Льва Николаевича во сне каждую ночь преследовал кто-то незнакомый: выпрыгивал из-за деревьев, выскакивал из кустов, находил и в шкафах, и на полатях крестьянских домов. Находил, вытаскивал, приставлял ко лбу или затылку ствол громадного револьвера, и только в самый последний момент что-то мешало этому неизвестному произвести выстрел.
Граф и кричал, и звал на помощь — только никто не приходил, разве что какой-то господин лет сорока с бородкой и лысиной кричал с легкой картавинкой, чтоб не трогали писателя, и называл его отчего-то зеркалом. Да и не Толстого он вовсе защищал, как оказалось, а того самого неизвестного, который был вовсе не неизвестный, а неизвестная.
Баба с револьвером терроризировала великого писателя, будто не достаточно того, что Софья Андреевна целыми днями выматывала его нервы по поводу собственности и авторских прав на все написанное за жизнь.
Лев Толстой пытался спросить у бабы, кто она такая, отчего преследует его так жестоко, но не успевал, просыпался в холодном поту да слезах, маялся целый день только для того, чтобы мучиться ночью.
Потом одновременно случилось два события. Вообще-то, событий было три, но о третьем граф не знал. А вот первые два случились с ним в один и тот же день. Вернее, одно случилось ночью, а второе — сразу после пробуждения, утром следующего дня.
Значит, ночью к графу пришел покойный Антон Павлович. Пришел в своем обычном в летнюю пору светлом костюме, в пенсне своем знаменитом, присел в головах, как принято у врачей, взял Льва Николаевича за руку, посчитал пульс, покачал головой и сказал тихо, без насмешки:
— А помнишь, Лева, я тебе говорил? Ведь говорил же про Анну Каренину, про дочку ее, что если она решит тебя убить, то сделает это непременно. Говорил?
— Говорил? — переспросил великий писатель и тут же сам вспомнил, что действительно, как-то предупреждал его Антон Павлович. — Говорил…
— Вот она и решила, — сказал Антон Павлович. — Ты только подожди немного, совсем чуть-чуть.
Лев Николаевич проснулся, а тут как раз ему и письмо принесли. Большой такой конверт. И, как назло, накануне очередная размолвка вышла у графа с супругой — отказалась она мужниной почтой заниматься, а то никогда не пропустила бы к великому писателю столь страшной эпистолы.
Ровным округлым почерком дама, подписавшаяся Анной Карениной, не то чтобы угрожала прямо, но подробно описывала, что, по ее мнению, стоило бы сотворить с великим русским писателем Львом Николаевичем Толстым. И описывала страшные и жестокие вещи не только легким слогом, свидетельствовавшим об образованности, а и со знанием дела. Указывала, кстати, что, казня преступников в Британии, палач обязательно взвесит висельника, чтобы выбрать нужную длину веревки. Ведь если человек толстый, то при падении в люк длинная веревка даст ему возможность разогнаться настолько, что шея может не выдержать и перерваться, а короткая человеку легкому дает шанс не умереть от сломанного позвоночника, а задохнуться в петле. Далее шли такие подробности, что графа стошнило тут же, в кабинете.
Письма стали приходить каждую неделю. Неизменно подписанные Анной Карениной, со штемпелями разных городов на конвертах. Толстому стало казаться, что дочь героини его романа, словно волчица вокруг овчарни, кружит вокруг Ясной Поляны, то приближаясь, то удаляясь, ожидая удобного момента, чтобы настичь, наконец, выбранную жертву. И жертвой этой был, понятное дело, сам Лев Николаевич.
Конечно, можно было бы обратиться в полицию. Можно было бы, но… Отношения с властями у графа не складывались. Хуже они были только с церковью. Какие бы письма ни предъявил Толстой полиции, идея, что он боится мести Анны Карениной, привела бы его вначале на страницы газет, а потом — Лев Николаевич был в этом полностью уверен — ив сумасшедший дом. И так его странности слишком долго воспринимались как причуды гения, а не доказательствами безумия. Последняя капля переполнила бы чашу.
Этого граф допустить не мог.
Благо еще, что труд доставлять Толстому эти письма взял на себя новый сосед графа, некий Сканаев-Побичевский, Теофил Феликсович.
В первый раз он взял на почте письмо от Карениной, чтобы оказией завезти в Ясную Поляну, а потом, по просьбе графа, стал получать письма регулярно.
