Блаженны безымянные творцы узоров, сплетающие нити судьбы, ткущие полотно жизни, где всё повторяется, как припев бесконечной песни, но каждый раз по-своему, на новый лад.
Где всё неповторимо.
Блаженно ваше безликое вольное племя, уходящее корнями за край времён, в тридевятое царство, где все растворяются во всех, где каждый поворот руки прошёл сквозь толщу поколений и повторяет движения праматерей.
Блаженны ваши цветы и звери, львы рыкающие, полканы, тянитолкаи, кони-цапли на тонких ногах. Блаженны круги и перекрестья, листья и капли, ягоды и лучи.
Цветите, растите, будьте. Пойте нашу общую, нашу всегдашнюю песнь.
У Лукерьи на двери, на старой, высушенной солнцем многих лет, выбеленной снегом многих зим доске, василёк-растрёпка расцвел. Чтобы в дом войти, надо с цветком поздороваться. Почешешь его мизинцем под подбородок, он и рад: листьями плещет, хохочет — того и гляди сорвётся с места и поскачет, брыкаясь, в чистое поле, как несмышлёный телок.
Лукерья порой нарочно свой цветок расщекочет и выпустит — пусть проветрится. Бывает, тот домой и не вернётся. Ни к ночи, ни через день.
Тогда Лукерья разводит краску в яичном желтке и новый рисует, краше прежнего. А на беглеца не обижается, только вздохнёт иногда: как он там на вольной воле, всё ли ладно, всего ли довольно?
Случается, пойдёт Лукерья в лес за крапивой или на луг — зверобой с полынью собирать, и встретит своё чадушко — одичавшее, обветренное, очень довольное.
Вон стоит, старой ольхе под бок прилепился. Или вон — с муравьиного пня кивает. Помашет Лукерье издалека и снова с бабочками перемигивается. У той сердце и успокоится: ничего, прижился.
Зимой рисует Лукерья свои цветы на снегу. Веточкой, которую ветер с дерева сдул. Заметёт цветы метель, уйдёт красота под снег, а весной побежит бурными ручьями в овраги, умоет спящую царевну-землю, и проснётся та краше прежнего…
А Лукерья палкой в грязи нарисует солнце — в помощь весне.
Вообще-то, её звали Лидия. Но это имя всегда казалось ей чужим, точно необитаемым. С детства она ясно чувствовала, что врёт, называя себя так. И простой вопрос: «Как тебя зовут?» — всегда вызывал у неё секундное замешательство.
Она пыталась сжиться с именем, сделать его своим собственным, обжить. Крутила и так и эдак: Ли-да, Ли-ди, Ли-до, но оно никак ей не шло, топорщилось, как одежда с чужого плеча.
Когда она нарисовала первый узор, то вдруг услышала в его изгибах и повторах своё настоящее имя. Оно было странным, старинным. Конечно, мама никогда в жизни не могла её так назвать: Лукерья Георгиевна.
Как-то само собой отменилось и отчество: Германовна. Но она этого почти не заметила, ведь за ним не стояло никакой реальности, кроме строчки в свидетельстве о рождении.
Новое имя сияло перед ней, словно солнце в ночном небе. Оно прокатывалось во рту, как речная галька, распускалось подобно цветам и хвостам райских птиц, которые тогда впервые стали являться ей в минуты между сном и явью.
Оно бурлило и брыкалось, само рвалось наружу, как потоки талой воды из-под осевших сугробов.
Потом она вспомнила: именно так звали прабабку, умершую задолго до её рождения. И поняла, что это правильно: новое имя вплело оторванную нить её жизни обратно в полотно рода.
Диковинные звери приходят к Лукерье в дом. Возьмёт она кусок глины, помнёт не глядя, а потом вдруг — будто дверь распахнулась — уже знает, кто у неё в руках. Барашек-круторожек, или лошадка-тонконожка, или пёс-мокронос.
