«Борис Годунов». Сочинение А. Пушкина

Беседа старых знакомцев

Слава, нас учили, дым:

Свет — судья лукавый!

Жуковский


Случай, сделал меня известным князю, сохранившему от времен екатерининских барскую пышностъ и барское меценатство к ученой братии, которое, не в осуд нашему просвещению, начало ныне выходить из моды. В прежние годы, когда он сам был помоложе и поретивее, у него отделен был особенный день в неделе, который посвящался исключительно грамотеям и писакам,

Прозаистам и поэтам,

Журналистам, авторам,—

приглашаемым и угощаемым,

Не по чину, не по летам,—

а по доброму изволению хозяина.

Гостей было уже много, когда я вошел в высокие чертоги его сиятельства. Не имея никакого права на известность, я не мог возбудить никакого внимания своим прибытием; а моя природная застенчивость воспрепятствовала мне призвать на себя любопытство. Я остался незаметным. Из угла, представившего мне тихое и безмятежное убежище, усмотрел я только одно знакомое лицо, между множеством присутствующих. Это был мой старинный приятель Тленский. Он беседовал жарко с одним молодым офицером, перед большою картиною, на которую весьма нередко простирал указательный перст свой. Глаза наши встретились. Мы приветствовали издали друг друга зевесовским мановением; но не прежде сошлись вместе, как по приглашении идти в столовую. «Сидеть вместе»,— сказал он мне, пожав руку мимоходом. Я последовал за ним; и, при занятии мест вокруг стола, успел втереться подле него, по правую руку.

Мои скудные сведения в гастрономии лишают меня возможности представить подробное описание обеда, которое не было б, конечно, без занимательности. Я не припомню даже и числа блюд, ибо занимался более слушаньем, чем кушаньем. По общим законам слова, равно господствующим при составлении домашней беседы, как и при образовании целой системы языка народного, разговор начался с односложных междуметий, развился потом на фразы и, уже при конце обеда, посыпался беглым огнем общего собеседования. Говорили прежде о холере; потом о театре; перешли было к политике; но один почтенный, пожилых лет человек, у которого я заметил признаки камергерского ключа, перервал вдруг речь и сообщил разговору другое направление.

— Я думаю,— сказал он, вытираясь салфеткою после жирного соуса и наполняя рюмку свою вином,— я думаю, что все беды происходят от ученых и стихотворцев. Ma foi[40], это пренеугомонные головы. Мой Jeannot — хоть бы например — с тех пор как вышел из пансиона и начал писать в альбомы, сделался ни на что не похож. Такую несет дичь!

— Извините, ваше превосходительство,— возразил сосед его с красным воротником на синем фраке.— Вы напрасно изволите смешивать ученых с стихотворцами.

— А «Борис Годунов?» — подхватил один из собеседников.

— Не говорите вы об этом несчастном произведении!— перервала дама.— Я всегда краснею за Пушкина, когда слышу это имя!.. Чудное дело!.. Уронить себя до такой степени... Это ужасно!.. Я всегда подозревала более таланта в творце «Руслана и Людмилы»: я им восхищалась.. но теперь...

— Не угодно ли выслушать прекрасные стишки, которые я нарочно выписал из одной петербургской газеты в Английском клубе? — сказал один молодой человек, у которого отпущенная по моде борода мелькала из-под широкого, вышедшего из моды, галстука.— Это насчет «Бориса Годунова»!..

— Прочти-ка, прочти! — вскричал хозяин.— Я люблю до смерти эпиграммы и каламбуры...

Молодой франт приосанился, вынул из кармана маленькую бумажку и начал читать с декламаторским выражением:

И Пушкин стал нам скучен,

И Пушкин надоел,

И стих его не звучен,

И гений охладел.

«Бориса Годунова»

Он выпустил в народ:

Убогая обнова,

Увы! на Новый год!


Все захохотали и многие закричали: браво! прекрасно! бесподобно!

— И это напечатано! — сказал наконец камергер.— Ну, Пушкин... Капут!.. Да и давно бы пора!.. А то — вскружил головы молокососам ни за что, ни про что. Мой Jeannot — например — бывало, только им и бредит...

— Я всегда сомневался, чтобы у него был истинный талант,— сказал один пожилой человек, в архивском вицемундире.

— А я часто и говоривал,— промолвил другой.

— Признаюсь,— сказал третий,— я и не говорил и не думал; но теперь начинаю думать и готов сказать...