С самого начала клетчатый костюм господина, его развязные манеры, пенсне с расколотым стеклом раздражали Льва Николаевича, а через неделю вызывали тошноту, но великий писатель терпел, раз уж Теофил Феликсович выполнял обязанности почтальона, не привлекая внимания домашних.
Но терпение графу давалось нелегко. Явившись с письмом, господин Сканаев конверт отдавал не сразу, а принимался рассуждать о жизни да о высоких материях, пользуясь тем, что Лев Николаевич не мог вот так просто прервать его. Сканаев даже требовал, чтобы граф принимал участие в его рассуждениях, скажем, о природе отрыжки у человека.
Больше всего сосед любил поговорить об исконной подлости человеческой натуры, да еще на примере содержания принесенных писем. Со второго или третьего письма повадился Сканаев-Побичевский конверты вскрывать да с письмом от Карениной знакомиться. И не стеснялся, подлец, этого, а даже заявлял иногда, забывшись, «наше письмо», «нам написала эта безумная баба».
— Вы только представьте себе, граф! — голосом провинциального драматического актера провозглашал Сканаев, размахивая измятым листом бумаги и в волнении поправляя свое мерзкое пенсне. — Что пишет! Только человек бесчестный, позорящий звание дворянина, может так оболгать женщину. Пардон, она пишет — семейную женщину.
Толстой смущенно кряхтел и не отвечал, терпеливо дожидаясь, когда соседу надоест выступать перед ним, и письмо попадет, наконец, к адресату. Но Сканаев-Побичевский никогда не спешил.
Вообще у Льва Николаевича иногда возникало ощущение, что сосед только прикидывается нормальным человеком, что в мозгу у него завелся червяк, безнадежно изъевший мозг дерганому человечку с путаной речью и нелепой внешностью. Но ровно через минуту начинало казаться, что стоящий перед графом человек, несмотря на свою странность, на самом деле — умен и злобен. Специально выбирает темы наиболее болезненные для писателя. И снова все менялось, и теперь Сканаев-Побичевский уже выглядел клоуном, цирковым паяцем, изгаляющимся не над уставшим гением, а над всем миром; человеком, приезжающий раз за разом в Ясную Поляну лишь затем, чтобы насмеяться с самым серьезным видом над высокими идеалами и смыслом всей жизни.
А потом вдруг такой наивностью и детскостью веяло от почтальона-любителя, что умильные слезы наворачивались на глаза Льва Николаевича. Но опять-таки на минуту — две, не больше.
В первую встречу оказалось… или показалось, что Теофил Феликсович даже и не представлял, с кем повстречался, что мужиковатого вида старик с вечно всклоченной бородой и нечесаными волосами — гений и мировая знаменитость.
Вручив графу первое письмо, Сканаев-Побичевский развалился на стуле и принялся рассуждать о том, что все люди, себя нынче писателями именующие, прохвосты и больше никто, что последним стоящим писателем был Козьма Прутков, глубокого ума человек, патриот и философ. А сейчас… Сейчас и почитать нечего.
Толстой смолчал на тот раз и на следующий, когда Теофил Феликсович стал извиняться за свою бестактность и умудрился объяснить, что книг уважаемого хозяина он не читал и читать не собирается, но раз Уж попы его отлучили, значит, граф — человек хороший. Ему бы еще привести в порядок растительность на голове, переодеться во что-нибудь приличное, и его вполне могут принять практически в любом порядочном доме. Во всяком случае, сам Сканаев-Побичевский пригласил бы обязательно, да еще руку бы пожал прилюдно, так как не любит священников.
Сейчас Толстой не выдержал, отобрал нагло, крест-накрест разорванный конверт, достал из него захватанный жирными пальцами лист бумаги и углубился в чтение.
— Вот сами убедитесь, — посоветовал доброжелательным тоном Сканаев. — Извольте — прямо не угрожает, но так и подводит, намекает, я бы сказал. Вот ведь подлость человеческая, нет, чтобы прямо заявить: так, мол, и так, приеду, убью. Застрелю или зарежу. Или даже бомбой взорву. А что? Сейчас бомбу достать — плевое дело. Знаете, сколько с девятьсот пятого осталось тайников? Не знаете? Куча. Сотни и тысячи бомб или револьверов. И окажись эта самая Анна Каренина анархисткой — точно бомбой бы ударила. Хотя я, пожалуй, стрелял бы из револьвера. «Смит-и-Вессон», знаете ли, очень убедительная штуковина. Мне приятель показывал. Да…
Толстой поднял на Сканаева непонимающий взгляд, пожал плечами и снова попытался углубиться в чтение.
