Сначала звонок был частью сна. Солнечная веранда, скрипка в руках жирного румына, её собственные загорелые ноги, притопывающие в такт мелодии. Она успела заказать мороженое и сказать сидевшему с ней, что она просто счастлива, после стольких лет он нашёл её, и они снова вместе, и вообще всё хорошо и будет хорошо всегда. И успела порадоваться, что эти годы никак не отразились на форме её смуглых ног, да и двигалась она легко, словно бы летала. Да она и летала. Стоило слегка поджать ноги в чуть жмущих чёрных лодочках, и она подвисала над танцполом (как она там оказалась, только что вроде бы сидела за столиком), инерция движения несла её по воздуху, разве что требовалось некоторое мышечное усилие, как, к примеру, на качелях или в воде, из-за чего побаливали икры. Чувство совершенного, абсолютного счастья; всё, о чём ты столько лет тосковала, сейчас вот, рядом с тобой, на расстоянии вытянутой руки. Никто никогда не сможет отобрать. Крохотная бодрствующая часть сознания подсказывала, что такое уже снилось, но Он всё время ускользал, должен был прийти, но не приходил или приходил, но делал вид, что не замечает её, что они незнакомы, так надо было для конспирации — какой конспирации? — и что и на этот раз Он ускользнёт, как ускользал всегда. Но другая часть сознания, сонная, возражала, говорила, что нет, на сей раз всё будет иначе. То были сны, а это наконец-то реальность.
И вынырнула из этого тепла и света и аж взвыла, это опять был сон, да ещё так нагло захлопнувшийся перед самым носом. А что её, собственно, разбудило?
Под одеялом она угрелась, там царило её персональное уютное лето. Она всегда очень тепло укрывалась на ночь, именно потому зимой ей всегда снилось лето, а летом снилось хрен знает что или вообще ничего, потому что летние ночи светлы, и длинны и одиноки, и она ворочалась на сбитой жаркой простыне и не могла заснуть. А вот зимой засыпала сразу. К тому же по вечерам теперь она выпаривала всякие ароматические масла, купила в аптеке, поддавшись внезапному порыву, такую керамическую штуку, вроде бы маленький домик, внутрь ставится свечка, а в темечко на крыше наливается вода и капается ароматическое масло. Она накупила всяких разных масел — и горького апельсина, и сосны, и гибискуса, и суданской розы, и теперь в комнате стоял запах средиземноморского лета. На столике у кровати выстроился целый ряд тёмных пузырьков с притёртыми пробками, чуть липких от масла и потому шершавых, с тусклым налётом домашней пыли. Ей нравилось смешивать эти запахи, экспериментировать: сегодня добавлять одно, завтра — другое. Когда-то, очень давно, она вот так смешала мамины духи из прозрачных, нежных, гладких, пупырчатых флаконов, стоящих на туалетном столике рядом с прекрасной душной пудрой «Кармен» и всякими кремами и пуховочками. Мама, вместо того чтобы обрадоваться, ударила её по руке, рука потом несколько дней даже немножко болела. Да и запах, честно говоря, получился в результате не такой приятный, как она ожидала. Но она была, можно сказать, повёрнута на запахах и первую свою получку потратила на дорогущие французские духи, отстояв за ними взволнованную женскую очередь. За что, помнится, опять получила от мамы, та, правда, уже не била её, но кричала и плакала, и кинула ей прямо в лицо побитое молью пальто, и ещё что-то кинула, какие-то тряпки, что ли, или старые туфли, она не помнила.
Французские духи тогда стоили очень дорого, да и туфли недёшево. А сейчас она могла себе позволить именно те духи, из-за которых на неё тогда так кричала мама, она их покупала уже лет двадцать, только их, и так привыкла к этому запаху, что перестала его ощущать. Но когда она совсем недавно пшикнула распылителем себе на запястье (раньше эти духи выпускали в прекрасном изысканном флаконе, увенчанном стеклянной пробкой, сейчас — с распылителем, и ходили слухи, что их перестанут выпускать вообще), — так вот, брызнув себе на запястье, она вдруг поняла, что запах любимых духов стал ей неприятен. Не просто неприятен — её прямо затрясло, словно запястья коснулось что-то чужое, липкое и плохо отмывающееся. Слизь со щупальца инопланетянина, скажем.