Теперь Лукерья по сторонам уже не зевает. Белым лицом над глиной склоняется, как луна над спящей землёй, быстрыми пальцами рвёт, катает, вытягивает…
Как откроются у зверя глаза, начинает Лукерья с ним разговаривать. И слова-то всё чудны́е, непривычные. Откуда они берутся, Лукерья не знает — никто с ней никогда так не говорил. И она ни с кем.
И всё чудится ей, будто это сама глина, сама мать сыра земля сквозь неё своих чад окликает и пестует.
«Раскрасавица моя, разумница, ладушка-ненаглядушка, за ушко да на солнышко, округляйся животок, загибайся коготок… Раз копытце, два копытце, выходи воды напиться…»
Лукерье немного страшно, словно она ворожит. И радостно, будто рожает.
После стоят звери на столе, обсыхают, оглядываются, в себя приходят. А Лукерья лежит пластом, и у неё едва хватает сил, чтоб улыбаться.
В минуты между сном и явью, стоит Лукерье закрыть глаза, вспыхивают перед ней в темноте яркие, словно солнцем очерченные, цветы, сплетаются узорами ветви, слетаются, сверкая ярче зарниц, жар-птицы с каплями огня на каждом пере…
В мгновение ока вырастают небывалые деревья до небес, раскидываются, словно скатерть-самобранка, поля оглушительного разнотравья, и летят по ним — быстрее стрел, легче ветра — красные кони с лебединым изгибом шеи.
Одни образы сменяются другими, так что Лукерья не успевает перевести дух. Голова начинает кружиться и в глазах рябит, будто в жаркий день смотришь на реку с сильным течением.
Но едва Лукерья пытается вглядеться в какую-нибудь картину, чтобы запомнить детали, как всё расплывается, краски смешиваются и гаснут, и вот перед ней только темнота и привычные очертания домашней утвари.
Лукерья набирает воздуху полную грудь, будто в омут собралась прыгать, и опять закрывает глаза.
Маятник в часах успевает качнуться только в одну сторону — а река уже вновь подхватила Лукерью и понесла как щепку сквозь радужный ирий сад.
Лукерья лежит, не шевелясь, на спине, и слёзы бегут по вискам в разметавшиеся на подушке волосы.
Жгёт её изнутри красота. Манит и не даётся в руки.
Наутро возьмёт Лукерья с полки какого-нибудь глиняного козлика, приголубит и попытается украсить его крохами своих ночных видений.
Сияют Лукерьины звери — с улицы видно. Дети нос о стекло плющат, глаза таращат.
А Лукерья печалится и вздыхает: не то всё. Совсем не то.
Бывают у Лукерьи смутные, недужные дни. Обычно после особенно ладной игрушки, над которой руки летают сами, как птицы.
На другое утро встаёт Лукерья не с той ноги, и всё у неё идёт вкривь и вкось, даже самое простое.
«А ну вас совсем!» — в сердцах бросает Лукерья, накидывает кое-как платок и бежит из дому прочь, прочь, куда глаза глядят, куда несут ноги.
Она уже знает, почему чувствует себя как разбитый горшок на плечах пугала. Это в первые разы пугалась до слёз, отчаивалась, а теперь привыкла к тому, что иногда путь лежит через пустыню.
Это засуха. Пересох поток, мчавший сквозь неё образы, водивший её рукой. Иссяк, истомился.
Она должна позвать обратно в себя живую воду, вернуть своенравную реку назад в берега.
Для этого надо замедлить бег, отдышаться. Поверить, что засуха — не навсегда. Остановиться. И отворить зренье.
Просто смотреть вокруг. Просто смотреть. Смотреть.
Вон под мышкой у кривой берёзы улыбается гриб чага, а если приглядеться — так это же чудо-юдо рыба-кит! Любуется им Лукерья, не спеша запоминает: здесь — прогиб, тут — поворот, там — глазок, потом — хвосток… Она уже знает, как вылепит его, добродушного увальня, жителя морских глубин.
Тихо-тихо шагает Лукерья дальше.
Снова счастлива, снова жива, снова ведома.
«Смотри», — словно подсказывает ей кто-то.
И Лукерья видит в морщинах старого дуба лицо лесного духа, не доброго и не злого, себе на уме, глаза — как плошки, нос — картошкой…
Видит, благодарит, запоминает.
