Глава 8

Обратная дорога показалась длиннее в несколько раз. Зотов шел в середине крохотного отряда, опустошенный и нервный. Зря мотались, ноги сбивали, едва не погибли. Был другой выход? Наверное, нет. Валька пропал, от этого факта не уйти. Очередная ниточка оборвалась в самом начале. А на что рассчитывал? Завалишься в хату, а там Горшуков в компании куратора из гестапо попивает шнапс и зачитывает самые забористые главы из тетради Твердовского? Зотов невольно улыбнулся. Вот был бы номер. Валька теперь может быть где угодно. Нужно было искать парня по горячим следам.

Перевалило за шесть часов вечера, а до лагеря топать и топать. Ночевать, скорее всего, придется в лесу. Люди устали. Не столько от бесконечной дороги, сколько от постоянной опасности. Шестаков сказал, за весла в жизни больше не сядет, нагребся на сто лет вперед. Аллергия внезапно открылась.

Кстати, пока есть время, нужно выяснить подоплеку странной неприязни Кольки Воробьева к Степану. Погано, когда в набранной с бору по сосенке группе один хочет вырвать печень другому. А на Кольку это совсем не похоже, вроде спокойный, добрый парень, а при виде Шестакова ощетинивается, как дикобраз.

Зотов ускорил шаг, поравнялся с Шестаковым и тихо спросил:

– Степан, а почему тебя наш юный друг так не любит?

– Завидует, – хмыкнул Шестаков. – Я вона какой красивый, у женского пола завсегда успехи имею, опять же, заслуженный партизан, гроза немецко-фашистских захватчиков. А он кто? Тля махонькая, кутенок, от сиськи отнятый.

– А серьезно?

Шестаков убрал улыбочку и сказал:

– Это, товарищ Зотов, у парня нешутейная классовая борьба, по заветам товарища Маркса.

– Ты капиталист? Владелец фабрик и пароходов?

– Хуже, – буркнул Степан. – Кулак я и сын кулака, а Колька Воробьев – потомственный голодранец, сын последнего бедняка. Вот, значится, меж нами и рознь.

– Кулак?

– А по мне не видать? – оскорбился Степан. – Думал, ежели я при тебе колхозные амбары не жгу, то честнейшей души человек? Хрен там бывал. Враг я сокрытый, а Колька молодец, приглядывает за мной, не дает советских активистов ночами стрелять. Я товарищу Калинину письмо думаю написать, пущай Воробьеву медалю за нещадную борьбу с врагами народа дадут.

– Не знал.

– Да тут всякий знает. Спроси кого хошь, скажут: Степан Шестаков – мироед и злодей, каких мало. А я чего? Да было дело, есть грехи на душе. Все как полагается, кулак самой низкой, третьей категории, подлежащий высылке в теплые северные края.

– А поподробней. – Зотов взглянул на собеседника совершенно иначе.

– Можно и поподробней. – Шестаков пошамкал губами, собираясь с мыслями. – До империалистической херово мы жили, семья небольшая – отец, мамка да я. Мать после меня вдругорядь через год понесла, а работала наймичкой у Святовых, пошла корову доить, и та, холера рогатая, взыграла и копытом мамке в живот. Скинула мать ребятенка, сама едва Богу душу не отдала. С той поры больше не беременела, перебилось у ней чтой-то в женских нутрях. Болеть стала часто. Отец через то запил крепко, по деревне валялся, бил и мать, и меня смертным боем, а как трезвел – каялся и прощенья просил, на карачках ползал, сопли по бороде растирал. – Степан поморщился от паскудных воспоминаний. – Жили впроголодь, хлеба до великого поста отродясь не хватало, мать пару картох у соседей займет, сварит, я ем, а она сидит – плачет. Тараканы и те плюнули и из дому ушли. Отец сказал: в Туркестан подались, дыни и пряники жрать. А тут революция совершилась, и батя мой прямо воспрял. Водку бросил хлестать, взял и записался в Красную гвардию, хорошую жизть добывать. Два года отвоевал, без руки остался, отсек какой-то казачишка на Дону. Батька смеялся, дескать, наказал Господь Бог, в руке энтой проклятущей бес заседал, рюмочку подносил без меры и удержу.

– А ты чем занимался?

