В приглашении было написано, что охота на голема состоится в пятницу. За семь лет существования Машины Ной ни разу не участвовал в охоте, но приглашения получал исправно — в канцелярии братства помнили каждого. Обычно Ной с лёгким раздражением выбрасывал эти серые бумажки и тотчас забывал о них. Но теперь был особый случай, о чём секретарь сообщил отдельной дважды подчёркнутой строчкой. Этот голем — последний. Сам Председатель — фратер Яков — обещал быть.
Беспокойство пришло в понедельник утром. Вот как это бывает: ты принимаешь душ, или чистишь зубы, иди уже завариваешь кофе. Шальная, непрошеная мысль зигзагом прорезает сонное твоё сознание, от одного полюса к другому, и ты замираешь, будто ужаленный. Роняешь мочалку, недоумённо смотришь на зубную щётку, льёшь молоко мимо чашки прямо на кота.
В этот самый момент из-за одной глупой мысли ты становишься другим. Ты ещё не осознаёшь, но обратной дороги нет.
Ной смотрел, как кот, строя обиженную морду, но на самом деле довольный, вылизывает мокро-молочный хвост. Ной не видел кота, не видел кухню. В черноте, где-то внутри головы, между глазами и затылком, между правым ухом и левым — в том самом месте, где слышим мы обычно внутренний голос и видим картинки из прошлого, — билась, пойманная за хвост, а скорее — поймавшая самого Ноя, скользкая и противная шальная мысль.
«Что, если…» — всё, что есть плохого в этом мире, начиналось именно с этих слов. Впрочем, немало хорошего тоже.
Кот Негодяй, характер которого полностью соответствовал имени, долизал свой хвост и принялся орать — мяуканьем эти звуки не назовёшь: ещё, ещё, ещё. Не способный думать ни о чём, кроме гипнотического «что, если…», Ной вылил остатки молока в Негодяево блюдце.
На кухню вошла Машка, завёрнутая в своё любимое синее полотенце. Кожа у Машки была бледная, с блёклыми веснушками. Волосы тоже бледные — не то пепельные, не то вообще бесцветные. И глаза — серые. Потому Машку Ной звал мышкой. Мысленно.
— Что ж ты делаешь! — всплеснула руками Машка, сурово глядя на кота, который с её появлением стал лакать молоко с удвоенной скоростью, не без оснований подозревая, что неумолимая Машка молоко реквизирует: у Негодяя была непереносимость лактозы. — Конечно, убирать-то мне!
Она забрала у кота почти пустое уже блюдце.
Ной мотнул головой, сбрасывая оцепенение и прогоняя, наконец, нелепую мысль. Автоматически поцеловал Машку, одним глотком выпил кофе — невкусный без молока и сахара, и ушёл в комнату — одеваться. Машка взяла кота и пошла следом.
— Ты эмоциональный девиант, — сообщила она. Без злости, а как-то даже нежно и ласково. Так любящая мать говорит про хулигана-сына: а мой-то сорванец!..
Машка остановилась в дверях, правой рукой прижимала к себе кота, левой перехватив сползающее полотенце. Ной залюбовался ею. Машка была чудо как хороша.
— Поставь Негодяя на пол, — сказал Ной.
— Это ещё зачем? — возмутилась Машка.
— Поставь.
Понятливый Негодяй вырвался из Машкиных объятий и сбежал на кухню искать остатки молока в посудной раковине.
Ной сам не заметил, как они с Машкой оказались в постели, переплелись, смешались, рассыпались. Мысли исчезли, вышли из тёмной комнаты, которая зовётся человеческим сознанием, и вежливо прикрыли за собой дверь.
Одна непрошенная притаилась где-то прямо за дверью, у замочной скважины, и тихо-тихо жужжала свою назойливую мелодию.
«А что, если этот голем — я?»
Вот такая простая мысль.
Сначала Ной завидовал големам. Ему было семнадцать, когда закончилась война, он пропустил всё самое интересное и ужасно от этого страдал. За год до того и за два он рвался в военкомат, требуя взять его в пилоты и бросить в самую гущу сражений. Конечно, ему отказали. Вежливо, но твёрдо. Конечно, он пробовал ещё, он был уверен, что сделается славным лётчиком и вернётся с войны героем.
Ною в голову не приходило, что он может остаться там, как остались все наши мужчины — в небе, в космосе, в лунных кратерах. Вместо них войну закончили големы. И големы вернулись назад — с медалями, песнями и страшной памятью о войне. Мир, который мы получили, был искалеченным и никчёмным. Но мы были живы, пускай и под стать миру: искалеченные и никчёмные. Наши женщины, отравленные радиацией, разучились рожать детей и жить. Наши лучшие мужчины погибли на войне, и строить будущее предстояло тем, кто похуже, и тем, кто не успел.