— Мне один знакомый фельдшер рассказывал, — не унимался между тем Побичевский, — что научился события в пьесках предугадывать прямо в первом же акте. Если, говорит, висит на стене ружье — точно, обязательно пальнут из него в конце. Или, если кто с мечом придет, от меча, знаете ли… или мечом. Вон, в «Гамлете», в начале принц этот — имя запамятовал — с кинжалом выходит? В конце и сам убивает, и самого пырнули. В «Отелло», опять же в первой сцене у мавра — руки. Черные. И сам черный. Я чуть было с фельдшером не заспорил на спектакле. Говорю, может, все так и закончится хорошо. Детей нарожает, врага победит. Не поверите — рубль поставил и проиграл.
Толстой помотал головой, пытаясь отогнать то ощущение безумия, которое распространял вокруг себя Теофил Феликсович. Строчки письма расплывались перед глазами, двоились и теряли смысл, превращаясь в пустой орнамент, вроде вышивки крестом.
— Да замолчите же вы, в конце концов! — не выдержал Дев Николаевич. — Дайте же мне спокойно прочитать…
— Спокойно? — удивился Сканаев. — Вы можете это читать спокойно? Уважаю. Такая сила воли, такая… такая…
Сканаев, подбирая нужные слова, взмахнул рукой и разорвал письмо, которое граф держал в руках.
— Прошу пардон! — запричитал Сканаев. — Не хотел. Видит бог — не хотел. Хотя для вас, конечно, бог не авторитет, я понимаю…
Толстой задышал часто, с хрипом, приложил рваные края половинок друг к другу и снова попытался читать.
— И снова уважаю, — с неподдельным восхищением произнес Сканаев, снял свое пенсне с треснувшим стеклом, протер и водрузил обратно на нос. — Вот любой другой на вашем месте уже давно бы бушевал, шумел, имея, между прочим, полное римское право. Но вы, вы совсем другое дело, граф! Я как вас увидел, так сразу и подумал — святой! Ну, почти святой, что бы там ни говорили священники. Даже соблазн возник, признаюсь, проверить, как вы насчет левой щеки поступите, если по правой врезать. Еле-еле совладал с собой, честное благородное слово! В жизни только одно-то такого, как вы, видел. В гимназии еще. Мальчик из крестьян к нам в класс каким-то чудом попал… Вот ведь настрадался, бедняга! И тычков ему, и варенья, извините, в ботинок, и мякиш в волосы… Чего только с ним не вытворяли мои однокашники… да и я, если честно. А Платоша Каратаев все молчал, не возражал, к учителям да инспектору не ходил, все, наверное, надеялся, что притерпится, что мы поймем да прекратим… Мы бы и поняли, да поздно. Почки ему отбили или еще что в седьмом классе. Не поверите, на похоронах вся гимназия плакала. Даже я прослезился, хотя в тот вечер его не бил — простудился и не мог принять участия.
Толстой зарычал.
— Вот и подумал, что вы — не Платоша, в вас, извините, зверь есть. Лев, можно сказать. Если бы не ваш, простите, затрапезный вид, так побожился бы я, что вы в армии служить изволили, не ниже поручика. Честное слово! Может, даже артиллеристом были. У вас нет родственников в армии? — Побичевский заглянул в налившиеся кровью глаза собеседника. — А сами?
— Оставьте меня в покое! — выкрикнул Лев Николаевич. — Хотя бы на пять минут!
— На пять минут? Отчего и не оставить? — Сканаев пожал плечами. — Что такое, в сущности, пять минут? Ерунда, вздор! Чушь! А с хорошим человеком пролетают и без того незаметно. Вот я с вами общаюсь, граф, так не то что минуты — часы пролетают словно секунды. А с кем другим… Тянутся минуты, что века. Вы, батюшка, словно книга госпожи Чарской… Читали? Нет? Напрасно. Вот бы у кого поучиться писать! И быстро, и легко… А то ведь нынешние писаки какую моду взяли? Пишут, извините, всякую ахинею, и нет, чтобы про чувства высокие или про приключения. Моду взяли — про жизнь свою писать. И названия выдумывают, одно оригинальнее другого! «Детство», «Отрочество» или еще пошлее — «Юность»! И кому они нужны, писакины детство и юность вместе с отрочеством? Вот «Кабардинка, умирающая на гробе своего мужа» — это да, это дело! Не оторвешься, и слезы прямо ручьями, честное слово!