– На меня хозяйство свалилось, – еще больше помрачнел Шестаков. – Матушка совсем умом тронулась, ударилася в религию, бродила нищенкой по губернии, дома не появлялась, пыталась грехи великие замолить. Я о той поре в силу вошел, двадцать третий годок. Ломил на чужих людей, хотел из бедности выбиться. За копейки горбатился, за хлеба кусок, ежели бросят, дурак совсем был. Война ведь вокруг, был бы умный – в банду подался. Грабили нас в ту пору и белые, и красные, и зеленые. Ворвались в деревню деникинцы, офицерик тонкоусенький кашлял все в платочек надушенный, в рожу мне пачкой платовок тычет, орет: «Зерна давай, картошки, мяса, самогонки, червяк земляной!» Я ему отвечаю вежливо, мол: «Господин чахоточный офицер, взять с меня нечего, последняя вша удавилась, вишь, поминки справляю, крошку ем, слезой запиваю, а ваши бумажечки мне без надобности совсем, ими, извините, разве жопушку вытирать, хотите, сменяю на лопушки, такая им, значит, цена». Ну тут он завелся, глазенки бешенством налились, орет, аж из штанов вылезает: «Ах ты сволочь краснопузая! Плетей захотел?» Ух и секли меня, как шелудивого пса, с чувством, с оттяжечкой. Добрые люди водой еле отлили потом, кожа со спины лохматухой кровавой сошла, мясо с костей отвалилось, ребра видать. Неделю валялся пластом, в ранах червяки наплодились, вонища, как от лежалого мертвеца. Спасибо соседям, Митрохиным, не бросили, выходили, за то им низкий поклон. Через месяц поднялся на ножки, через два ссать под себя перестал. Дочка их, Клавдия, обихаживала, словно ребятенка малого.

– Почему в Красную Армию не вступил? – удивился Зотов.

– Струсил, – после короткой паузы признался Степан. – Как после плетей жив остался – отрезало все. Был мо́лодец смелый, стал шуганный кот. Подумал, ну ее на хрен, эту войну, единожды повезло, второй раз головенка слетит. Сошелся с Клавкой, а че, девка молодая, красивая, брови крылом, глаз чертячий, титьки по пуду. Родители ейные не противились. Старший сын, Петр, погодок мой, у Врангеля служил да пропал. А у них, помимо Клавки, еще пара ртов. Дело весной было, свадьбу отгуляли, зерно на сев берегли, питались мерзлой картошкой да капустой соленой, до сих пор ее, проклятую, жрать не могу, наизнань выворачиваюсь. Кой-как отсеялись, фронт откатился, банды в округе поизвели. Войне, значит, конец. И тут, представляешь, батька мой возвернулся. Я сено мечу, Клавка принимает, коленками загорелыми свыркает, мне в башку всякие мысли любовные лезут. Гляжу, мужик усатый чапает, правый рукав шинели за пояс заткнут. Не узнал я его поначалу. Как обнялись, говорю: «Богатым будешь, отец». Вроде шуткую. А он подмигнул мне и отвечает: «Буду Степка, буду, помяни мое слово». Я, конечно, не принял всурьез.

– А мать?

– Мать с концами пропала, – отозвался Степан. – Люди говорили, в Почепе обреталась, при Воскресенском соборе, и снасилила ее там, с прочими монашками, в двадцатом году до смерти пьяная матросня. Так и померла неприкаянной.

– Сожалею.

– Мне твоя жалость без надобности, – незлобиво буркнул Степан. – Так уж ей, видать, на роду было писано мыкаться. Упокой Господь ее душу. Отец особо не горевал. Сказал: «Баба с возу, кобыле легше». Изменился он после войны, другим стал, черствым, словно сухарь, я и до того слова доброго от него не слыхал, а там уж и вовсе… Первую неделю пил без просыху, болтался по селу, о подвигах плел, как беляков громил и врангелевцев в море топил. А ночами в подушку рыдал. Дом наш к этому времени в упадок пришел, двор обвалился, крыша худая. Отец без руки какой работник? Жил при мне. Сидим однажды, никого больше нет. Предложил я ему родную избу починить. Он засмеялся, пьяно на меня посмотрел и говорит: «Нечего баловать, Степка, всякую труху поднимать, избу будем новую ставить, всем на зависть!» Я говорю: «Вашими бы устами, батюшка, да водки испить. На какие, спрашивается, шиши? Вы разнесчастный калека – герой Гражданской войны, я голь перекатная, богатое приданое за невесту выручил: два горшка, старый тулуп да жмыха кусок. Не разгонися». А отец датый был крепко, посмотрел мутными бесовскими глазищами, меня аж холод прошиб. Встал, притащил мешок, шнурки распустил, огляделся да и выложил узелочек вот этакий. – Шестаков обрисовал руками шар с голову ребенка величиной. – Как он звякнул, я до конца дней буду помнить. Раскрыл отец сверточек, я и ахнул. Заблестело золотишко по комнате, пошло переливами, а камушки цветные подмигивали так завлекательно. У меня язык к глотке присох. Сижу – глаза пучу, мычу молочным телком. Первый и последний раз видел такое богатство.