Ной не хотел строить будущее, он хотел быть героем, хотел, как в старом кино, идти по улице в мундире с медалями и улыбаться девчонкам. Хотел приехать к отцу на могилу, налить ему рюмку и выпить тоже, с достоинством, молча. (Ной ездил бы к нему и без мундира, но отец был похоронен с тысячами таких же пехотинцев в риголитовой пыли на недоступной и навсегда мёртвой Луне.)
Големов Ной видел только в хронике и на записи парада победы — стройные, одетые в военную форму мужчины и женщины, лица скрыты забралами шлемов. Наши герои. Интернат Ноя прятался в промышленном сателлите, где счётчик радиации не переставал тревожно трещать и небо даже днём никогда не делалось хотя бы серым, а было густо-чёрным — от дыма заводских труб. Такие места не для героев.
Однажды Ной набрался нахальства заглянуть в вечерний бар, прятавшийся в подвале ветхой жёлтой двухэтажки и казавшийся вместилищем тайн и приключений. Там сидели суровые сорокалетние старики и хмуро пили водку — стопка за стопкой. Ной сперва принял их за големов, обрадовался. Нашёл в кармане какие-то гроши, заказал себе минералки и под неодобрительным взглядом старухи-бармена стал цедить воду короткими воробьиными глотками — медленно, насколько это было вообще возможно. Он смотрел на стариков, надеясь распознать в их морщинах, в спокойной их мужской повадке, в редких репликах намёки на искусственное происхождение или военное прошлое. Но вскоре разочаровался — из подслушанной неторопливой беседы стало ясно — это заводские, хоть и бригадиры, а всё равно — обыкновенные люди. Не герои, нет — всю войну пересидели в цеху. В те времена Ной был ужасным максималистом и осуждал всякого, кто, имея возможность, не отправился воевать.
В бар зашёл бродяга неопределённого возраста. Был он грязен, но не опустился ещё на самое дно: пах человеком, а не псиной. Неаккуратная редкая борода, острый нос, длинный латаный плащ. Бродяга осмотрелся, заметил ощетинившуюся старуху, готовую выставить его при первой же возможности. Горько усмехнулся беззубым ртом, спросил:
— Шта, сто граммов ветерану Лунной облезешь поставить?
Умолкли заводские. Медленно повернули головы к барной стойке. Бродяга заметно приободрился, получив такое внимание.
— Да! — сказал он с вызовом. — Да, я голем. Што, рылом не вышел, а?
Ответа не было, но тишина — даже Ной это почувствовал — сделалась густой и душной. А бродяга продолжал, будто не умел остановиться, будто где-то внутри него раскручивалась тугая пружина:
— Я ж, ебшмать, воевал! За вас лил свою големскую кровь. За тебя, за тебя, за тебя! — Ной был одним из тех, на кого бродяга указал грязным пальцем, и от этого жеста сердце его раскалилось. Останься у Ноя ещё хоть грош, отдал бы.
На заводских искренняя и горькая эта речь произвела иное впечатление.
Молча поднялись бригадиры, окружили бродягу и так же молча стали его бить. Били без гнева, без эмоций, а выполняя какую-то надоевшую, но важную обязанность. Бродяга отчего-то не сопротивлялся и молчал им в унисон, и было в этом молчании какое-то обоюдное понимание, что-то вроде уговора. Потом они выбросили его на улицу.
Ной тогда ещё ничего не знал об амнистической поправке.
«А что, если этот голем — я?»
В четверг Ной проснулся разбитым и уставшим. Он не помнил сна, но помнил, что сон был страшен и жесток. Возможно, там была Луна, подумал Ной неотчётливо и обнаружил себя в ванной. Он внимательно смотрел в зеркало, будто пытался разглядеть в синем своём взгляде божественную искру.
Реальность настигала Ноя рывками. Такое с ним случалось в университетские годы, когда несколько ночей подряд он не спал (а утром были лекции, а потом работа в бригаде уборщиков, дружные ежедневные субботники по лечению мёртвого города — с песнями и юным задором, а вечером — костёр из военных топливных брикетов, спирт и снова песни), и начинались галлюцинации, и мир кружился непредсказуемо и опасно. Так и теперь. Только что Ной был в душе и намыливал голову, и вот он уже на кухне, голый, сидит на табуретке и смотрит на свою левую ладонь, которую сам же порезал ножом. Неглубоко, но больно. Кровь собралась на границе пореза в большую деловитую каплю, струйкой потекла на запястье. Это была обыкновенная человеческая кровь, другой Ной никогда не видел. Если бы големов можно было отличить так просто, последнего убили бы ещё семь лет назад.
Но всё же. Всё же.
Так же рывком материализовалась рядом Машка с аптечкой. Молча брызнула на Ноеву ладонь перекиси, с полминуты скептически наблюдала, как пузырится прозрачная жидкость, смешиваясь с кровью; потом ловко забинтовала. Ушла. И кто здесь эмоциональный девиант?