Толстой смял письмо в кулаках и бросился к дому.
— До свидания, Дев Николаевич! — крикнул ему вдогонку Сканаев-Побичевский. — Я завтра снова приеду, в полдень.
И приехал, так как письма от Карениной приходили ежедневно, с регулярностью газеты.
— Так это вы «Анну Каренину» написали? — передавая вскрытый конверт Толстому и сияя радостной улыбкой, спросил Теофил Феликсович. — И «Воскресение»? А я все думаю, откуда мне ваша фамилия знакома. Вот понимаю, что слышал раньше, а вспомнить не могу. Какая оказия неприятная получилась. Вы уж меня простите, Лев Николаевич, я не нарочно, по необразованности своей. Я же вспомнил, что читал ваши произведения и раньше. Рассказы ваши опять же читал. «Упырь», «Знак вампира», что-то там про триста лет… Всем классом зачитывались, ночью, извиняюсь, в нужник выйти боялся, все вампиры мерещились…
— Эти рассказы, — с трудом сдерживая дрожание губ, проговорил граф, — написал не я. Их написал Алексей Константинович Толстой.
— Что, правда? — опешил Теофил Феликсович. — Не обманываете вы меня из ложной скромности? Точно не вы?
— Не я! — отрезал граф и достал из конверта письмо.
— Скажи пожалуйста… — Побичевский присел на пенек, поскольку разговор происходил на опушке леса и стульев поблизости не было. — Так опростоволоситься… Вы уж меня простите…
Толстой отмахнулся небрежно, полностью поглощенный содержанием очередного письма.
— «Упыря», значит, не вы написали, — чуть ли не с обидой в голосе протянул Теофил Феликсович. — А я еще и подумал, зачем автору таких шедевров начинать всякую ерунду про адюльтер да про гулящих женщин писать? И если бы хоть с подробностями какими, там, про белье нижнее, хотя бы… Мой приятель, пристав, показывал реквизированные открытки и книжицы забавные. Их в Киеве делают да по двадцать пять копеек продают. Так там, я вам скажу, есть что почитать и посмотреть. «Баню» читать не доводилось? Про то, как барин с крестьянками в баньке вроде как парился? Не читали?
Толстой вздохнул.
— А я вам завтра принесу, — пообещал Побичевский. — Привезу письмо и книжицу привезу. Только вы уж двадцать пять копеек мне приготовьте. Или даже двадцать — своему человеку мне никак невозможно за читанное, как за новое, деньги брать. Почитаете, может, чего потом сами напишете… Вот вам и денежка в карман. Реальный, я вам скажу, заработок.
— У меня, боюсь, не получится, — процедил холодно Лев Николаевич. — Ни «Вампир», ни «Упырь», ни веселые ваши рассказики…
— Наверное, что и так, — тут же согласился Теофил Феликсович. — Не получится, оно и понятно. Молния, она в одно место дважды не бьет. Если уж был среди Толстых один гениальный писатель, то откуда же второму взяться? Без обиды, Лев Николаевич. Я без умысла вам это говорю, а как чувствую и понимаю. Я человек прямой. Не то чтобы вы совсем бесталанны, но нет в вас эдакой, знаете, народности. Чтобы каждая кухарка прочитала да поняла. Ну и я, как человек, классическому образованию не чуждый — гимназию все-таки закончил, — вынужден вам заметить, что не все в романах ваших, так называемых, хорошо со стилем. Вот, в «Анне Карениной» обратил внимание, как вы изволили ошибочку по недосмотру допустить…
— Какую ошибочку? — низким, рокочущим голосом спросил Лев Николаевич.
— А вот какую. — Побичевский откашлялся. — Там у вас в первом томе, извиняюсь, когда господа в ресторации или в номерах — уж не помню точно — кушать изволят и выпивают…
— И что?
— У вас там певичка упоминается французская…
— И?!
— Так у вас написано, что у нее блондинистое лицо.
— Ну, блондинистое и что такого?
— Так ведь блондинистый — это цвет волос, извиняюсь. Это что ж выходит — все лицо у нее волосами белыми покрыто? Болонка она, что ли, или последняя из псоглавцев? — Интерес на лице Побичевского отразился неподдельный, словно он и вправду ожидал разъяснения подробностей внешнего облика блондинистой певички. — Нет, в цирке мне доводилось видеть бородатую женщину, ну, так вы бы и написали в романе, что не певичка, а бородатая баба из французского цирка. Тогда бы и претензий к вам не было…
Толстой выронил письмо, наклонился за ним и долго, словно слепой, шарил рукой по траве.