Я толкнул в свою очередь Тленского. «Что ж ты молчишь,— прибавил я ему потихоньку на ухо.— Ведь вашу тысячу рубят!» Тленский молчал, утупив глаза в тарелку...

Мы вошли в кабинет. На столе, как нарочно, лежал экземпляр «Бориса Годунова», разложенный на «сцене в корчме». Я взял книгу и обратился к Тленскому, набивавшему для меня трубку:

— Читал ли ты всего «Бориса»?

Тлен. Читал!

Я. Ну что же?

Тлен. Что, брат! я соглашаюсь совершенно с тобою! Такая дрянь, что невольно дивишься и краснеешь: как мог я до сих пор не быть одного с тобою мнения...

Я. Но почему ты знаешь, одного ли я мнения с тобою...

Тлен. (повалясь на диван). О! твои странности мне не в диковинку. Ты любишь плавать против воды, идти наперекор. общему голосу, вызывать на бой общее мнение. Тогда, как все благоговело перед Пушкиным, ты почитал удовольствием и честию нещадно бранить его, но теперь, когда он пал и все ополчается против него, ты себе наверное поставишь в удовольствие и честь принять его под свою защиту. Но — поверь, что хлопоты твои пропадут понапрасну. Защищения твои будут иметь такой же успех, как и нападки. Глубоко падение Пушкина: «Борис Годунов» зарезал его, как Димитрия-царевича,— а ты хочешь играть роль Шуйского!.. Право — не утвердить тебе на нем венца, коего похищение начинает становиться слишком ощутительно...

Я. А ты с братиею — верно, хочешь разыгрывать самозванца? Дело не дурное!.. Но — оставим аллегории!.. Скажи мне ясно и определенно, за что несчастный «Борис» упал у вас так в курсе?..

Тлен. Да помилуй! Что это за дребедень?.. Не сумеешь, как назвать ее... Не то трагедия, не то комедия, не то — черт знает что!..

Я. Ге! ге! ге! Так и ты начал разбирать имена!.. А между тем — не ваша ли братия называла прежде школьным дурачеством всякое покушение подводить произведения новейшей романтической поэзии под разрядный список старинных классических учебников?.. Сшутил же над вами Пушкин шутку пробелом, который сидел на заглавном листке «Бориса Годунова»!.. Теперь извольте поломать свои залетные головы...

Это — ряд исторических сцен... эпизод истории в лицах!..

Тлен. Очень хорошо! Так это — исторические сцены!.. Но, мне кажется, что всякое изящное произведение должно иметь органическую целость... поэтический ensemble[41]...

Я. Без сомнения.

Тлен. Ну — а есть ли хотя тень целости в этой связке разговоров, которая соединена в один переплет под именем «Бориса Годунова»? А «Годунов»?.. Смех, да и только!.. У него конец в середине, а начало — бог весть где...

Я. Как так!..

Тлен. Да так!.. Как называется вся пиеса? «Борис Годунов»!.. Стало быть, он — Борис Годунов — должен составлять ее содержание, должен быть ее героем! и что же?.. Борис Годунов умирает: а эти исторические сцены все еще тянутся и морят терпение...

Я. Так тебя это соблазняет, любезный! А по-моему, здесь не только не на что негодовать, но не над чем и задумываться. Дело все состоит в том, что ты не понимаешь надлежащим образом идеи поэта. Не Борис Годунов, в своей биографической неделимости, составляет предмет ее, а царствование Бориса Годунова — эпоха, им наполняемая, мир, им созданный и с ним разрушившийся,— одним словом — историческое бытие Бориса Годунова. Но оно оканчивается не его смертию. Тень могущественного самодержца восседала еще на престоле московском в краткие дни царствования и жизни Феодора. Борис умер совершенно в своем сыне. Тогда начался для Москвы новый перелом, новая эра: тогда — не стало Годунова...

Тлен. Но, в таком случае, подлежало бы начать гораздо ранее. Борис царствовал задолго до вступления своего на престол московский...

Я. Не царствовал, а царевал — это правда! Борис-правитель имел, конечно, всю царскую власть в руках своих: он ведал самодержавно землю русскую из-за слабого Феодора; но был рабом старых форм московского быта и не дерзал преступать их. Отсюда — царствование сына Иоаннова, несмотря на то что держалось рукою Борисовою, не представляет никакого изменения в физиономии царства Московского. Это была благочестивая панихида по Грозном — не более! Борис зачал новую жизнь для себя и для Москвы тогда, когда утвердил на себе венец, который прежде держал на главе Феодора. С того времени начинается его историческое существование: с того времени должен он являться на позорище...