Слушая тишину и боль в порезанной ладони, Ной вспомнил, что Машка перестала смотреть ему в глаза.
Грозный и игривый, пронёсся мимо Негодяй. Лапами, неуловимо похожий на хоккеиста, гнал он по полу что-то маленькое и лёгкое. Что-то очень знакомое.
Ной нашёл Негодяя в кухне. Кот устроился под табуреткой и, обняв свою игрушку, самозабвенно её грыз. Тяжёлый взгляд, которым он поделился с Ноем, говорил: не отдам. Ной не стал спорить, а просто налил молока в Негодяево блюдце. Кот мгновенно оставил поле боя и свою жертву на милость победителю.
Оловянный солдатик.
Этот солдатик был с Ноем всегда, сколько он себя помнил. Игрушку подарил ему отец, прежде чем отправиться на Луну. Отцу солдатик достался от деда, который подучил его от своего отца. Лётчик. Некогда зелёная форма давно потеряла цвет, а на плоском лице появились выбоины, сделавшие его неожиданно живым и почти настоящим.
Думая о големах, Ной всегда представлял их лица такими же.
Как они позволили сделать с собой такое? В газетах писали что-то о добровольном выборе. Ной не верил.
Иногда он пытался представить: вот они вернулись с войны. В их глазах пепел, а в снах — пожары. Големов не встречают матери — потому что у них никогда не было матерей. Впрочем, к этому моменту матерей нет почти ни у кого. Лунная радиация жестока к женщинам и старикам.
Вряд ли им сказали правду. Кто согласится добровольно отрезать руку? А память — это больше, чем рука. Это не просто ящерицын хвост, который можно отбросить и оставить гнить под камнем. Память — это ты сам.
Наверное, объявили что-то вроде плановой послевоенной диспансеризации. Они шумели в коридорах, ожидая очереди. Заигрывали с медсёстрами, курили в окошко, смеялись белозубо, затихали, вспоминая погибших товарищей.
Входили в комнату по одному, чтобы выйти через другую дверь и никогда больше не вспомнить: как лунная пыль оживает под тяжёлыми магнитными подошвами; как слева вспышка, и сразу боль в плече, но ты мгновенно забываешь о ней, реакции отработаны До автоматизма, и ты успеваешь выстрелить раньше, чем твой враг поправит прицел; как сорок первый лежит с пробитым шлемом и на лице его выражение блаженства, а на губах кипит, пузырится слюна; как вечером в блиндаже вы смеётесь, а потом умолкаете и пьёте сто грамм, и дальше тишина.
Амнистическую поправку сначала приняли на ура.
Мы были калеками. Мужчины, спрятавшиеся от войны; мальчики, не успевшие вовремя вырасти, чтобы стать солдатами; женщины, состарившиеся до срока; девочки, которые никогда не будут матерями, — изувеченное, едва выжившее человечество. Мы привыкли к тяжести и беспросветности войны, и первые послевоенные годы — после избавления от этой тяжести и беспросветности — были пропитаны какой-то особенной лёгкостью и радостью. Мир был трудным, но честным и правильным, и амнестическая поправка казалась такой же.
Мы хотели быть сильными и снисходительными. Мы представляли, как они появятся среди нас — почти люди, но не совсем. Без памяти, без прошлого, без умения жить.
Давайте же, давайте, приводите наших героев, сказали мы, когда газеты обтекаемыми осторожными буквами написали о конверсии големов. Мы станем заботиться о них, будем им старшими братьями. (И, возможно, почувствуем себя полноценными.)
Мы получили ответ: всё хорошо, они уже среди вас.
Ещё неделю назад Ной помнил об этом и даже в воскресенье помнил. А потом память, подавленная бессонницей, стала сбоить.
Уже поднимаясь по лестнице, чувствуя запах краски и удивляясь непривычно свежему цвету стен и отсутствию сигаретных бычков по углам, Ной вспомнил, что сегодня за день, и почему в лабе нужно было появиться ещё час назад.
На своём этаже Ной осторожно выглянул с лестничной площадки в коридор, пытаясь сообразить, где теперь Председатель. Слева — пусто, справа — тишина. Возможно, враг притаился в одной из биохимических лаб этажом выше. Уверенно и без спешки Ной двинулся по коридору. Меньше всего он хотел, чтобы его застали здесь в метаниях и с виноватым выражением лица. Обстановку Ной контролировал автоматически: в триста первой лабе никого, дверь заперта; триста вторая — потенциально опасна… нет, тишина; триста пятая — скрипнула дверь. Ага, коллега Ян ждёт, выглядывает — значит, Председателя на этаже ещё не было.
Кивнув Яну, Ной юркнул в свою лабу — триста седьмую — и мгновенно успокоился. Здесь он был в безопасности.
Визит Председателя в институт назначен был едва ли не три месяца назад. Сейчас фратера Якова водили по лабораториям перспективным и эффектным внешне. Там, где жужжали центрифуги, росли узорчатые бактерии в чашках Петри, переливались многоцветными датчиками серверы.