— Да вы не отчаивайтесь так, граф! — Теофил Феликсович даже позволил себе похлопать Толстого по плечу. — Это все от торопливости получается. Сейчас все торопятся. Вот и вы небось поскорее написать хотели. Шутка ли сказать — столько страниц исписать, Да чтоб благоглупостей не допустить и ошибок.
Глаза Сканаева вдруг приобрели выражение, какое бывает у ученых, сделавших неожиданно для себя великое открытие.
— А вы вот что сделайте, Лев Николаевич! — торжественно провозгласил Сканаев. — У вас жена ведь есть? Есть ведь супруга, я знаю. Я ее даже видел. Очень хорошее впечатление на меня произвела. Моложавая такая, серьезная. Умная, наверное, как для женщины. Так вы вот что сделайте, граф: вы заставьте ее ваши романы переписывать. Раз, другой, третий — сколько надо. Все равно у нее времени свободного много, не кухарка, чай, вот пусть и переписывает да перечитывает. А если и после шестого раза ошибка какая проскочит, так, значит, ленивая у вас супруга — вы ей, для начала, для острастки, ручкой приложите. Не сильно да не по лицу, боже упаси! Или вот ремень кожаный возьмите да по мягкому, простите, месту, и всыпьте, в количестве допущенных ошибок. Оно и лучше станет. Точно вам говорю — лучше, чище, грамотнее. И вам за свои произведения не стыдно будет, можно будет людям образованным показывать, не стесняясь.
Толстой ушел, ничего не сказав, но на следующий день снова явился на условленное место за письмом. И снова терпеливо сносил то, что говорил ему Теофил Феликсович Сканаев-Побичевский. И снова. И снова.
Прошло лето, началась осень.
Двадцать шестого октября Сканаев-Побичевский явился на встречу всклоченный больше обычного и протянул — сам, без напоминаний — графу конверт дрожащей рукой.
— Что там? — спросил граф неожиданно севшим голосом.
— Это все! — тихо, трагически произнес Сканаев.
— В каком смысле — все? — спросил дрогнувшим голосом великий русский писатель.
— Вы помните, я вам про своего приятеля-фельдшера и про ружье рассказывал? — зачем-то шепотом, наклонившись к самому уху графа, спросил Сканаев.
— П-помню…
— Так вот, она уже ружье со стены сняла, почистила да зарядила, — прошептал Сканаев. — И крадется сюда, чтобы вас выделить, честное слово.
— Бросьте, — сказал граф, письма однако же в руки не взяв. — Не может такого быть.
«Может!» — голос покойного Антона Павловича прозвучал в голове у Льва Николаевича.
— Как не может! — вскричал Теофил Феликсович. — Еще как может! Мужчина — существо наделенное разумом — может угрожать полгода, но убивать не станет, ибо сообразит, чем это для него обернуться может. Одно дело — убить в порыве страсти, так сказать, а вот так, загодя угрожать да запугивать, а потом взять на прицел и пустить в лоб пулю двенадцатого калибра — увольте, мужчинам это не свойственно. А женщина… Та будет угрожать до тех пор, пока сама себя и не убедит — обязательно убить надо. И приедет черт знает откуда, и убьет, смею вас заверить. Вот и эта написала — больше писем не будет, доживайте отпущенный вам век с мыслью о неизбежном наказании… Вот, сами извольте видеть.
Толстой посмотрел туда, куда тыкал указательный палец Побичевского, окаймленный грязным полукругом под ногтем.
— Видите?
— Но, возможно, она имеет в виду, что больше не будет писать, переложив наказание на мою совесть… — неуверенно предположил граф. — Угроза, так сказать, морального свойства…
— Совесть? Какая совесть! — провозгласил с сарказмом Сканаев. — Где вы сейчас видели совесть, спрошу я вас? Вот даже вы, извиняюсь, приличный человек, можно сказать — граф, а не посовестились стырить, простите, у проститутки роман. Так ведь Анна Каренина писала ранее…
— Да не воровал я, — слабым голосом простонал граф, глядя на проклятые строчки. — Я использовал их как основу, как толчок, не более того. Вы бы почитали, что там было написано! Я ведь писал о ее страданиях, о страданиях ее обольстителя… А у нее — что он, куда и как ей… ее… в какой позе и за какую плату. Как он хрюкал над ней или ее переодевал в детское платье… Грязь одна.