Её старинная подруга, медик и потому циник (сама она в душе цинизма не одобряла), сказала, что это потому, что… хм-хм… меняется гормональный фон. Меняй духи… хм-хм. Ты заметила, сказала подруга, девушки душатся цветочными, лёгкими духами, молодые женщины — горьковатыми: запах мокрой зелени, водяные лилии, мох, древесные ноты. Женщины зрелые предпочитают запахи пряные, терпкие: фрукты, корица, кардамон, мускус. А старухи, ну ладно, не старухи, не делай такого лица, старые дамы носят тяжёлые, сладкие духи, словно бы стараются забить идущий от них дух распада и тления. Думаешь, они все сговорились, что ли? Вовсе нет, просто то, что раньше нравилось, начинает по-другому взаимодействовать с молекулами твоих собственных кожных выделений, и получается уже совсем другой запах, неприятный тебе. И ты бессознательно ищешь те духи, которые бы не вызывали такого отторжения.
Это был приговор, и вовсе не духам, которые она убрала в дальний ящик трюмо, а чему-то другому, в частности надежде на то, что всё изменится, а в более широком смысле — будущему. И она предпочитала об этом не думать, только всё теплее укутывалась на ночь, и пристрастилась составлять «композиции», как она говорила, ароматических масел, и каждый вечер зажигала свечку под маленьким блюдечком, свечка нагревала воду, вода нагревала масла́, плавающие плёнкой на поверхности, масла испарялись, а когда вода высыхала, то плёнка оставалась в блюдечке, и её было очень трудно отмывать.
Мелодия румынской скрипки превратилась в настойчивый сигнал мобильника, она отбросила одеяло, ноги всё ещё болели, словно и впрямь натруженные танцем и полётом. На самом деле они болели всегда.
Телефон был закопан глубоко в сумочку; дамская сумочка, о, это что-то особенное, всегда говорил папа, растерянно разводя руками, пока мама рылась в сумочке, ища ключи или носовой платок, а потом — очки и валидол. Там можно спрятать слона. Но пока его найдёшь…
Она нашла наконец телефон, он дёргался и трясся в руке. И светился.
— Да, — сказала она в наполненное шумами ночное пространство, — да?!
— Мама, — сказал неразборчивый голос в трубке.
— Да?
— Мама, это я, слушай (или он сказал — Саша?)… я тут в милиции… с чужого телефона… дали позвонить. Мама, я убил человека!
— Что? — Ей было плохо слышно, какие-то шумы, гудки, и оттого она сама говорила громко, почти кричала. — Что?
— Наехал. Сбил машиной. Может, и не убил, его «скорая» увезла, в критическом состоянии, а они…
— Но… какой машиной? Откуда машина?
— Это Стасика. Он выпил и попросил меня за руль, а я… Мама, они сказали, что замнут дело, только надо…
— Да?
— Мама, нужны деньги. Один человек, ему надо срочно передать, а он передаст начальнику отделения, и протокол изымут, пока ещё он не подшит, и… только надо быстро, мама.
— Сколько? — спросила она. — Сколько?
Рука, держащая трубку, была мокрая, и трубка была мокрая, словно она уронила её в воду. Телефон продолжал дёргаться и трястись, и она сначала решила, что он опять звонит, но потом поняла, что это потому, что рука дёргается и трясётся и колени у неё дёргаются и трясутся. Она перевела дух и разжала руку. И тут телефон вновь засветился и задёргался, уже сам собой, и другой, деловитый голос сказал:
— Это сержант такой-то (фамилию он произнёс неразборчиво, наверное нарочно). Деньги передадите на углу Коммунаров и Второй Парковой. Ровно через час к вам подойдёт человек, вы ему передадите конверт с деньгами.
— Но у меня столько нет, — сказала она.
— А сколько есть?
— Пять тысяч. Только пять тысяч.
Пять тысяч у неё были отложены на отпуск. Три — турагентству, одну она надеялась потратить там на всякие приятности, а ещё одну — Катьке. Катька жила на одной с мамой площадке, была молодая, нахальная и жадная, но по-своему честная и за такие деньги согласилась бы присматривать за мамой, давать ей вовремя лекарство, приносить продукты и ночевать, если у мамы опять начнётся.