В тихой, пустой и идеально чистой комнате Ноя Председателю делать было нечего.
Ной огляделся, нахмурился. Теперь лаборатория казалась ему слишком чистой — подозрительно чистой. Ной поставил на стол своего лётчика — разбавить эту пугающую стерильность. В мире, где прошлое было стёрто войной, этот оловянный солдат был самой большой ценностью. Доказательство, что Ной — настоящий. И что память его не фальшивка.
Но всё же. Всё же.
Големы растворились среди нас, смешались с толпой — живые, мягкие, тёплые, настоящие. Это показало правду лучше любых агиток: они такие же, как мы. Невозможно найти голема в последнем полуживом городе, куда отовсюду собрались после войны одиночки — без прошлого, без родных и друзей. Невозможно отличить. Да и зачем? Пусть големы не вполне люди, пусть в их синтетических жилах течёт искусственная кровь, но если они не заслужили право жить на этой сожжённой земле, то у нас этого права нет и подавно.
Всякий раз, слыша подобные речи, Ной удивлялся: если всё так очевидно и просто, зачем повторять снова и снова?
Ему было восемнадцать, когда он перебрался в столицу, сдал экзамены в университет и заодно вступил в братство — тогда ещё неформальное, ещё молодёжное. В восемнадцать невозможно без эпатажа и протеста. Ной был равнодушен к музыке, слишком стеснителен для промискуитета. Оставалась политика.
Только что обнародована была амнистическая поправка, и нюансы её, и сами големы обсуждались со всех сторон. Големов ещё считали героями — пусть невидимыми и анонимными. Но теперь к народной любви примешивалась какая-то особая, неуловимая интонация. Ной слышал её, измерял своим юношеским барометром — тонким и чувствительным, но не умел оценить.
В этом помог фратер Яков, человек чрезвычайно мудрый и знающий жизнь.
Големы, говорил он, это наши дети. Мы сделали их, чтобы победить войну. Но война завершилась, война — вчерашний день. А они остались. Они, рождённые, чтобы умереть на войне и рассыпаться прахом, вернулись в наш мир, не готовый их принять. Рано или поздно семя войны проснётся в них, прорастёт через их искалеченную память, и мы окажемся в окружении тысяч сломленных героев, не готовых к новому чистому миру. Мы должны помочь им. Спасти от них самих.
Тогда Ной ещё плохо понимал, в чём состоит эта помощь.
Ной проснулся от странного кошмара: будто воздуха не осталось вовсе и теперь придётся учиться жить без него. Он открыл глаза и обнаружил, что спит, сидя за столом. Рядом стоял Председатель. Ной почему-то сразу понял, что это он, даже не поворачивая головы. У фратера Якова был особенный запах — запах прошлого. Он взял со стола Ноева лётчика и с улыбкой его рассматривал.
— Вот и мы так во время войны спали прямо у станков, — добродушно сказал фратер Яков и вернул солдатика на стол.
Председательская свита была здесь же. Ной вообразил, как должны были они сюда зайти — осторожно на цыпочках, чтобы его, Ноя, не разбудить. Таков был фратер Яков, любил хорошую шутку, умел нравиться.
Ему было уже за сорок — возраст в наше время крайне редкий и показательный. Ровесники Якова остались в лунных кратерах или сгнили на оборонных заводах. По легенде председатель всю войну провёл в цеху по изготовлению снарядов для «матрёшек». Это, конечно, была ложь. Фратер Яков выглядел настоящим стариком, но был жив и бодр. А все, кто имел дело с внутренним миром «матрёшек», загнулись от лучевой болезни ещё десять лет назад.
Будто компенсируя свой стыдный возраст, фратер Яков окружил себя молодыми улыбчивыми лицами. Помощники его были юны и деятельны. Один из них — высокий, чернокудрый, смотрел на Ноя с особенным вниманием, словно оценивая. Это был фратер Павел. Семь лет назад, вскоре после Стеклянной ночи, прямо из университетской аудитории он шагнул в собственный кабинет подле фратера Якова. Тот самый фратер Павел, который изобрёл Машину и убедительно — с формулами, графиками и многостраничными таблицами — доказал Председателю её ценность.
Фратер Яков говорил ещё что-то смешное, и все дружно смеялись, а Ной чувствовал, как накрывает его новой волной сомнения. Зачем он пришёл сюда, в эту тихую, тёмную и никому не интересную комнату? Фратер Яков, который ничего не делал без умысла, который семь лет назад сотнями и тысячами големов расплатился за одну свою политическую вершину?
Неужели, — подумал Ной, когда остался один, — они приходили только затем, чтобы посмотреть на последнего пока ещё живого голема?