— Грязь? — изумился Сканаев. — Не грязь, а жизнь! Самое интересное-то вы и выбросили, бедный Лев Николаевич. Все-то вы умудряетесь мимо самого важного и проскочить. В «Отце Сергии», раз уж все равно у вас с церковью неладно, так и описали бы, как он купеческую дочь-то излечивал. В подробностях бы и описали. И дворяночку ту, из-за которой он пальца лишился, тоже бы подробнее — как она его соблазняла, ножкой там, попкой, извините за выражение. Вы ж все равно про это писали, только смелости вам не хватило. И в «Анне Карениной» ведь тоже было где разгуляться. Было же! И с певичкой блондинистой, и с Вронским. У вас там Левин все в лес ходил, то про веревочку думал, то про ружье. Брал бы с собой супругу в лес, и не пришлось бы про самоубийство размышлять. Или, если без жены, так по селянкам. Сами-то вы небось большой ходок по крестьянкам были? Ведь были же? Признайтесь!
Толстой потупил взор.
— Так чего стыдиться? Писали бы все, как есть. Я же вам давал «Баню» читать…
Толстой покраснел и что-то еле слышно сказал.
— Не расслышал я, извините. — Сканаев приложил руку к уху. — Ась?
— Это я его написал, в молодости… — пробормотал Толстой.
— Что вы говорите! — восхитился Побичевский. — Ведь можете, когда хотите! Такой талантище в землю зарыли! Там ведь все по правде описано? Как было?
— Ну… — протянул Лев Николаевич.
— А от церкви вас отлучили, между прочим, не за это! — сказал Теофил Феликсович. — И убьют теперь не за аморальность, а по желанию бабы, сошедшей с ума. Не обидно ли?
— Но почему же непременно убьют? — Толстой побледнел. — Может, только путает? Или не найдет…
— Как же — не найдет! Сами же как-то говорили, что письма из Америки приходят с адресом «Россия, Толстому». Если бы кто написал, к примеру, Сканаеву-Побичевскому, и не в Россию даже, а в Тульскую губернию — не дошло бы письмо. А тут ей каждый подскажет. Чтобы женщине помочь и писателю приятное сделать. Сюрприз, так сказать. Она, может, уже возле дома сидит, револьвер наладила и ждет. Или кинжал.
Толстой посмотрел на свой дом, видневшийся вдалеке, зябко поежился.
— Вы полагаете…
— Бежать вам надо, вот что я полагаю, — твердо сказал Сканаев. — Все бросайте и бегите.
— Прямо сейчас? — спросил совсем растерявшийся великий писатель.
— Ну… Не прямо сейчас. Я, давайте, к дому подойду, гляну, если никого нет — я вам рукой махну. Так вы сразу в дом бегом, деньги там возьмите, оденьтесь потеплее. Ходите в чем попало, я смотрю, — простудитесь в один миг. Схватите воспаление легких — так дней в десять и сгорите.
— Может, я с собой доктора Маковицкого возьму? — предложил Толстой.
— Возьмите, — разрешил Теофил Феликсович. — Хуже все равно не будет. И вы особо не спешите — день-то у вас еще наверняка есть. Решите, куда поедете. На Юг, может, или еще куда. Справьтесь по поводу билетов. А потом, до рассвета, никого не предупреждая, хватайте своего доктора и… В дорогу, граф, в дорогу! У вас, кстати, чего-нибудь вроде «Бани» от талантливой юности не осталось?
Двадцать восьмого октября в три часа ночи граф Толстой разбудил своего доктора, и они вместе ушли из Ясной Поляны. Толстой полагал, что ушел незаметно, но сосед его, Теофил Феликсович Сканаев-Побичевский, не пропустил этого драматического момента, стоял на опушке леса как раз напротив ворот и, скрестив на груди руки, наблюдал, как две фигуры бредут по раскисшей земле прочь от теплого дома в темноту.
— С другой стороны, — пробормотал Сканаев, поправляя пенсне, — за убийство ее бы точно повесили. Хотя графа, конечно, жалко.
Седьмого ноября граф Лев Николаевич Толстой скончался от воспаления легких на станции Астапово. В забытьи он все время бормотал что-то о том, что она его все равно убила бы. Доктор, зная тяжелую обстановку в доме, думал, что это граф о своей супруге.