За изгородью выгона с тихим журчанием течет ручеек.
Птице, сидящей на изгороди, и в голову не приходит, что лай собаки возвещает приближение незнакомцев, она продолжает невозмутимо чистить перышки. Незнакомцы оставили лошадей на не скошенном с лета выгоне и без стука вошли в дом. Никто не ответил на их приветствие. Только собака во дворе все не унималась.
Из угла, с убогой кровати, послышался голос, такой слабый и приглушенный, точно раздавался он в телефонной трубке и шел откуда-то издалека:
— Кто это там?
— Мы, те, за кем ты посылал, дорогой Кнут: председатель общины, староста и я, пастор.
Мужчины подошли ближе, чтобы поздороваться, но старик не заметил протянутых рук, и пожатие не состоялось. Старик совсем высох: казалось, под одеялом ничего нет. Суставы его грубых худых рук, обезображенные многолетним общением с примитивными орудиями труда, теперь побелели от долгого бездействия. Кожа на впалых щеках стала прозрачной, а борода — он лежал на спине — торчала вверх, как клок высохшей травы.
— Ну-ну, бедняга, как ты тут? — спросили вошедшие.
— Хорошо, — ответил старик. — Все идет своим чередом. Дни помаленьку уходят, и к вечеру придет мой конец. Не такой уж я сильный, как вы думаете. Ну, а у вас что нового?
— Нужна тебе наша помощь?
— Старая Бьяма при мне. Она и воды поднесет или еще чего. Послушай, Бьяма, заткни-ка глотку этой суке, что она там лает. Еще лошадей спугнет.
Из каморки за печкой послышалось ворчание:
— А чего ей не лаять, на то и собака, чтобы лаять.
— Есть-то ты можешь хоть помаленьку, Кнут?
— Сколько наработал, столько и ем.
— А как насчет табачку, нюхаешь? — спросил один из пришедших, доставая табакерку.
— Нет, — вздохнул старик. — Единственное, о чем я жалею, — это что вволю не побаловался табачком при жизни. Ох, как жалею.
— Должно быть, недаром тебя прозвали Кнут Твердый Орешек, — сказал тот, что достал табакерку.
— Ну хорошо, мой друг, — начал пастор. — Чем мы можем быть тебе полезны?
— Да ничем, — отозвался Кнут. — Просто мне пришло в голову составить завещание.
— Ишь, завещание писать надумал!.. — послышалось из каморки.
— Много ли останется от твоих сбережений, если вычесть все, что пойдет на похороны? — спросил председатель общины.
— Я никогда не был никому в тягость, — заметил старик, — и должен сказать, что по всем вашим законам я считаюсь владельцем хутора.
— Владелец владельцу рознь. Это смотря как взглянуть на дело.
— Да твоего хутора едва хватит, чтобы погасить твои долги, — вставил староста. — Ты столько лет кряду земельный налог не платил, не говоря уже о страховке от пожара и коммунальном налоге.
— Я вас никогда ни о чем не просил и не потерплю ваших вымогательств. Я сам построил себе хижину и могу сжечь ее, коли пожелаю. И вот прежде всего я хочу распорядиться, чтобы мою халупу спалили, как только меня отсюда вынесут.
Мужчины недоуменно переглянулись. Пастор что-то пометил в записной книжке. Наконец один из них заговорил:
— Ну что ж, поскольку в хижине нет никаких ценностей, то сжечь ее не жаль. Хутор останется хутором и без этого жалкого дома, он-то и перейдет в собственность общины, дорогой Кнут.
— Я перебрался сюда через много рек, чтобы стать вольным человеком. Коли вы собираетесь забрать землю в счет недоимки и страховки от пожара — что же, дело ваше. Я только прошу записать в завещании, что любого, кто осмелится прибрать к рукам эту землю, я объявляю вором.
Пастор продолжал что-то записывать, двое других спросили:
— Кому же достанется земля, когда тебя не станет?
— Земля моя никому не принадлежит и не будет принадлежать. Такова моя воля, таково мое завещание.
— У тебя дети в дальних приходах, Кнут. Они-то что скажут? — заметил староста.