Семь лет назад, Стеклянной ночью Ной был в общежитии. В комнате он жил один. Его товарищ — Пётр — окончательно разочаровался в новом мире и в себе, бросил университет и отправился на побережье — изучать замёрзший океан.
В ту ночь, слушая топот и крики, выглядывая на улицу, где от карбидных ламп в руках фратеров было совсем светло, Ной искренне сожалел, что не поехал с Петром к океану. Он никак не мог поверить своим глазам, хотя ждал этого — с того момента, когда осознал, наконец, вектор движения мысли фратера Якова.
Ной давно уже не ходил на собрания братства, и многие его товарищи перестали там бывать. А те, кто остался, шли по улицам с карбидками и счётчиками. Они искали големов, полагая, что легко опознают их по следам лунной радиации.
Уже после полуночи откуда-то из эпицентра криков и топота появился человек, забрался через окно. Человек не был Ною знаком и меньше всего походил на голема — тощий, нелепый, длинный, двигался так, будто со всех сторон у него коленки и локти, которыми задевает он всё вокруг, в любой порядок внося разрушение и хаос. Человек шептал и плакал, размазывая по лицу грязь, и был совершенно жалок. Он не мог быть солдатом, он и человеком-то не был. Больше всего походил он на трусливого подземника, что где-то в норе пересидел войну, питаясь червями и мхом. Ной спросил, ожидая яростного отрицания, но человек поспешно закивал и, брызгая слюной, принялся шептать подробности. Про тоннели давно уже мёртвого метро, где радиации едва ли не больше, чем на Луне. Про невероятных чудовищ — трёхголовых крыс и сороконожек размером с собаку. Про то, как только что, считай, вчера, не веря ещё в окончание войны, готовые в любой момент уползти обратно, выбрались они — человек и его товарищи-подземники — в город, и, конечно, ими можно освещать улицу, и всякий счётчик трещит пулемётно при их приближении.
В дверь настойчиво застучали, и человек тотчас приник к полу. Ной скривился презрительно и указал ему на шкаф.
Сам вышел в коридор, задрав подбородок и расправив плечи, он считал секунды, и сердце сделалось таким огромным, что заполнило его всего своими оглушительными ударами. Пришельцы были из братства, некоторых Ной узнал: не студенты, а люди постарше — неопытный Ной когда-то считал их рабочими, пока не разглядел бандитские повадки. Он подумал вдруг о своём недалёком детстве, проведённом в промышленном сателлите на востоке, где наелся радиации досыта. Он сказал: вы безумцы чешуекрылые, и фратер Яков такой же, можете стрелять. Воздух сделался необычайно сладким и полновесным после этих слов, и ненадолго, примерно на четверть минуты, Ной уверился, что живёт по-настоящему. Потом всё хотел вспомнить это чувство и повторить — не выходило.
Безумцы чешуекрылые провели счётчиками, которые почти не трещали, мельком заглянули в комнату и ушли прочь.
Утром Ной выгнал подземника и порвал своё фра-терское удостоверение.
Из речи фратера Якова — убедительной и внятной, в отличие от пережёванных слов, которыми разговаривал тогдашний Председатель, — все узнали, что виновники погромов и убийств — големы, чьи искусственные разумы взбунтовались и жаждали войны и крови. Что это големы ходили с карбидками и убивали ни в чём не повинных людей. Слова его подтвердили многочисленные свидетели, среди которых Ной с удивлением узнал и давешнего подземника.
Фратеру Якову верили, ему невозможно было не верить. Из лидера никому неизвестного братства он быстро, лихо и уверенно сделался лидером всего нашего маленького человечества. Големы в один день стали врагами, и мы приняли это. Некоторым проще было поверить в производственный брак искусственных людей, чем жить с мыслью о полном и окончательном равенстве с ними. Другие — среди них был Ной — просто молчали, оглушённые нелепостью происходящего, не смея и не умея ничего изменить. Именно тогда Ной понял: хорошо, что он не попал на войну, нечего ему, трусу, на войне делать. Недостоин.
В пятницу Ной проснулся от боли. Он крепко сжимал в забинтованной руке оловянного лётчика. Кровь пропитала бинт, и лётчик тоже сделался кроваво-красным.
Спиной он почувствовал, что мышка не спит и смотрит на него.
Ной повернулся к ней. Машка лежала на боку, волосы её были помяты подушкой, глаза чуть припухли. Ной нежно провёл пальцем по её молочно-белому животу. Машку этот жест как будто обрадовал, она крепко прижала руку Ноя своей маленькой тёплой ладошкой.
Что с ней будет, если выяснится, что Ной — голем? Ной не хотел об этом думать. Только не теперь.
В последние дни Машка стала далёкой, холодной и чужой. Но сейчас, лёжа рядом с ней и молча глядя в её серые глаза, Ной чувствовал себя счастливым.
Бывают дни, когда можно всё.