— Рублей? — презрительно переспросил деловитый голос.
— Нет, что вы! Долларов. То есть… В рублях, но… Да, долларов.
Она вообще предпочитала всё пересчитывать на доллары, с девяностых привыкла.
— Я поговорю и перезвоню вам, — сказал деловитый голос. — Хотя… ладно, я всё улажу. Пять штук. Хорошо.
— А… с ним можно поговорить ещё?
— Нет, — сказал деловитый голос, — его уже увезли. Пять штук. Нужно быстро. Иначе не получится, нужно закрыть до передачи дежурства. Обязательно до передачи дежурства.
— Хорошо, — сказала она. — Я приеду. Через час.
Румынская скрипка, подумала она, румынская скрипка.
Ногам было холодно.
Переступая по холодным половицам, она вернулась в постель и натянула одеяло до подбородка. В постели её никто не тронет, никто до неё не доберётся, это её логово, её берлога, её тайное место, из которого она каждую ночь отплывает в удивительные страны, где всё хорошо, где солнце и море, где ноги болят не потому, что вены и суставы, а потому, что натанцевались и налетались, а Он приходил, и смотрел, и касался её руки, и, наверное, придёт снова. Странно всё же с этими снами. Почему ни разу за всё время Он ни разу не то что не обнял, как должно обнимать мужчине женщину, а не поговорил с ней, не сказал ей, что любит, что соскучился, словно бы неохотно допускал до себя, позволял увидеть себя издали и тут же ускользал, уходил, и не возвращался, и оставлял её сидеть в одиночестве на раскалённой террасе. И почему ни разу, ни разу она не смогла во сне выйти к морю, а ведь оно всё время было рядом. Казалось, вот-вот уже, но вдруг оказывалось, что путь к морю преграждают кабинки для переодевания, целый ряд, несколько рядов одинаковых кабинок, и она, вместо того чтобы выйти к морю, натыкалась на всё новые и новые кабинки, из которых почему-то валил пар, как в бане, какие-то полуодетые женщины, женщины, ни одного мужчины… Или море уже плескалось под ногами, и она готова была броситься и поплыть, но оказывалась в вязкой тине, в водорослях, на мелководье, а открытая вода была за бетонной дамбой, всё время отступая, отступая, дальше, дальше, дальше, как отступает с каждым новым шагом горизонт. Человек ведь может управлять своими снами, разве нет?
Часы тикали, тикали, тикали. Зря она купила часы с таким громким звуком.
Она прерывисто, судорожно вздохнула, откинула одеяло и встала.
— Лариса Павловна, ну как же можно было?
Светочка была её ровесница, но все её так и называли — Светочка, у неё были светлые кудряшки, вздёрнутый носик и муж; муж приходил встречать её после работы, он и сам работал неподалёку, и они вдвоём садились в машину и куда-то уезжали. Когда тебя после работы встречает муж, можно и до седых волос быть Светочкой, подумала она.
— Это же разводка. Разводка. Вы что, в «Контакте» не читали?
Она покачала головой:
— У меня нет… «ВКонтакте».
От Светочки пахло теми духами, которые она сама так любила когда-то. Волна запаха от Светочкиного разгорячённого движения коснулась её ноздрей, и она отпрянула.
— У меня так брата двоюродного чуть не развели, он едва умом не рехнулся, а потом сообразил и перезвонил Лёшке, а Лёшка и говорит: папа, да ты чего, я ж у Катьки ночую сегодня, я ж тебе говорил, что домой не приеду. А если б не позвонил, не догадался?
— Они всегда так, берут на испуг, ночью, когда человек тёпл и растерян, — сказал бухгалтер Михаил Ильич. — Ну, понятно, ничего не соображаешь, это как в тридцатых: звонят ночью или стучат в дверь — и ты уже готов… Потому что голенький, без раковины, всё наружу. Они, эти мерзавцы, психологию хорошо знают.
— Да, — сказала она и всхлипнула.
— Ну не надо так убиваться, это всё-таки только деньги. — Михаил Ильич неловко похлопал её по руке, и она, дав себе волю, упёрлась ему в плечо лбом и разрыдалась, а он продолжал гладить её по руке и повторял: — Могло быть хуже… Могло быть хуже…
Она подумала, что, с тех пор как за Ним закрылась дверь, её впервые вот так трогал чужой мужчина, — ведь не считать же те случаи, когда она из руки в руку передавала деньги чернявому водителю маршрутки.