– Батька на войне времени зря не терял? – догадался Зотов.

– На то и война, – философски заметил Степан. – Какой солдат без трофея? Сам поди знаешь.

– Знаю, – кивнул Зотов, повидавший войн больше, чем ему бы хотелось. Дома, на ковре, красовалась золоченая сабля, снятая с белого офицера, с надписью «За храбрость» на эфесе и темляком из георгиевской ленты. Ну и всякие приятные мелочи вроде тяжелого серебряного портсигара, английской подзорной трубы, финских сапог с загнутыми носами, чалмы бухарского басмача и франкистского бордового берета, привезенного из Испании. Головные уборы вообще были слабостью Зотова. Небольшая и, к счастью, крайне нерегулярно пополняющаяся коллекция.

– Вот и батька подсуетился, – продолжил Шестаков. – Осенью двадцатого с первой конной ворвались они в Крым. Царские прихвостни, интилихенты и прочие беляки ударилися в бега. Большинство успело на кораблики заскочить и отбыть к турецкому берегу, иначе всем бы хана, там не разбирались, кто прав, а кто виноват. Вот значится. А отец был в разъезде, с ним еще двое, ну и перехватили на дороге экипажик один. В экипажике полковник ранетый, погоны золотом шиты, с ним семейство: жена в кружевах, две дочурки, бледненькие мамзельки, сыночек, парнишка лет десяти, и личный кучер в парчовом мундире. Че их задержало, не знаю, мож, губы долго помадили или лифчики атласные собирали, но хотели они на Ялту удрать. Дальше понятно? Полковника шашками посекли, парнишку на штык надели, бабу с девками попользовали да удавили. Заодно и кучера, шкуру продажную, кончили. – Шестаков замолчал, искоса любуясь произведенным впечатлением.

Зотов ничего не сказал. Только дураки и пылкие юноши представляют войну красивым парадом под барабанный бой и цветастые всполохи взрывов. Ах да, еще непременные подвиги, куда уж без них. На деле война выворачивает тебя наизнанку, макает рожей в кровь и дерьмо. Война – это кишки боевого товарища на руках, грязный окоп, где по пояс ледяная вода, война – это кишащие вши. Война – это смерть, прилетающая из ниоткуда. Война – это ад. Каждый день видя ужас, ты начинаешь творить его сам. И нет ничего страшнее гражданской войны. Зотов видел их две.

– В экипаже нашли сундучок с побрякушками. – Шестаков заметно расстроился, видя, как мало произвел впечатления. – Фамильные драгоценности. Ночью батя с друзьями начали успех, как водится, обмывать, ну и вышла свара у них по пьяному делу. Цацки не поделили. Один другому голову раскроил и на отца бросился, да тот не сплоховал, дал оборотку. Короче, остался батя один с энтим сокровищем.

– Сам веришь?