Тлен. И явился на позор в сценах Пушкина...

Я. Извини, любезный!.. Это именно и составляет их достоинство, что сей колоссальный призрак наших средних времен, облеченный всею прелестию романтической фантасмагории, представлен в них так, как доселе еще не бывало. Величие гения Борисова расстилается гигантскою тенью в скудных воспоминаниях нашей истории: но глубина сей исполинской души занавешена еще мрачным покровом. Что совершалось в сокровенных ее пещерах тогда, когда Москва, выплакавшая себе царя, должна была, вместо ожидаемого успокоения, испытать под ним всю тяжесть тиранства, которое было тем убийственнее, чем скрытнее и лукавее?.. Ужасен ропот современников, так верно переданный Пушкиным:

Что пользы в том, что явных казней нет,

Что на колу кровавом всенародно

Мы не поем канонов Иисусу,

Что нас не жгут на площади, а царь

Своим жезлом не подгребает углей?

Уверены ль мы в бедной жизни нашей:

Нас каждый день опала ожидает,

Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,

А там в глуши голодна смерть иль петли?

. . . . . . . . . . . . . .

Легко ль, скажи: мы дома, как Литвой,

Осаждены неверными рабами:

Все языки, готовые продать,

Правительством подкупленные воры.

Зависим мы от первого холопа,

Которого захочем наказать.


И между тем это было царствование того же самого Бориса, который, при торжественном вступлении своем на престол, клялся разделить свою рубашку с подданными!.. Откуда ж произошла столь ужасная перемена? История представляет только действия, совершающиеся на авансцене жизни: поэзия может приподнимать кулисы и указывать за ними сокровенные пружины, коими движется зрелище. Я не говорю, чтобы Пушкин угадал истинную тайну души Борисовой и надлежащим образом понял всю чудесную игру страстей ее. Сердце Годунова требует еще глубокого испытания. Был ли это вертеп злодейства, совлекшего с себя личину при сознании своего всемогущества... или, может быть, пучина властолюбия, неразборчивого на средства для сокрушения встречаемых им препятствий?.. Пушкин принял средину между сими двумя крайностями, на которой держал себя и Карамзин,— хотя, может быть, сия средина не есть еще золотая. На его глаза, душа Бориса была не что иное, как отшельническая пустынь виновной совести, борющейся с призраками преступления, кои всюду ее преследуют: и с этой точки зрения, коей верности я совсем защищать не намерен, лицо Годунова, если не совершенно отделано, то, по крайней мере, резко очеркнуто в сценах Пушкина. Я недоволен первою из них, где Борис является с патриархом и боярами. В ней лицо его не имеет никакой выразительности: и — слишком благоговейное воззвание к тени Феодора, которое могло быть только следствием необходимого этикетного притворства:

О праведник, о мой отец державный,—

не будучи пояснено выражением истинных чувствований Бориса, бросает на него мрачную тень низкого лицемерия. Настоящий его характер, по образу воззрения поэта, обнаруживается во всей наготе вторым монологом, после тайного совещания с кудесниками. Здесь он вынуждается приподнять сам пред собой завесу, под которою таится червь, неусыпно изъедающий его душу:

Я думал свой народ

В довольствии во славе успокоить,

Щедротами любовь его снискать —

Но отложил пустое попеченье;

Живая власть для черни ненавистна.

Они любить умеют только мертвых,

Безумны мы, когда народный плеск,

Иль ярый вопль тревожит сердце наше!

Ах, чувствую: ничто не может нас

Среди мирских печалей успокоить;

Ничто, ничто... едина разве совесть —

Но если в ней единое пятно,

Единое случайно завелося;

Тогда беда: как язвой моровой

Душа сгорит, нальется сердце ядом,

Как молотком стучит в ушах упрек,

И все тошнит, и голова кружится,

И мальчики кровавые в глазах...


Эта последняя черта, конечно, слишком жестка: я бы посоветовал ее оставить. Но — вот пламя, пожирающее душу Бориса, которое отливалось багровым заревом на все Московское царство!.. Теперь далее!.. Насильственное спокойствие царского величия подавляет внутренний мятеж подозрений, взволновавшихся в сердце Бориса при слухах о новой смуте. Имя Димитрия, подобно электрической искре, мгновенно взрывает их вулканическое скопление.