Утром пятницы Ной уверен был, что идёт на работу» пока не обнаружил себя в восточном пригороде, на маленькой кривой улочке, неподалёку от интерната» где провёл детство.
Погода была хороша. Выпал свежий снег, и старые Ноевы ботинки приятно хрустели по чёрной колючей крошке. Ной не был здесь десять лет. Эти места ему часто снились, но во сне они давно обзавелись несуществующими деталями, запахами, звуками.
Сейчас, настоящие, были эти улицы как будто серее и бледнее, чем помнил их Ной. И, кроме того, — абсолютно пусты. Как и все промышленные городки, созданные для войны, район медленно и одиноко умирал, укрытый чёрным снегом и скованный радиацией.
И всё равно это путешествие было невероятно похоже на сон. Ной испытывал такой же беспричинный подъём, ту же лёгкость и уверенность в себе. Ему в голову приходили те же мысли, что снились в снах про детство, и он убеждён был, будто знает наперёд, что случится с ним за следующим поворотом.
За поворотом его ждал интернат. Некогда кирпично-красные, стены почернели, и здание нельзя было узнать. Нет, не сон. Во сне всё всегда было прежним. Глядя на эту безнадёжную черноту, Ной понял вдруг, что и сам он за эти годы изменился безвозвратно, и далеко не в лучшую сторону. Двадцать восемь. Глубокий старик с точки зрения того юнца, который искал приключения и тайны в подвальном баре. И такой же никчемный, как те заводские, что били несчастного бродягу, наивно притворившегося големом. Заводских наверняка давно свела в могилу радиация и прочая дрянь из грязных цехов. Нет, в их существовании определённо было больше смысла. Пусть не так, как отец Ноя, но они положили свои жизни за нашу победу.
Чем мог похвастаться Ной? Пустыми университетскими годами и позорным вступлением в братство? Рутинной и самому ему не очень понятной работой в лаборатории, о смысле которой знал разве что научный руководитель, да и то — не придумал ли он себе этот смысл?
Кризисом среднего возраста, который жестокой кувалдой стучал по Ноевой голове прямо сейчас, когда он стоял здесь же, где семнадцатилетним начинал, полный надежд, свой путь великого человека, оказавшийся в результате таким бессмысленным. Если пришлось бы давать отчёт себе семнадцатилетнему, Ной сгорел бы со стыда.
И всё же. Всё же.
Однажды он видел Солнце — всего пять минут, всего несколько лучей. Но, говорят, это было результатом работы в том числе и его лаборатории, и, значит, один из этих лучей принадлежал Ною.
У него случилась любовь — такая, что все прежние увлечения он не то чтобы вычеркнул, но вспоминал с усмешкой, как вспоминают на войне детские игры в солдатики.
Он не стал героем, не стал лётчиком, но был человеком. И о серой, никчемной и пустой жизни у него была память. То, чего не было у големов.
Ной перебрался через забор и оказался на огромной залитой бетоном площадке, которая окружала чёрное здание интерната.
Окна были забиты, широкие дверные ручки обмотаны толстой цепью с замком. Ной вспомнил, что это ему уже снилось. Во сне он легко рвал цепь и хозяином заходил внутрь. Ной осторожно подёргал дверь, услышал, как унылым эхом что-то отзывается из-за неё.
Тогда он обошёл здание кругом. Слева от чёрного хода имелось особое окошко, через которое Ной частенько выбирался наружу в своих снах.
Окошко было на месте, заколоченное крест-накрест аккуратными досками. Ной оторвал доски и ногой выбил стекло. Проём был слишком маленьким для взрослого, но Ной, царапая руки и оставляя клочки ткани на рамах, пробрался внутрь. Ладонь его снова стала кровоточить.
Ной щёлкнул зажигалкой и обнаружил, что подвал мало похож на тот, который он помнил и который часто ему снился. Как будто здесь случилась своя собственная война, маленькая, но жестокая. Голые бетонные стены обгорели, пол был усыпан щепками и мусором, ржавый котёл в углу разрублен трещиной на две части. Всюду пыль. Откуда здесь пыль? Ной не видел её много лет. После войны пыль исчезла куда-то, окончательно и бесповоротно.
Ной поднялся по лестнице. Наверху было ещё больше пыли, она щекотала нос и будила в памяти какие-то неясные образы.
Ной шёл по коридору, чёрному, мёртвому, пытаясь вспомнить, как ходил здесь подростком, как здоровался с товарищами, как договаривались они об очередной хулиганской выходке или обменивались найденными за забором сокровищами.
Ничего такого. Пусто. Память предъявляла Ною знакомые картинки, но картинки эти никак не совмещались с тем, что он видел наяву, точно в одной коробке собраны были детали от разных головоломок.
Наконец, пыль сделала своё дело: Ной чихнул. Заскрипела под ногой половица, и этот скрип, знакомый, тонкий, процарапал память — ножом по стеклу.