«Смотри, смотри», — окликают её из облачных переливов, берёзовых переборов.
И Лукерья знает, что те, которые спрятались там, очень хотят быть найденными. И смотрит во все глаза.
А рукам уже невмоготу ждать, пляшут пальцы в рукавицах, как нетерпеливые скакуны.
Бывает, Лукерья никак не может их сдержать. Зачерпнёт снега и прямо на ходу, смеясь, лепить начинает.
Метельный случился вечер, порывистый. Настоящий буран, хоть и март на дворе. Лукерья вышла на воздух, чтоб глаза отдохнули, и вспомнила бабушкину присказку: «Марток — надевай порток».
Но при этом почему-то представила себе не сгорбленную старушонку, а сопливую девчонку, которую мать туго, крест-накрест затягивает в шерстяной платок. И поняла, что это прабабка Лукерья Георгиевна так говорила. Часто она ей теперь на ум приходила.
Все деревенские люди сидели в такую непогоду дома, и между снегом земным и снегом небесным не было, кроме Лукерьи, ни одной живой души.
Она по привычке начертила солнце в сугробе, помогая замешкавшейся весне. И пока отогревала палец в кармане, рисунок стёрла белая крупа.
Вдруг Лукерье почудились голоса. Проваливаясь по колено, она добрела до угла дома и увидела под боком небольшого пригорка три копошащиеся фигурки. Две маленькие и одну ещё меньше.
Те две, что побольше, плавали в снегу на животах, барахтаясь и бодро покрякивая. А третья лежала пластом и с любопытством разглядывала что-то у себя под носом.
«Вы рыбы?» — спросила Лукерья, когда пловцы добрались до неё, вскочили и тут же плюхнулись на попу.
«Я — трррррактор!» — взревел мальчик и молниеносно протаранил грудью ров вокруг Лукерьи.
«А я — Кристина», — сообщила девочка, глядя в упор круглыми чёрными глазами.
«Тоже чужое имя, — подумалось Лукерье, — на самом деле — Катерина».
«А там лежит Сабрина. Она всё время падает. Нам надоело поднимать», — подскочил мальчик.
«Серафима», — эхом откликнулось в Лукерье.
«А вон там под снегом — дохлая кошка, — тараторил мальчик, блестя такими же, как у сестры, глазами-вишнями, — придёт весна, и все её увидят!»
«А ты — Федот», — угадала Лукерья.
«А я — Максим! У меня даже под шапкой снег!»
«Дя-дямм!» — завопила припорошённая снежком Серафима, соскучившись лежать одна.
Катерина подползла к ней, ухватила за подмышки и потянула. Обе не сдвинулись с места. Лукерья сделала три больших шага, выдернула малышку из сугроба и поставила рядом с собой.
Серафима вытаращила на Лукерью свои чёрные бусинки, пошатнулась и плюхнулась обратно.
«Смотрите! — закричал Федот — Белая собака!»
«Аф!» — восхищённо откликнулась Серафима.
«Совсем по-другому белая, чем снег», — подумала вслух Лукерья.
«Она белая, как грязный снег, — подхватил мальчик, — и если она ляжет в сугроб и ей закопают голову, то никто не догадается, что это собака! А потом все ка-ак испугаются и упадут, когда на них вдруг грязный снег залает!»
Старшие дети засмеялись, а малышка испытующе поглядела на них и через секунду старательно гоготнула:
«А-ГАК-ХАА!»
«А можно к вам в гости?» — внезапно спросил Федот.
«А нельзя! — тут же, будто ждала, выпалила Катерина. — Мелкая там всех козлов перекокает! Давайте лучше мы вам снежных ангелов покажем».
«Давай!» — обрадовалась Лукерья.
Брат и сестра одновременно бухнулись на спины и замахали по снегу вытянутыми руками — вверх-вниз.
«Теперь тащите! Чтоб не смазалось!» — скомандовал Федот.