Димитрия!.. как? этого младенца?

Димитрия!.. Царевич, удались.

Димитрия!. . . . . .

...Взять меры сей же час;

Чтоб от Литвы Россия оградилась

Заставами; чтоб ни одна душа

Не перешла за эту грань; чтоб заяц

Не прибежал из Польши к нам; чтоб ворон

Не прилетел из Кракова! Ступай!..


Вслед за сим, я опять не хотел бы встретить насильственного смеха, коим поэт заставляет Бориса удушить свое смятение в собственных глазах и в глазах Шуйского: смех этот слишком искусствен; и притом мы слыхали его в «Коварстве и любви» Шиллера*. Но передышка его, после убийственного описания смерти Димитрия, которое он осужден был выслушать, имеет опять истинное достоинство:

Ух, тяжело!.. дай дух переведу —

Я чувствовал: вся кровь моя в лице

Мне кинулась и тяжко опускалась...

Так вот зачем тринадцать лет мне сряду

Все снилося убитое дитя!

Да! да — вот что! теперь я понимаю.

. . . . . . . . . . . . .

Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!..


Должно сознаться, что Борис, под карамзинским углом зрения, никогда еще не являлся в столь верном и ярком очерке. Посмотри даже на мелкие черты: они иногда одною блесткою освещают целые ущелия души его! Не обнажает ли пред тобой всю прелесть простосердечия ума великого— богатого силою, но обделенного образованием — этот добродушный вопрос его царевичу:

А это что такое

Узором здесь виется!..

Или... не слышишь ли ты в этом медленно раскатывающемся взрыве — коим оканчивается глухая исповедь князя Шуйского — весь ужас бури, клокочущей в душе его:

Подумай, князь! Я милость обещаю.

Прошедшей лжи опалою напрасной

Не накажу. Но если ты теперь

Со мной хитришь, то головою сына

Клянусь — тебя постигнет злая казнь,

Такая казнь, что Царь Иван Васильич

От ужаса во гробе содрогнется.


А!.. Что ты на это скажешь?.. Или — ты спишь никак...

Тлен. Совсем нет! я, напротив, тебя заслушался! продолжай, продолжай!.. Переметывай кадило...

Я. Да я совсем не шучу с тобой. Что ты на это скажешь?

Тлен. А — что ж такое! Если б Борис сам и действительно был представлен хорошо Пушкиным — так разве он один там только. Ну — а прочая святая братия...

Я. Шуйский представлен мастерски — отлично!.. Бесстыдная угодливость царедворца выливается ярко на всех его речах и поступках. Ему не стоит ничего отпереться от собственных слов пред прямодушным Воротынским; он выманивает у Пушкина тайну о самозванце и сам несет ее к Борису. Ничто не могло дать лучше и вернее об нем понятия,, как эти слова Бориса, задержавшие клятвы, на которые он готов был рассыпаться:

Нет, Шуйский, не клянись,

Но отвечай!..

Тлен. Ну — любезный! очень вижу я, что тебе хочется, наперекор всем, сделать из «Годунова» chef-d’œuvre[42] нашей поэзии...

Я. Ничего не бывало! Я хочу только обличить твою несправедливость к произведению, которое нисколько не унижает таланта, коему обязано бытием своим. Недостатки его, может быть, для меня гораздо более ощутительны, чем для тебя самого...

Тлен. А!.. так это солнце имеет же для тебя свои пятна!.. Укажи-ка их мне, пожалуйста! Я догадываюсь наперед, что это должны быть такие вещи, в коих мы, профаны, находим следы гения Пушкина. Тебя надобно ведь понимать наизнанку...