— Что мне дети! — отрезал старик. — Как только дети перестают быть детьми, они становятся такими же чужими, как все остальные люди.
— А не наоборот ли? — сказал пастор. — Наши дети, перестав быть детьми, становятся нашими лучшими друзьями.
— Я никогда не стремился завести друзей. Жить вольным, не подчиняясь вашим законам, где-нибудь подальше от людей, — вот о чем я всегда мечтал.
— Что ты там ни говори, но даже самые что ни на есть отверженные не могут оборвать всех связей с людьми. Ну, хотя бы когда они крадут овец у хуторян в горах. Но тебя, дорогой Кнут, бог как будто миловал этой слабости.
— Что правда, то правда. Плохой из меня был отверженный, — согласился старик.
— Кроме того, — продолжал пастор, — способность человека говорить дает ему возможность обмениваться словами и мыслями с другими людьми. Это же куда лучше, чем говорить с самим собой. Так что никак нельзя отрицать пользу общения.
— Какой толк, что я умею говорить! — воскликнул старик. — По-моему, человеческая речь — самая большая напасть в мире. Вот я и выхожу из игры.
— И тем не менее ты говоришь, Кнут.
— Большое несчастье постигло человечество, когда люди стали составлять слова — вместо того чтобы петь. Едва человек в незапамятные времена произнес первое слово, родилась ложь.
— Но взаимопонимание двух душ, любовь между женщиной и мужчиной — что было бы с нами без этого? По-моему, тот, кто это отрицает, перестает быть человеком. Даже отверженным.
— Ни в грош я не ставлю всю эту никчемную болтовню. Слышать не хочу о людской суете. Мне горько от того, что приходится иметь дело с людьми. Я хочу остаться один.
— Но позволь, дорогой Кнут, человеческое общение — это же путь развития мировой истории, — возразил пастор.
— Не верю я в мировую историю, — сказал старик. — Это еще одна из побасенок. Все, что выражено словами, вызывает у меня подозрение. Я предпочитаю слушать журчание ручья.
— Во что же ты тогда веришь, Кнут?
— Мне вполне достаточно щебета и чириканья птицы, что прилетает сюда ко мне на изгородь, можете не сомневаться. Она знает все, что нужно знать о мире. Все, что нужно, чтобы жить на свете. И никто не может рассказать больше ее. Я верю в птиц. Пожалуй, настанет время, когда люди станут птицами, хотя пока что на это мало похоже.
— Но теперь, когда твой конец близок и святая церковь предлагает тебе все, что она может даровать душе, что ты скажешь теперь? — допытывался пастор.
— Я одного хотел, — начал старик, — скрыться от людей. Потому и считаю, что те несколько лет, которые я прожил здесь, я находился в царствии небесном. Но наступает день, когда человек жаждет распрощаться с птицами, с небом, богом и всеми ангелами, и вот такой день наступил для меня. И день этот не так уж плох.
Один из посетителей тотчас ухватился за эту ложь:
— Наконец-то нашелся человек, которому не страшно помирать!
— Представляю, как безрадостно было твое существование, бедняга, — вставил другой, поеживаясь, словно мороз пробежал у него по спине.
— Ну зачем же торопиться с такими заявлениями, — возразил старик. — Тот, кто слушает ручей, вряд ли что почерпнет из ваших разговоров. Один солнечный день — и человек забывает о долгом дождливом лете. Птица, сидящая на изгороди, весной поет день и ночь, и так два с половиной месяца кряду. Остаток года — всего лишь отголосок весны. День измеряется часами и минутами, но из всех минут самая блаженная та, когда усталый человек засыпает, — пусть даже эта минута быстротечна и уходит никем не замеченной. Что ты там написал, пастор? Написал он там про землю и дом? Меня что-то клонит ко сну.
— Не кажется ли тебе, мой дорогой Кнут, что все это не слишком разумно? — спросил пастор. — Ну к чему тебе морочить всем голову и подписывать бумаги насчет этой хижины и насчет земли, которую ты покинешь и до которой тебе нет никакого дела? Разве тебе не все равно, что с этим станется? Не лучше ли в последние минуты подумать о царствии небесном, о грядущей вечности?