– Не-а, – охотно признался Степан. – Батя такой был, мог и спящих зарезать. В полку сказал: «Беляки дорогих товарищей постреляли», плакал, клялся отмстить. Война все списала. С богатством вернулся домой. Думал я, пропьет до копейки, спустит на вино и крашеных потаскух. Ан нет, попил разок до белой горячки, за соседом, Тимохой, с топором погонялся, возомнился он ему тем казачком, который руку отсек. Протрезвел, рассолом отпился, взялся за ум. Сказал: «Я за советскую власть кровь проливал, должон теперь человеком пожить!» Золотишко начал помаленьку в город барыге-спекулянту возить, купили земли одиннадцать десятин, лошадей, коров, инвентарю разного по дешевке, мужиков за войну до хренища по миру пошло, косилки и плуги отдавали почти задарма. Сам безрукий, пришлось работников нанимать. Не обижали их, с одного котла ели, быстро в гору пошли. Через год мельницу прикупили, пол уезда муку мололо у нас. Клавка родила детишек двоих – Макарку и Аннушку. Зараз НЭП объявили, крепкий хозяйственник легко задышал. Только не долго мы радовались, начали тех, кто побогаче, налогами зажимать, три шкуры драли, на четвертую с укоризной посматривали. Отец хитрый был, почуял недоброе, принялся землю и скотину распродавать. Обижался он сильно на советскую власть, снова запил. Ну а в тридцать первом нас раскулачили. Какая-то гнида занесла в кулачные списки. А какие мы кулаки? Середняки самые настоящие. – Степан шмыгнул носом. – В ноябре завалились на двор голоштанники из комитета бедноты, велели из избы выметаться. Ты, Виктор Палыч, видел, как малых детей, словно котят, с печки кочергою шугают? А ребенок ревет, он, паскуденыш, политически не подкован, не понимает, что враг. И сестренка евонная пятилетняя воет, которая, по мысле раскулачников, злодейка клятая и с обрезом о ночную пору кралась. Такие дела. Отец на мельнице был. Как пришли за им, принялся из нагана стрелять, хлопнул самого шустрого, затворился и мельницу к чертям запалил. Тем и кончил. А нас, в чем были, погрузили в вагоны и отправили в теплые северные края. В пути дочурка, Аннушка, померла, простудилась, жаром взялась, за трое суток сгорела. Начальник паровоза пришел, говорит: «Хоронить некогда, земля смерзлась, бросьте ее». Пришлось оставить волкам. Приехали в Архангельскую губернию, в голое поле. Жрать нечего. Жили в норах, как звери. Клавдия воды с корой сосновой наварит, хошь ешь, хошь с голоду подыхай. Макарка, сынок, опосля Нового года отыскал возле рабочей столовки, среди ополосков, картофельных очисток комок, нажрался, живот надулся, как барабан. Орал Макарка, спасу нет, встали ему очистки те поперек. Дохтура нет, дороги коням по грудь замело. Неделю промучился, Богу душу и отдал. Клавдия разом красоту растеряла, молчаливая стала, безъязыкая. Помыкались мы от души. Через два года заделали еще ребятенка. Клавка вроде оттаяла, принялася рожать. На лесовале прихватило ее, в кусты отошла, слышу – стонет. Робенок с большой головой оказался, али боком пошел, изодрал ее, горемычную, всю. Кровью и истекла. Сам три денечка только и пожил. Остался я один на всем белом свете. Оттого и прозвали меня Сиротой.

– Значит, есть обида на советскую власть?

– А нету обиды, – без раздумий сказал Шестаков. – Ни за родичей, ни за порушенную судьбу. Много думал, времени было навалом. Люди виноваты, перегиб на местах. А власть – на то она и власть, чтобы народишко гнуть. У нас, на Руси, завсегда так. Кулаками мы не были, землицу чужую не брали, хлебушек под живодерский процент не ссужали, людишек не кабалили, работников не забижали. Трое гадов у нас в селе заправляли, народ подзюзюкивали: Гришка Лапшин, сволочь и пьяница, сдох, сука, в тридцать восьмом, замерз под забором по пьяному делу. Терентий Большаков, люто отца ненавидел за старые дела, пропал в лесу на охоте в тридцать девятом. А третий, Мишка Фролов, до большой шишки дорос при райкоме партии, сейчас где-то тут ошивается, координирует действия партизанских отрядов, гнида. Вот на этих людишек у меня зуб, факт. А на власть нет, не в обиде.

– Постой, – удивился Зотов. – Если сосланный, как вернулся?

– А просто. – Шестаков загадочно улыбнулся. – Беглый я. На северах не пондравилось мне – холодно очень, а я страсть какой зябкий. Поишачил на лесоповале, на сплавах, рыбу артелью в Белом море ловил. А в тридцать восьмом подался до дому. Обретался у тетки, особо не прятался, а война началась – ушел в партизаны.

– Патриот? – хмыкнул Зотов, отметив про себя странное совпадение – побег Шестакова с северов и смерть Лапшина с Большаковым.

– Не то слово.

– Чего ж в армию не пошел?

– Ага, ищи дурака, я же в бегах. Живо бы упекли туды, откуда живым не сбежишь. Спасибочки, лучше я так. Перед войной много кто возвернулся. Кто честно жил, а кто не совсем. Савка Говоров, сын Силантия Пантелеича, был первейший у нас в селе богатей, сбег из Сибири, банду сколотил, хотел с обидчиками квитаться, а сам больше сберкассы курочил. Звал меня, да я отказался. Накрыла их скоро милиция, постреляла. А немцы пришли, Савка снова объявился живехонький. Одет нарядно, сапожки поблескивают, на рукаве повязочка белая. Полицаем в Навле теперь. Опять к себе звал, красивой жизнью манил, без коммуняк и жидов. Я подумать обещал, а сам винтовочку, с гражданской припасенную, выкопал да в лес и утек. Вот потому Колька твой меня и не любит, кулак я и вражина народный. – Шестаков рубанул воздух ладонью и ускорил шаг, всем видом показав, что разговор продолжать не намерен.