Вспышка слева — и Ной увидел девятого, которому там, на Луне, оторвало руку по локоть. Новая рука висела плетью и ужасно раздражала девятого. Вот он учится держать в ней сигарету.
Двадцать второй идёт навстречу, опираясь на стариковскую палочку, приволакивает ногу — ещё чужую» непослушную. Ему нужно ходить, двигаться, чтобы мёртвая искусственная нога сделалась живой и настоящей. У окна курит тринадцатый, капитан. У него печальный взгляд, он смотрит на заводской дым в окне, и будто что-то понимает такое, чего не понимает никто другой.
Все они юны, им по семнадцать, не больше. Все они старики, вернувшиеся с войны, на которую два года назад уходили детьми. Пусть и не настоящими, оловянными.
Следующая дверь — в его палату. Над кроватью у окна должна быть надпись, сделанная неверным раненым почерком: «Мы вернёмся домой». Так и есть.
Вот здесь — под этой кроватью, под этой надписью — он, тогда ещё не Ной, тогда ещё номер седьмой, нашёл маленького оловянного солдатика, лётчика, которого оставил когда-то другой солдат. Настоящий человек.
Собрание братства традиционно проходило в китайской комнате музея искусств. Музей был почти полностью разрушен во время войны, а эта комната чудом уцелела. Ной бывал здесь всего пару раз — почти десять лет назад. Китайское искусство осталось прежним — мёртвым и прекрасным. Каллиграфии пели ему со стен какие-то абсолюты. Иногда Ной думал, что стоит изучить китайский язык, и смысл жизни откроется ему, многогранный и всеохватный.
Ной пришёл сюда, потому что у него не было выбора. Выйдя из госпиталя, который он десять лет помнил интернатом, Ной зачерпнул чёрного снега раненой ладонью и смотрел, как снежинки тают в его крови. Он представлял, как появится здесь, в китайской комнате. Как посмотрит всем им в глаза. Чтобы увидеть в их глазах страх. Человек, которым Ной был ещё утром, мог бежать. К мёртвому океану, в подземные лабиринты метро. Человек мог, но не голем.
После Стеклянной ночи фратеры ворвались в научный архив, где надеялись раздобыть личные дела големов и их имена, но ничего не нашли. Ной часто думал: чем закончилось бы всё это, не появись фратер Павел с чертежами Машины — адского механизма, который, по словам создателя, умел отличать големов от людей? Что было в голове у этого юного ещё человека, когда он изобрёл своё коварное устройство? Что должно быть в голове у человека, чтобы придумать охоту? Наверное, голему этого не понять.
Об охоте Ной слышал немало. Обрывки чужих разговоров, сплетни, выдумки. Но было и одно достоверное свидетельство — восторженный рассказ коллеги Наума, убеждённого фратера, который, к слову, сам оказался големом и сделался однажды жертвой Машины.
Он, Наум, рассказывал: раздадут карты. Действительно, раздали. Ною выпала трефовая десятка. Ничего примечательного, на первый взгляд. Но сегодня это была Самая Главная Карта. Почему десятка? Почему трефовая? Даже в такой вечер не дали шанса побыть королём.
Дальше, говорил Наум, бери вино, беседуй с умными людьми, радуйся жизни. Тарталетки непременно попробуй — с укропной начинкой. Тарталетки принесли, но пробовать их Ной не стал. Весь он был пружиной, электроном, требующим движения, ему невозможно было жевать, или пить, или стоять. Он ходил, ходил по комнате, заглядывая в лица. Он искал в них неприятные черты, хотел ненавидеть.
Это были обыкновенные лица, случались даже знакомые. Открытые, ясные, простые. Никакого злодейства, никакого страха. Большинство, как Ной, были здесь впервые или не бывали давно. Они озирались, надеясь увидеть Машину.
Ной тоже озирался. Прячется ли она под полом или в соседнем помещении? Говорили, Машина была такой же неудобной в использовании, какой неудобной была идея равенства людей и големов. Слишком большая, чтобы сделать её передвижной. Слишком капризная, чтобы работать с большой толпой. Слишком чувствительная, чтобы не сбоить от экстремальных эмоций.
Именно поэтому Председателю особенно остроумной казалась придумка фратера Павла, чтобы големы сами приходили сюда. И да, они приходили. Всякий раз уверенные, что големом окажется другой. Ной мог понять их уверенность: его память ещё утром была памятью человека, настоящей и неоспоримой. Но он не мог понять их желания смотреть, как гибнет в ловушке живое существо — пусть даже и голем. Фратер Яков — понимал. Он никогда не разбирался в науке, но человеческую природу знал очень хорошо.
Как работала машина? Что она измеряла? Ходили слухи, будто машина определяет наличие души. Которая, конечно, есть у человека и которой, разумеется, нет у голема. Фратер Павел, создатель Машины, не подтверждал эти слухи, но и не опровергал их.
