутри в тесной комнатке сидел имам с большими кроткими глазами, в его глазах словно не было дна, они светились, как красные огни на крышах высоких зданий; я протянула ему несколько манат, он спросил, за кого мы молимся, и я назвала свое имя. Затем мы прошли в дальнюю комнату с низким потолком, у дверей которой столпились женщины: они рассказывали друг другу о своих несчастьях, о причинах, которые привели их сюда, о болеющих дочерях и сыновьях, о проблемах со сном и с сердцем. Наконец дверь приоткрылась, и я увидела женщину в черном платке. В руках она держала кочергу, раскаленную добела. Женщины впереди меня словно были тут не впервые, они спокойно ложились на ярко-красный ковер, немного украшающий пустое пространство. Периодически они приподнимали полы юбок и кофт, закрывали глаза, пока служительница опускала раскаленный кончик кочерги и прислоняла его к их лодыжкам, сначала к левой, потом к правой, к их животу, сначала слева, потом справа, к их спине, сначала слева, потом справа и, наконец, к шее. Подошла моя очередь: я легла и закрыла глаза, я не хотела видеть, как раскаленное железо прикасается к коже; удивительно, но я совсем не почувствовала боли. После произведенного ритуала женщина в черном платке вывела меня из мечети и подвела к краю обрыва, мне сказали повернуться спиной к обрыву, затем чьи-то руки разбили две стеклянные бутылки друг о друга, я слышала, как кто-то произносит суры из Корана. Стекло разлеталось на мелкие осколки, оставляя после себя звук разрушения, я чувствовала, как трясутся ноги и чьи-то руки прикасаются к моей спине. Когда я открыла глаза, мир был таким же, как и за несколько минут до этого, вибрации утихли: воздух вернулся к своей лукавой неподвижности. Женщина в черном платке заверила меня и биби, что теперь мое тело здорово, они изгнали страх, обитающий в нем, разбили его, как зеленые бутылки из-под газированной воды.


Женщина в черном платке соврала, болезнь никуда не ушла, она последовательно забирала всё, что принадлежало когда-то мне, пока через несколько лет не оставила мне в наследство боль. Если у меня что-то болело, я ничего не говорила родителям: это была моя боль, мое повествование, которое мне ни с кем не хотелось делить. Во многом благодаря болезни, они перестали спрашивать, когда я уже выйду замуж, хотя до сих пор краснели, когда их об этом спрашивали другие. Мое тело освободило меня от выполнения долга, но было несвободно от боли. Даже моя безмолвная спина в какой-то момент перестала молчать, она кричала мне историю рода, превратившись в скомканный папирус: мышцы сводило так, словно кто-то выжимал белье, — сначала трапециевидную мышцу, затем большую и малую ромбовидные мышцы, затем мышцу, поднимающую лопатку, — это была ни с чем не сравнимая боль. Может быть, это была боль всех женщин моей семьи? Матери отца моего отца, которую от ревности поколачивал муж, матери моего отца, которую от ревности поколачивал муж, моей матери, которую от ревности поколачивал муж? Сколько боли скрывали синяки под их платками? Иногда боль не позволяла мне встать, я лежала в кровати, вымаливая неизвестно у кого прекращение этой боли.

Из-за неправильной работы мышц тело искривилось, корпус сдвинулся вправо, как изогнутое дерево, правая рука висела, словно обесточенный провод, мне было трудно дышать. После операции стало лучше, но боль не ушла насовсем, периодически она возвращается, напоминая мне, кто из нас управляет этим телом на самом деле.

Загрузка...