Зотов посмотрел в широкую сутулую спину. Степан, еще больше сгорбившись, ушел в голову колонны и сменил подуставшего Карпина. Странная штука – жизнь, одного балует, дорожку мягкую стелет, другого шпыняет, как нелюбимого пасынка. Отчего так? Сколько историй, как у Степана? Сотни тысяч, несколько миллионов? Сломанных, исковерканных, раздавленных судеб, попавших под копыта той самой гоголевской Руси-тройки, несущейся, не разбирая дороги, сквозь бурю тысячелетий. До семнадцатого года шла тройка ленивой, медлительной поступью, а как перехватили поводья большевики – понеслась во весь безумный русский опор, полетела кровавая пена с разорванных губ. Вихрь подхватил наш извечно апатичный, забитый народ и бросил в бурный поток взаимного смертоубийства, грязи и слез. Чем закончится этот бешеный бег?

Зотов догнал уныло плетущегося Воробья и спросил:

– Как настроение?

– Ботинку хана, идти не могу, – пожаловался Колька. Тут Зотов понял, почему походка мальчишки напоминала ковыляние больного цыпленка. Правый ботинок, заботливо перевязанный куском черного провода, совсем развалился, подошва отошла, в дыре торчали стыдливо подобранные грязные пальцы. Левый, замотанный полосками отсыревшей кожи, держался чуть лучше.

– Почему без портянки?

– Не успел, – всхлипнул Колька и спрятал глаза.

– Ноги сотрешь, какой ты боец? Нет, Николай, так не пойдет, придется вплотную заняться твоим воспитанием. Несобранный ты, винтовка не чищена, патроны ржавые, обувка на последнем издыхании.

– Сам разберусь, – с вызовом буркнул Колька и втянул голову в плечи. – Лето чичас, могу босиком походить, я привычный. У меня по детству одни валенки были, так с апреля по октябрь без обуви звизгал. Ступни как кирза твердые стали.

– Это, конечно, похвально. Но много ли ты по лесу проходишь босым? До первой шишки? Ты мне хромой ни к чему. До лагеря доберемся, идешь прямо к Аверкину, он мужик вроде хороший, не откажет, мне вон сапоги знатные дал.

– То вам. – Колька завистливо посмотрел на новенькие сапоги Зотова. – Меня погонит взашей.

– Это почему?

– Так он, скопидом, только с начальством ласковый, подлиза проклятый, – горячо зашептал Воробей. – Его в отряде Буржуем прозвали. Думаете, просто так в обносках хожу? Сунулся я однажды, а он говорит: «Новичкам не положено, катись колбасой», кинул провода кус, говорит: «Будь и за то благодарен, щенок». Нет, не пойду я к нему.

– Буржуй?

– А то кто? – Колька аж подпрыгнул, как на пружинках. – Сидит на тушенке со сгущенкой, одежи у него завались, а ничего не допросисся. И ведь не свое все – народное!

– А ты, значит, за справедливость?

– И никак иначе! – гордо подтвердил Колька. – Советскую нашу, народную власть для чего устанавливали? Батька мой зачем помер с братом? Чтоб этот крохобор ботинки зажал?

Зотов улыбнулся про себя. Все интенданты неуловимо похожи, складская пыль, что ли, разъедает мозги? Даже то, что положено и в избытке, приходится у них с боем брать. Какая-то нездоровая рачительность плюс любовь к заполнению многочисленных накладных.

– Ладно, попрошу для тебя.

– Правда? – обрадовался Колька, став похожим на маленького щенка.

– Правда. Но услуга за услугу. Ты бросишь свои замашки и прекратишь ненавидеть Шестакова. До добра это не доведет.

– Тут мое дело, личное, – набычился Колька.

– Ошибаешься, – мягко возразил Зотов. – Ты не бирюком на отшибе живешь, ты боец партизанского отряда, и пока война не закончилась, дела все у нас общие будут.

– Вражина он недобитый! – Колька подозрительно всхлипнул. – Вражина и подкулачник. Я и товарищу Маркову говорил, а он отмахнулся и слушать не стал. Шестаков – немецкий шпион!

– Как Валька Горшуков?

– Да вы что?

– Ну так и не суди без доказательной базы, – ввернул умное словечко Зотов. – С какой стати записал Шестакова в идеологические враги?

– Так он раскулаченный. – Колька зашептал совсем тихо. – Из тюрьмы сбег и народной власти вредит!

– Примеры привести можешь?

– Не могу. – Колька разом поник. – Знаю, и все!