К кафедре подошёл фратер Яков. Раздвинули занавес, и за кафедрой обнаружилась ниша, в которой, огромная как орган и такая же величественная, помещалась Машина.
Увидев её, Ной отступил на шаг. Ему сделалось нехорошо. Он всё ждал, когда вернётся то самое чувство Жизни, которое испытал он Стеклянной ночью. Ждал, что воздух сделается сладким и настоящим, и он, Ной, вдохнёт полной грудью, прежде чем умереть. Но вместо этого он чувствовал тошноту и жар.
Не зная, куда деть руки, Ной спрятал их в карманы. В левом нащупал своего оловянного лётчика с лицом голема. Достал его и сжал в кулаке. Стало легче.
Фратер Яков жестом призвал к тишине.
— Ну что ж, друзья, начнём. Сегодня особый вечер. С этой точки, с этого вечера начинается наше с вами будущее. Будущее настоящего человечества. Будущее без големов. Ты, последний голем, я обращаюсь к тебе. — Фратер Яков сделал паузу, окинул взглядом комнату. Почти секунду он смотрел прямо на Ноя. — Ты не знаешь ещё своей судьбы, и мне тебя жаль. Но ты должен умереть, чтобы мы навсегда простились с прошлым. С войной. С болью. Будь крепок и держись достойно, солдат.
Полился из стен тоненький — на грани восприятия — свист. Затрещала, заработала за спиной у фратера Якова машина.
Ною показалось, что слыша этот свист, фратеры расступились, как бы освобождая пространство между Ноем и Машиной. Это было не так. Все замерли без движения.
Свист прервался так же резко, как и начался. Из маленькой прорези в деревянном корпусе Машина звонко выплюнула карту, которую фратер Яков взял не глядя. Он делал так уже много раз. И — да, он получал от этого удовольствие.
Фратер Яков усмехнулся лукаво, затягивая паузу. Ни дать ни взять — конферансье из старых шоу. Наконец он перевернул карту, нахмурился. Достал очки, нарочито медленно надел их — они тут же съехали на кончик носа, так что Якову пришлось задрать голову вверх, чтобы посмотреть на карту сквозь окуляры.
Происходящее ужасно раздражало Ноя. Из его смерти проклятый старик делал какую-то клоунаду. Ной собрался уже выступить вперёд и прекратить это представление, когда к Якову подошли двое младших фратеров. Один из них забрал карту из рук фратера Якова и вторую, такую же, из его нагрудного кармана. Это был пиковый король.
Две одинаковые карты. А значит: последним големом машина назвала Председателя. Невозможно. Нонсенс. Единственный из присутствующих, а может — и во всём городе, кто големом быть никак не мог. Слишком стар, слишком человек.
— Тут какая-то ошибка, — сказал фратер Яков и принуждённо улыбнулся. — Где Павел? Позовите его.
Тотчас рядом появился фратер Павел, вездесущий, ловкий, чернокудрый.
— Никакой ошибки, — сказал он почтительным тоном, каким всегда разговаривал с Председателем. — Машина не ошибается.
Председатель оглянулся в поисках своих помощников, те были здесь, но смотрели равнодушно, с места не двигались.
— Что ты несёшь? Какой из меня голем? Я и на войне-то не был!
— Все так говорят. Абсолютно все. Держитесь достойно, Председатель.
— Арестуйте его! Я прекращаю этот балаган!
Председателя никто не слушал. Ему скрутили руки, его невежливо встряхнули, ему помяли пиджак, его Увели. Фратер Павел развёл руками, как бы сообщая, что представление окончено. В комнате было шумно, и в шуме этом почти не было недоумения, точно все только и ждали такого исхода.
Фратер Павел встретился взглядом с Ноем, кивнул, улыбаясь тепло и дружески. И покалеченная Ноева память неожиданно отозвалась на эту улыбку: Ной узнал его. Фратера Павла. Капитана своего лётного звена. Номер тринадцатый стал старше, лоб его рассекли морщины, в чёрных кудрях спряталась седина, но взгляд был прежним — будто он знает что-то, чего не знают другие.
Ещё ничего толком не понимая, Ной улыбнулся в ответ. Он сделал глубокий вдох — воздух был сладкий, настоящий.
Ной подумал о мышке. Он запретил себе о ней думать, когда шёл сюда, но теперь всё было иначе. И разум, освобождённый от оков ложной памяти, собрал, наконец, нехитрую мозаику. Мышка, то, как она изменилась в последнее время, какой неуверенной и далёкой стала. Она не была первой, Ной слышал уже о таком, но это были только разговоры. Подруга коллеги бывшего соседа по общежитию; жена молодого рабочего, которого лично знает сотрудница бухгалтерии; какие-то другие женщины — безымянные и чужие, но наверняка очень красивые в своём неожиданном счастье.
Пусть это будет мальчик, подумал Ной. Я отдам ему лётчика, чтобы он когда-нибудь подарил его своему сыну.