— Может статься, что наш земной мир всего-навсего сущий вздор, — сказал старик. — Но как бы там ни было, я привык рассматривать его как неизбежный факт. Потому и предпочитаю оставить завещание, прежде чем отправлюсь к праотцам, а то как бы не опоздать. Так вот, мои семнадцать овец…
Но пастора сбить нелегко. Он упорно стоял на своем:
— Плохой бы я был пастор, дорогой Кнут, если бы не попытался в эти последние минуты пробудить в тебе хотя бы слабый проблеск симпатии к истинной вере. Я думаю, всем нам от этого стало бы легче, Кнут.
— В молодости я любил читать книги. Тогда я верил в семь догматов церкви. Но догматы рухнули один за другим, не выдержав столкновения с фактами. А теперь ты пожаловал ко мне с восьмым. Факты изгоняют любую веру. Я сыт по горло людской болтовней. Вот уже добрых пять десятков лет я не открывал книги. Давай-ка лучше вернемся к делу и запишем, как распорядиться этими несчастными семнадцатью овцами, которых я считаю своими.
Пастор что-то забормотал, проглотил слюну и, собравшись с духом, снова принялся за свое:
— А тебе не кажется, что с верой, которую разделяют все окружающие тебя, в душу человека нисходит спокойствие?
— Я верю в мир без всяких верований. И хватит об этом, — отрезал старик. — Я всегда старался остаться самим собой и не поддаваться той чепухе, которой потчуют людей в обществе.
— А ведь прежде ты ходил к мессе на рождество, — заметил пастор.
— Птица на изгороди поет день и ночь два с половиной месяца кряду, а потом умолкает и сама начинает слушать. Праздник еще не окончен. Осень давно уже вступила в свои права, а птица сидит на изгороди и слушает эхо песни. Как знать, быть может, это поважнее самой песни. Я тоже слушаю, братцы, хотя и зарылся в свое логово.
— Иные добрые верования присущи всем людям от рождения, — сказал пастор. — И есть существа, которые с незапамятных времен хранят верность человеку. Взять, к примеру, корову, которую иногда называют кормилицей человечества. Несмотря на все великие достижения науки и философии, она из поколения в поколение продолжает давать нам молоко все тем же старым, хорошо известным способом, мыча при этом изредка. Или церковь, многие называют ее царством небесным на земле. Человеческое знание претерпевает поразительные изменения, а там господствуют те же псалмы, которые мы с тобой пели еще в детстве.
— У меня никогда не было коровы, — возразил старик. — Коровье молоко для телят. И меня тошнит, когда я вижу, как суют грудь младенцам. А вот эти семнадцать овец, что ты там ни говори, моя собственность, и я распоряжаюсь прирезать их, как только они вернутся с пастбища. Пусть пойдут старой Бьяме на пропитание. Она ведь давно живет у меня в хижине. Вот это обязательно запиши.
Делать нечего, пастор принялся писать.
Из-за приотворенной двери донеслось бормотание:
— Ну вот еще что надумал, этого только не хватало! К чему это убивать овец ради меня? Крепких хозяев в приходе и так хватает. Ничего мне не надо.
Никто на ее слова не обратил внимания. Упрямец Кнут завершил дело следующей фразой:
— Вот сейчас постараюсь нацарапать свое имя, а там и окочурюсь.
Сформулировать подобное завещание оказалось непросто. Отцы закона раза два-три рвали написанное, пока наконец не составили небольшой текст, но и тот, по-видимому, не вполне удовлетворял их. Потом прочитали документ. В нем говорилось, что ветхий жилой дом завещателя после его смерти надлежит уничтожить. Земля же, согласно закону, поступит в распоряжение государственных организаций. Овцы с меткой завещателя — в момент написания завещания они находятся на пастбище в горах — перейдут в собственность экономки завещателя.
— Гляди-ка, я вдруг стала экономкой! Какая из меня экономка? Я даже служанкой никогда не была. Никчемная я бедолага, — раздалось из-за полузакрытой двери.