«Упрямый чертенок», – порадовался Зотов, но продолжить светскую беседу не успел. Идущий первым подозрительный тип и кулацкое отродье Степан Шестаков резко остановился и потянул с плеча карабин. Метрах в двадцати, дальше по тропе, замерли два незнакомых мужика. Один тощий, как оглобля, в кепке и пиджаке, медленно меняющийся в лице. Второй – пухленький коротышка, сгибающийся под весом тяжеленного мешка за плечом. Он смотрел под ноги и не заметил, как тощий остановился. Шагнул дважды и ткнулся макушкой товарищу в спину. За ними угадывались еще несколько темных фигур. Лесные встречи происходят всегда неожиданно и чаще всего на расстоянии вытянутой руки.

– Здорово, славяне, – поздоровался Степан.

Тощий вышел из ступора и начал медленно задирать ствол немецкого пулемета.

В следующую секунду Шестаков уже валился за ствол упавшей березы с истошным воплем:

– В Бога, душу мать!

Мозг еще сонно спрашивал: «Кто это? Что за дела?», а рефлексы бросили Зотова под прикрытие огромной сосны. Упал неловко, локоть обожгла резкая боль. Зотов запутался в ремне и резко потянул автомат. Карпин перекатом ушел в сторону и, почти не целясь, полоснул из ППШ. Тощий мужик развернулся, прошитый очередью, и рухнул в траву. Коротышка взвизгнул по-поросячьи и петляя бросился наутек. Пули хлестко забарабанили по стволам.

– На землю, щенок! – заорал Зотов растерявшемуся Кольке.

Воробьев опомнился и зайцем стреканул за кусты. Позади оглушительно заработал «дягтерев» Егорыча, поливая лес свинцовым ливнем на весь магазин. На спину посыпались срезанные ветки рябины. Зотов справился с непослушным ремнем и нажал на спуск. МП-40 выплюнул короткую очередь и заклинил. Сука!

В ответ ударили сочные винтовочные выстрелы. Пули ушли куда-то левее и выше. Зотов остервенело задергал затвор. Давай, гадина! Автомат снова ожил.

Бой в лесу стремительный, нервный, непредсказуемый. Противника не видно, обойти могут с любой стороны. Если сразу не подавить огнем, будет худо. Поэтому Зотов просто палил в сторону тропы. В зарослях замелькало, затрещали сучья, и он перенес огонь на движение. Не ясно, попал или нет. Да и неважно сейчас.

Шестаков почему молчит?

В этот момент Степан чуть приподнялся и широким взмахом бросил гранату. Немецкая «колотушка» М-24, описав дугу, улетела в кусты. Там заорали испуганно, смутные тени бросились наутек, тут же накрытые огнем двух автоматов и винтовки Капустина. Приглушенно хлопнуло, меж елок поползло облачко белого дыма. С пронзительным визгом разлетелись осколки.

– Сдавайсь, сволочье! – прокричал Шестаков. – Ща лимонку швырну, кишки на ветках развесите.

Зотов перестал стрелять и огляделся. Егорыч менял диск пулемета, сдавленно матерясь. Ноги Капустина торчали левее, Кольки не видно. Куда подевался, стервец? Место короткой схватки залила протяжная, опасная тишина. Неужто вражины умерли все? Высовываться из-за укрытия не хотелось. В таких случаях пуля в голову обычно и прилетает.

Карпин нацепил на ствол автомата пилотку и поочередно выставил приманку с обеих сторон дерева, украшенного свежим отщепом. Ничего не произошло. Заросли опустели.

– Утекли, твари! – Шестаков перевернулся на спину и закурил. – Все, робяты, шабаш, кончай работу!

Зотов осторожно высунулся. Противная дрожь в руках потихонечку унялась. Никак от нее не избавиться. Врут господа, рассказывающие, будто опытных вояк не колотит, дескать, ко всему привыкают. Ни хрена. Мелкое надоедливое потрясывание, словно у паралитика. Бой длился от силы минуту. Противник, застигнутый врасплох, предпочел отступить, нарвавшись на жесткий отпор. Испугались, понеся потери и не зная, с какими силами встретились. А тут всех сил – шесть человек, включая сопливого пацана. Повезло. Второй раз за сегодняшний день.

– Все живы? – громко спросил Карпин, продолжая держать заросли под прицелом. Зотов успел сменить пустой магазин. Патроны как вода утекают, надо при случае сделать запас.

– Жив! Живой! – отозвались два голоса, первый – Егорыча, второй – Колькин, со странными пискливыми нотками. От сердца чуть отлегло. Жив Воробей. Было бы погано потерять пацана.

– Я ранен, товарищ лейтенант! – простонал из кустов Капустин и засучил ногами. – Возможно, даже убит!