Лукерья по очереди подняла детей. И в сугробе остались лежать два маленьких ангела с круглыми крыльями. Тоже, наверное, брат и сестра…
Лепит Лукерья лесного хитреца, щербатого пересмешника Ау, что водит путников кругами по чащобе. Лепит и сердится, что облезлые крылышки его никак не хотят расти красиво.
И такой несуразный весь — полуптица, полугриб, полукоряга — глаза б не глядели. Не любит Лукерья лепить таких страшилищ, тьфу на них совсем, никакой узор их не красит, тьфу-тьфу, а вот ведь попросился, какое там — навязался, сам вылез из безропотной глины и подмигивает мастерице: «Не ждала, хозяйка?»
Хочет Лукерья скомкать лешака, скрутить да раскатать по столу. И налепить взамен весёлых барашков с дудками. Но знает: никакие птицы и звери после него в этот кусок не пойдут, а если настаивать, появятся на свет такими, что лучше б их не было совсем: унылыми, кособокими, — глянешь и сам сгорбишься, помутнеешь, вспомнишь о плохом.
«Смять — и за окно», — лихорадочно думает Лукерья, а сама продолжает лепить как привязанная.
И вдруг понимает, что и в руки её — скверные и нечистые — уже не пойдут добрые звери, затаятся, отступятся, будут обходить стороной.
«Ой, куда ж я без вас…» — зовёт Лукерья, а сама лепит всё быстрей, всё жарче, будто боится, что прервут.
Душно ей, чадно, липкий пар от рук поднимается, застилает глаза, и вот она уже не видит, что там вытворяют её пальцы…
Вдруг чудится ей, будто сама прабабка Лукерья Георгиевна где-то тут, рядом, — суровая, крепкая, как дерево. Пытается Лукерья за неё ухватиться, чтобы выбраться из своего тумана, и видит, что бабка ей будто слова подсказывает…
Тут же в ушах у Лукерьи поднимается визг, лязг, истошное кукареканье — силятся бабкин голос прочь отогнать, запутать.
Но крепка Лукерья Георгиевна, упрямо твердит своё. И понемногу Лукерья начинает слышать и сухими губами, непослушным языком повторяет, как маленькая, совсем не вникая в смысл:
«Богородице Дево… душетленных мя пакостей избави… темна вода во облацех… от мысленнаго волка звероуловлен буду…»
После этого Лукерья Георгиевна стала порой к правнучке захаживать. Придёт в сумерках, сядет в углу, где тени гуще, а свет зажигать не велит. Отложит Лукерья недоделанную утицу — нелепо же лепить на ощупь, — вытрет руки ветошью и ждёт.
Долго ли, коротко ли, начинает гостья рассказывать. Го́лоса-то будто и нет, слова у Лукерьи сами в сердце складываются.
И всегда об одном и том же горюет впотьмах прабабка, никак не выскажет, не вытянет из себя вековую свою тоску.
Больше всех я тятеньку любила. С ним бяда приключилась лютая, такая, что и вспоминать о нём заказано. А я всё помню. Уйду одна в лес и с ним толкую, ровно он живой. Но не укоряю, не вою, «на кого нас покинул» — не спрашиваю. Ему, чай, и без того несладко — за оградой ведь схоронили, как нехристя. А он, тятенька, доброй был, жалел и нас, ребятишек, и скотину, и всякую Божью тварь…
Только соблазнил его один балабол заезжий, сбил с толку. Пустили его, гадюку, как человека, ночевать, а он язык свой ядовитый распустил, защёлкал зубьями: «Жаль мне тебя, — грит, — так и прозудишь всю жизнь в своём болоте, как комаришко. А человек мечтать мечту должон, о щастьи думу думати…»
Жаль ему, ишь ты, змей жалостливый — с жалом вострым!