— Бьяма? — Мужчины посмотрели друг на друга. — Да как же полностью зовут старуху?
За дверью вновь послышалось бормотание:
— Как там меня зовут! Никак и не зовут. Бьяртмей Йоунсдоттир. Стыдно такое имя поставить на бумагу…
Мужчины еще раз перечитывают документ завещателю. Он им явно доволен. Затем они приподнимают его высохшее, как старая кожа, тело и держат под руки, пока он ставит свое имя под завещанием.
— Пятьдесят лет не брал пера в руки, поэтому получилось так плохо, — сказал, извиняясь, старик.
Мужчины поспешили заверить, что все в порядке. Когда они снова опустили старика на постель, он повернулся к стене и больше не произнес ни слова. И руки им не подал, когда они собрались уходить.
— Я на всякий случай прощаюсь с тобой и дарую тебе благословение господне в дорогу, дорогой Кнут, хочешь ты этого или нет, — сказал пастор.
Староста и председатель общины поднялись с места и смущенно добавили:
— И мы желаем тебе того же.
Собака давно перестала лаять и лежала, вытянув передние лапы, перед входной дверью. Она не шелохнулась, когда трое мужчин переступили через нее. Эти люди больше не интересовали ее, хотя, встречая их, она захлебывалась лаем. Быть может, она разочаровалась в гостях? Мужчины направились к лошадям, щипавшим нескошенную траву. Впереди староста, за ним председатель, пастор замыкал шествие. Он шел сгорбившись и, кажется, был несколько озадачен.
— Чертовски трудный человек, — тихо сказал староста.
— Слава богу, что таких немного, — сказал председатель, — не то пиши пропало общество, а вместе с ним страна и народ.
— Истинное спасение для страны, когда такие отправляются в мир иной, — докончил староста.
Они сели на лошадей и стали спускаться по тропинке шагом, не спеша, как бы подчеркивая, что нисколько не встревожены.
Вдруг послышался пронзительный вопль, словно закричало какое-то странное животное. Они оглянулись. Следом за ними торопливо ковыляла старуха. Это была Бьяртмей Йоунсдоттир. Они остановились и спросили, в чем дело.
Старуха сказала, что Кнут просит пастора вернуться, он хочет еще что-то сказать ему.
Мужчины молча обменялись понимающими взглядами. Пастор просиял и, смело поворачивая к дому, сказал своим спутникам:
— Я все же надеялся! Я всегда надеюсь до последней минуты. А ведь сколько времени понадобилось, чтобы его пробрало! Но, слава богу, раскаяться никогда не поздно. Не уезжайте, быть может, я позову вас.
— Ну-ну, — заметил староста, когда оба мирянина остались на выгоне одни. — Все-таки под конец он размяк.
— Да-а, — протянул председатель. — Такие вот хулители бога и человеконенавистники почти все рано или поздно сдаются и начинают каяться.
— Я на всякий случай захватил с собой псалтырь: вдруг, думаю, старикашка захочет что-нибудь пробормотать, несмотря ни на что, — сказал староста. — Как ты считаешь, что нам следует спеть, если понадобится?
Они перелистали псалтырь. Псалмы казались им один лучше другого. Все же они сошлись на том, что, если пастор их позовет, они предложат ему на выбор «Я живу, я знаю» и «Ты будешь со мной».
Они все еще держали псалтырь раскрытым, когда пастор вышел из хижины. По лицу его они тотчас заметили, что от бодрости, с которой он вошел в дом, не осталось и следа. У него даже походка отяжелела.
— Ну, что там? — спросили они.
— А, ничего особенного, — вяло ответил пастор.
— Сдался? — спросили они.
— Я бы не сказал.
— Но что же он говорил?
— Да ничего особенного, — ответил пастор, затягивая покрепче подпругу, прежде чем сесть на лошадь. — Попросил меня позаботиться о собаке, чтобы она не стала бродячей после его смерти.
Председатель и староста молча закрыли псалтырь. Внизу, у выгона, тихо журчал ручей. Когда они выезжали с хутора, птица все еще сидела на изгороди, вслушиваясь в эхо своей весенней песни.