Зотов ползком устремился к нему. Не хватало без радиста остаться. Капустин, с побелевшим лицом, лежал за старым трухлявым пнем и испуганно таращился огромными глазищами, правой рукой зажимая левое плечо. Сквозь пальцы пузырилась кровь.

– Товарищ Зотов…

– Тихо, – велел Зотов. – Показывай.

Капустин шумно сглотнул и убрал руку. Кровь хлынула упругим толчком. Ранений Зотов за жизнь навидался, в том числе и своих. Артерия не задета, иначе давно бы истек. Везучий. Он заглянул Капустину за спину. Ну точно, сквозное, пуля навылет прошла.

– Пакет перевязочный есть?

– Тут. – Радист кивнул на нагрудный карман.

– Ты на хрена за пень спрятался? Прогнил весь, пулю не держит, – рассмеялся Зотов, разорвал гимнастерку радиста и крепко прижал к черной ране ватно-марлевую подушечку. – Держись, герой.

Капустин застонал, лицо приняло землистый оттенок, задышал часто-часто и просипел:

– Я знал? Пень и пень, выбирать некогда было.

– Ну что там? – зычно позвал Карпин.

– В порядке! – отозвался Зотов. – Плечо прошило насквозь, жить будет! – И спросил у радиста: – Воробья видел?

– Нет. – Капустин косился на рану, видимо, ожидая увидеть окровавленную культю вместо руки. Зашелестела трава, пригнувшись перебежал Егорыч, оценил ситуацию, вытащил бинт и бесцеремонно подвинул Зотова.

– Отойдите, Виктор Палыч, санитар из вас аховый.

Зотов спорить не стал, уступил место и тихонечко крикнул:

– Колька! А Колька! Ты где, сукин сын?

В соседних кустах зашебуршало, словно кабан устраивался на лежку, хрустнули сухие ветки. Зотов осторожно поднялся, сделал три коротеньких шага, отодвинул стволом еловую лапу и обнаружил Воробья. Тот забился в ямку, заполненную перепрелой прошлогодней листвой.

– Отдыхаешь? – поинтересовался Зотов.

– С боку прикрываю, – пискнул Колька, повернув испуганное лицо с ошметками прилипшей листвы.

– Тоже дело. А чего не стрелял?

– Я не стрелял? – обиделся Колька. – Да я палил, как из пулемета, вроде снял одного!

Зотов бесцеремонно вырвал винтовку и понюхал дульный срез.

– Чего врешь-то, стервец?

– Испужался, – неожиданно признался Колька и приготовился зареветь. – Стрелять начали, я и обмер, поджилочки затряслись. Потом вы заорали, я в ямку и схоронился, башка как в тумане, толком не помню. Трус я.

– Никакой ты не трус. Первый бой у тебя?

– Первый, – всхлипнул Колька.

– Ну тогда чего ты хотел? Всех поубивать, пленных взять и медаль на грудь получить? Нет, брат, шалишь. Первый бой всегда так: сердчишко прыгает, ручонки не слушаются, ни хрена не соображаешь. Для многих первый бой заканчивается пачкаными штанами. У тебя как?

Еще больше побледневший Колька проверил и обрадованно вздохнул:

– Вроде сухо.

– Видишь, не все так и плохо. Ты в числе счастливчиков, выживших в первом бою. А теперь вылезай из окопчика. Мои поздравления с боевым крещением.

– Спасибо. – Сконфуженный Колька выполз из ямы.

Зотов, предусмотрительно не поднимаясь во весь рост, пошел на приглушенные голоса Карпина и Шестакова. На тропе валялся тощий мужик, раскинув руки и неловко подогнув ноги в коленях. Обычный гражданский, заросший трехдневной щетиной, с криво подстриженными усами, в грязной одежде. Обшарпанный приклад пулемета торчал из травы. Кепка слетела и откатилась, обнажив бритую шишковатую голову с белой веточкой шрама. Очередь Карпина прошила пиджак на впалой груди. Крови было на удивление мало. Хорошая, быстрая смерть.

Колька приблизился, глядя на мертвеца округлившимися глазами. Зотов сразу понял, куда Воробьев смотрит, – при жизни тощий щеголял в шикарных, чуть стоптанных, но крепких на вид ботинках желтой кожи. Колька звучно сглотнул.

– Действуй, – разрешил Зотов. – Заодно обыщешь, посмотрим, что у него при себе, подкладку ощупай и швы. Выполняй.

– Тут живой! – пробасил из зарослей Шестаков.

«Вот молодец Степан, языка взял», – порадовался Зотов, ускоряя шаг. С языком он ошибся. Карпин с Шестаковым стояли за кучей валежника и смотрели на человека, скребущего каблуками мох и сухую хвою.