А тятенька возьми да и задумайся. Два дни лежал на лавке, думал, почернел весь, мать за попом послала, да тот в отъезде был. Только, я чай, не уберёг бы его и поп — больно крепко задумался…
Ночью встал отец, слышу, пошёл в сарай, колотить-пилить начал. Я, дурёха, лежу рада-радёшенька: за работу взялся, стало быть отлегло. А утром глядим — тятя крылья себе наладил, большие, навроде мельничных… Мамка — кричать, мы — реветь, а он знай лопасти энти холстом обтягивает и ухом не ведёт…
Набежали соседи, вязать хотели, да где там. Силён был как медведь. Раскидал всех и крылья свои окаянные на колокольню поволок. Мама родная! Тут и я догадалась, чего он затеял! Ой-ёй!
А потом думаю: ну нет, не может тятенька обмануться. Он, верно, всё расчислил как надо. Зря мамка воет, зря дверь ломают, ничего с ним не станется — возьмёт и полетит!
Полетит-полетит да за мной вернётся. Скажет: «Не боишься, Луша?»
А я и не боюсь! И полетим мы с ним высоко, далёко — за синие леса, за синие горы…
И до последнего верила, когда он уже вниз кувыркался: «Энто он так, пужает, вот щас полетит, вот щас…»
А поп наш потом проповедовал: «Возмечтал сей грешный человече, о чём людям мечтать не велено. Восхотел летать, аки птица. И низвергнут был с небес, подобно отцу всяческой неправды…»
Очнётся Лукерья в полной темноте, ветер за окном гудит, стонет. На сердце тяжко, хоть вой. Скорей зажгёт Лукерья свет, схватит свою спасительную глину — за работой забыться — не тут-то было. Помимо её воли выходят из-под рук бородатый мужик с нелепыми лопастями на плечах и девчонка, задравшая к небу испуганно-восторженное конопатое лицо.
Только однажды осмелилась Лукерья с прабабкой заговорить. Задала свой заветный, костью в горле застрявший вопрос, который мучил её всю жизнь и даже сейчас порой возвращался, чтобы замутить чистые ключи одинокого счастья.
Заговорила Лукерья и сама так испугалась своей дерзости, что сердце едва не разбилось о рёбра, как бедный пойманный зверь о прутья клетки.
Долго молчала старуха, сгущался сумрак, растворялся в нём видимый мир. Лёгкие, как тень мотылька, растворялись двери в невидимое, которые никому не под силу открыть самому.
Вдруг прабабка заговорила — будто ледяной сквозняк по волосам скользнул.
«Ишь чего захотела, утроба несытая. Радуйся тому, что Бог дал. Ты первая в роду, кому выпало утешение. Все мы без ослабы страдали, на тебе наша мука на убыль пошла, на тебе и род кончится. Отработали, значит, отмыкали Дунино горе. Это дед мой, греходей, до седьмого колена всех нас проклятьем наградил. Соблазнил Дуню, а сам на её младшей сестре, на Лушке, женился, на бабке моей. Дуня-то уж сильно брюхатая была, а не пожалела, в омут прыгнула… С тех пор все бабы у нас в роду — порченые, на бабью долю свою обиженные: у какой муж помрёт, у какой сбежит, у какой с ума сбрендит, у тебя вовсе нет — вот и радуйся, бездетной-то горя мало, токо своё…»
С тех пор Лукерья перестала ждать и сделалась наконец совсем лёгкой. Прежняя жизнь её с муками никак не умиравшей надежды, неутолённостью и обидой осталась лежать в пыли на обочине, как высохшая шкурка погибшей под колёсами лягушки, а Лукерья пошла себе прочь, свободная, босая, почти невесомая, всё дальше и дальше от человеческого жилья.
Весна, которую она так долго выкликала, шла за ней по пятам, рассыпая из рукавов желторотую мать-и-мачеху, сдувая черёмуховый цвет на молодую крапиву, будоража лужи любовными песнями жаб.
Скакали вокруг Лукерьи и тыкались ей в подол барашки-круторожки, дудели в дудки крошки-скоморошки с бубенцами на длинных колпачках, садились на плечи птицы-небылицы с ликами мудрых дев, подмигивали из-под мшистых коряг лохматые шишиги.
Ждала её рук и живого дыханья упругая глина, безропотная, бессловесная земля, упорный и убогий прах, из которого вылепили нас всех и в который мы все когда-нибудь возвратимся.