— Я так… — Она вновь порывисто, как обиженный ребёнок, всхлипнула. — Вы даже не представляете…
— Выпейте воды, голубушка. — Михаил Ильич хотел отстраниться, потому что она обревела ему всю рубашку, но ему было неудобно сделать это вот так, без предлога, а если принести попить, это хороший предлог. — Светочка, пожалуйста, принесите Ларисе Павловне воду.
Светочка принесла воду в запотевшем пластиковом стаканчике, и её вновь обдало волной ненавистных духов, которые уже не могла носить она сама.
Ничего, подумала она, ничего, ещё пара лет, и Светочка пшикнет духами на запястье, как вчера, и позавчера, и месяц назад, и поднесёт запястье к хорошенькому прямому носику, и вдруг её затрясёт от омерзения, запах покажется резким, чужим, неправильным, и она побежит в ванную, подставит запястье под струю воды и будет смывать запах, смывать его, смывать… А потом пойдёт и купит себе другие духи, сладкие и тяжёлые, чтобы перебить запах старушечьей вялой плоти.
Она глотнула. Вода помогает. Это она знала с тех пор, как умер папа. До тех пор она никак не могла понять, почему человеку всегда предлагают воду, если человек плачет и не может остановиться. А дело в том, что, когда человек сильно плачет, у него происходит спазм горла. И если ты пьёшь воду, то её волей-неволей надо глотать, и спазм проходит, и организм принимает это как сигнал больше не плакать. А пить воду.
Она глотнула ещё раз.
— При Брежневе такого не было, — печально сказал Михаил Ильич. — А при Андропове тем более. Куда мы катимся!
Она кивнула, чувствуя, как вода толчками двигается по пищеводу.
— Надо было в милицию позвонить. Сказать, что вас шантажируют. Оборотни в погонах.
— Это вообще не милиция была, — терпеливо сказала Светочка, — это разводка. Жулики.
— Тем более. Пускай бы настоящая милиция их выследила, и их бы взяли в момент передачи денег. Вы бы помогли уничтожить банду преступников и шантажистов. Правда, нынешняя милиция разве пальцем пошевелит ради простого человека?
— Они наверняка в доле, — согласилась Светочка.
Михаил Ильич и Светочка печально кивали друг другу. Между ними воцарился мир и понимание. А про неё они, кажется, забыли. Она так и стояла со стаканом в руке.
Ну его, этот отпуск, там будут все сплошь молодые и сплошь парами, и она будет чувствовать себя никому не нужной старой дурой, и все будут вежливы с ней, а на самом деле только и будут ждать, чтобы она отстала и можно было бы заняться своими делами, и не с кем ей будет кататься на осликах и рыбачить с лодки, а радость — это то, что можно разделить с кем-то, иначе это никакая не радость, а тоска и давняя обида.
Лучше уж дома, в убежище, где в старом зеркале она видит себя настолько смутно, что забывает, на что она похожа на самом деле. Тем более каждую ночь она и так уходит в странствие, отплывает в золотые поля, в места счастья, где ждет её Он, а если добавить к кедровому маслу и апельсиновому маслу ещё и чуточку, самую чуточку жасмина, то можно передвинуть время во сне на позднюю весну. Тогда, если приоткрыть окно, отовсюду повеет свежестью, и, может, удастся наконец войти в море по горло, по подбородок и уплыть в прохладной, пронизанной зелёным светом воде далеко-далеко.
— Михаил Ильич, — она поболтала остатками воды в потеплевшем пластиковом стакане, — у вас валидола не найдётся?
— Нет, голубушка, — Михаил Ильич глядел на неё тепло и сочувственно, — только от головы. Хотите от головы?
— Да. — Она кивнула и вытерла нос тыльной стороной руки.
Как хорошо, что можно позволить себе быть некрасивой. Как хорошо, что можно позволить себе быть несчастной. Не бодриться, не делать губки бантиком, не пудрить нос белой, а виски — розовой пудрой, а вот так, в красных пятнах, в слезах, в соплях. Как же счастливы люди, которые могут себе позволить плакать над тем, над чем плакать не стыдно.
У неё никогда не было сына.