– Ну не совсем живой, – признался Шестаков, изучая старую замызганную двустволку. Раненый надсадно булькал и харкал кровью. Не жилец – с ходу определил Зотов. Ранения в живот самые поганые: если нет медика, даже при слабом кровотечении предстоит промучиться несколько дней перед смертью.

– Допросили?

– Он не из разговорчивых. – Шестаков пихнул парня сапогом в бок. – Эй, слышишь, паскуда, меня?

Парень закашлялся, давясь багровой жижей и царапая пальцами мох.

– Хр… ахр…

Толку не будет, понял Зотов, а хотелось узнать, кто такие эти ребята. Видимо, не судьба.

– Остальные ушли, – сообщил Карпин. – Следы в лес, на юго-восток, думаю, не меньше десятка. И у них еще раненый есть, а может, и не один, тащили волоком, и кровь по земле, а этого бросили или не успели забрать.

– Кто такие, Степан?

– Я что, справошное бюро? – развел руками Степан. – Бандюки. Или местные поохотиться шли.

– С пулеметом?

– А мож, партизаны, их тут словно собак. Хер его знает, уходить надо, мало ли кого на выстрелы принесет.

– А этого куда? – спросил Зотов, кивая на раненого.

– Пусть лежит, медведям тоже жрать охота, поди. – Шестаков переломил двустволку, вытащил патроны, поочередно заглянул в каждый ствол и вставил боеприпасы на место. – Ничего фузея такая, ТОЗ-Б двенадцатого калибру, была у меня однажды така. Точнехонько бьет. Будет в хозяйстве приварок. Обрез смастерю, а то какой кулак без обрезу?

К ним протиснулся успевший переобуться Колька, теперь испуганно поглядывающий на умирающего. Следом приплелся Капустин, перетянутый бинтом, и Егорыч, с натугой притащивший сразу два пулемета, свой и трофейный МГ.

– Виктор Палыч, у того мертвяка нет ничего, – доложил Колька. – Ножичек перочинный, газета «Новый путь», кисет с махрой, спички. В мешке исподнее, буханка хлеба и сала кусок.

– Егорыч, как пулемет? – поинтересовался Зотов.

– Добрая вещь, – пробасил Егорыч, гладя дырчатый кожух. – Ржавчину оттереть, перебрать, смазать – не будет цены. Жаль, сменного ствола нет и патронов маловато. Ничего, поколдую.

Зотов несказанно обрадовался. Лучше пулемета могут быть только два пулемета, ну или три, в этом деле чем больше, тем лучше. Если Егорыч доведет до ума, то маленькая группа станет зубастей. В необходимости создания своего боевого отряда Зотов уже нисколечко не сомневался.

Раненый снова забился и забулькал. Кровь на губах пошла пузырями.

– Добить, чтоб не мучился, – предложил Зотов.

– Я не буду, – скривился Карпин. – Давай ты, малой.

– Я? – удивился Колька и шмыгнул Егорычу за спину. – Не, я не могу!

– Все ж человек, – тяжко вздохнул Егорыч и отвернулся.

– Чистенькими хотите остаться, да? – Шестаков одарил презрительным взглядом. – Ну лады, Степан Сирота грех на душу примет, яму не впервой.

Шестаков выстрелил с одной руки, оглушительно грохнуло, из ствола охотничьего ружья вырвался сноп вонючего дыма и искр. Туловище раненого превратилось в кровавое месиво.

– Ого, картечь! – удивился вполголоса Шестаков.

– А теперь уходим, быстро! – приказал Зотов. – Задерживаться опасно.

Колька не побрезговал, стащил ботинки и с этого мертвеца, стараясь не смотреть на то, что сделал с человеком выстрел картечью в упор. Молодец, другой на месте Воробьева давно бы блевал. Свою изодранную обувку Колька аккуратно спрятал в заплечный мешок. Со стороны это могло выглядеть глупо и мелочно. В той, мирной, жизни большинство не знало настоящей цены куску хлеба, щепотке соли, лишней паре ботинок. Жили легко и красиво, глядели в светлое будущее, поднимали страну, горели идеей мировой революции. Никто не догадывался, что все рухнет в четыре часа утра двадцать второго июня. Война вправила мозг. Война обесценила деньги. В голодное время золото меняли на хлеб по весу, один к одному, а люди тащили накопленное барахло на рынки, внезапно осознав, что антиквариатом и серебряными ложками не накормишь детей.

Зотов последний раз взглянул на изуродованное тело и зашагал следом за остальными. Солнце подернулось мутной пленкой и повисло на кронах могучих елей.

Загрузка...