Я. Зато я сам смотрю с лица на дело!.. Существенный недостаток «Бориса» состоит в том, что в нем интерес раздвоен весьма неудачно; и главное лицо — Годунов — пожертвовано совершенно другому, которое должно б играть подчиненную роль в этом славном акте нашей истории. Я разумею Самозванца. Как будто по заговору с историей, поэт допустил его в другой раз восстать на Бориса губительным призраком и похитить у него владычество, принадлежавшее ему по всем правам. Лицо Лжедимитрия есть богатейшее сокровище для искусства. Оно так создано дивною силою, управляющею судьбами человеческими, что в нем история пересиливает поэзию. Стоит только призвать на него внимание — и тогда все образы, сколь бы ни были колоссальны и величественны, должны исчезать в фантастическом зареве, им разливаемом, подобно как исполины гор исчезают для глаз в пурпуре неба, обагренного северным сиянием. А потому тем осторожнее и бережнее надлежало поступать с ним поэту, избравшему для себя героем Бориса. Это дивное лицо следовало поставить в должной тени, дабы зрение не отрывалось им от законного средоточия. Но у Пушкина, по несчастию, Самозванец стоит на первом плане; и — Борис за ним исчезает: он становится посторонним незаметным гостем у себя дома. Музы наказали, однако, сие законо-преступное похищение в поэзии, точно так же как наказано оно роком в истории. Самозванец выставляется только для того, чтобы показать свою ничтожность. В сценах Пушкина, так же как и на престоле московском, он ругается беспрестанно над своей чудной звездой, как бы нарочно изученною бесхарактерностью. Возьми самую первую сцену, где он является на позорище... сцену в келье Пимена...

Тлен. Ну так! Самая лучшая сцена, какая только есть во всем «Годунове»...

Я. По наружной отделке — не спорю! Но тем для ней хуже!.. Я согласен, что эта сцена, взятая отдельно, есть блистательнейшее произведение поэзии. Она горит мыслями, кипит чувством. Но, по несчастию, ей недостает самой простейшей и самой важнейшей вещи — исторической истины. Ну возможно ли, чтобы старец Пимен, сколь ни много видел он при дворе Иоанновом, мог восторгнуться до того высшего взгляда на судьбы человеческие, которого из всех нынешних французских и немецких систем не мог вычитать, при всей своей досужести, так называемый историк русского народа?[43] Сии высокие мысли:

Минувшее проходит предо мной —

Давно ль оно неслось событий полно,

Волнуяся, как море-океан?

Теперь оно безмолвно и спокойно:

Не много лиц мне память сохранила,

Не много слов доходит до меня,

А прочее погибло невозвратно!


сии высокие мысли — хотя поэт и старался переложить их на древнее русское наречие — обличают в смиренном чудовском отшельнике наследника идей Гердеровых*. Прекрасно, да — не на месте!.. Но оставляя это, как промах, слишком выкупаемый своим относительным достоинством, я не могу извинить ничем той неверности и того беспрестанного противоречия с самим собой, которое представляет лицо Лжедимитрия. В первой сцене, о которой я теперь говорил, он является пламенным энтузиастом, летающим дерзкими мыслями по поднебесью, но между тем еще носящим на себе печать детской простоты, нарезанную иноческим послушанием. В «корчме на литовской границе» — он уже отчаянный разбойник, изученный всем приемам опытного преступления. Непосредственно вслед за тем, у князя Вишневецкого — беглый чудовский монах витийствует пышными фразами о высоком значении поэзии:

Я верую в пророчества пиитов.

Нет, не вотще в их пламенной груди

Кипит восторг: благословится подвиг,

Его ж они прославили заране!


А молодой Курбский?.. Разве это не собственное создание Пушкина?.. И какое еще создание... О! я не могу без умиления повторять этого трогательного излияния, в коем так светло отражается душа чистая, полная святою детскою любовью к родине:

Вот, вот она, вот русская граница!

Святая Русь! Отечество! Я твой!

Чужбины прах с презреньем отрясаю

С моих одежд, пью жадно воздух новый:

Он мне родной! теперь твоя душа,

О мой отец, утешилась и в гробе.

Опальные возрадуются кости!

Блеснул опять наследственный наш меч,

Сей славный меч — гроза Казани темной,

Сей добрый меч — слуга царей московских!

В своем пиру теперь он загуляет

За своего надежу — государя!..


А!.. Это для меня выкупает почти «Нулина»...

Тлен. Толкуй себе, толкуй!.. «Нулина»-то и поныне читают с жадностью: а о «Борисе» — спроси-ка у публики...

Я. Публики! Будто неизвестна наша публика?.. Правду сказать, Пушкин сам избаловал ее своими «Нулиными», «Цыганами» и «Разбойниками». Она привыкла от него ожидать или смеха, или дикости, оправленной в прекрасные стишки, которые можно написать в альбом или положить на ноты. Ему вздумалось теперь переменить тон и сделаться постепеннее: так и перестали узнавать его!.. Вот тебе разгадка холодности, с которою встречен «Годунов»! Он теперь гудит, а не щебечет. Странно было и для меня такое превращение: но я скоро признал Пушкина. Поэт только переменил голос: а вам чудится, что он спал с голоса...

Загрузка...