Поммер сидит на приступке амбара, в зубах у него потухшая трубка. Поодаль, над трактиром, висят низкие злые облака, ромашка во дворе мокрая от прошедшего рано утром дождя. Там и сям поблескивают лужи, куры высоко задирают ноги и осторожно ставят их, ступая по траве.
В такую погоду на сенокосе делать нечего.
Сегодня Поммер намерен помастерить по дому, починить-подправить жилье. В бане надо бы соорудить плиту; долго Кристине готовить еду на пожарище! В хорошую погоду, правда, неплохо и там, зато в дождь вся плита шипит, каплет прямо в сковородку. Так продолжаться дольше не может, нет.
Он засовывает трубку в карман и идет на пожарище. Одна труба повалилась. Остались кирпичи, они сгодятся для новой плиты. Пешней, которой он пробивал зимой лунку в замерзшем ручье, когда в колодце не было воды, Поммер раскалывает дымоход, как будто остатки печи тоже покрылись слоем льда. Как будто пожар — это тоже ледниковый период.
Кладка крепка и плотна, сработана на совесть в стародавние времена. В поте лица своего Поммер крушит и выколупывает кирпичи, выбирает их и очищает от сажи и глины. Складывает на траву в штабель. К обеду вырастает большая куча. Он приводит с отавы лошадь, запрягает в телегу и везет кирпичи к бане.
Учитель строит новый очаг. Словно белка из хрестоматии Якобсона, прилежно готовится он к зиме.
Остается ли ему что-то другое?
Да, остается, но это не сообразуется с его деятельной натурой.
Там, на холме, под облаками, лепится трактир, дом покорности и отречения, где можно было бы избавиться от трудов и найти утешенье в жалобах, что судьба немилосердна к тебе, что бог покинул тебя.
Но нет, он не станет на этот путь, он, напротив, возрастит с бережью и умом масло в своем светильнике и преумножит струи воды в своей амфоре. Сатана не возымеет над ним власти, пусть и не надеется. Он долго раздумывает, прежде чем ставит очередной кирпич в кладку; складывая основание печи, Поммер вспоминает хорал:
Душу просвети, свет могучий,
без тебя я стою как во тьме…
При этом он думает о зиме и старости. Зима ведь тоже — старость, когда коченеют деревья и птицы, убывают силы. Только огонь — верный друг и утешитель, поэтому так приятно, укладывая в очаг первые кирпичи, думать об огне, о свете и тепле. Хотя и ничто не долговечно, Поммеру еще жить и жить, впереди еще много дней, когда будет всходить солнце, зеленеть трава, дуть ветер. И какой-нибудь смущенный мальчуган будет старательно выписывать грифелем на своей маленькой доске букву, какую вывел ему учитель.
Это его свет, дверь в мир, которую он оставит после себя открытой.
И жизнь порой трогает его до глубины души — как слово проповеди, как первый цветок на вишне, как звуки скрипки.
Все это — одно и то же.
Поммер оглядывает худую, долговязую фигуру сына. Примерно таким же был смолоду и сам он, но его движения были более свободны, грубоваты и сильны. О многом хотел бы он поговорить с сыном, но втайне побаивается этого стоящего на свету, в дверном пролете, молодого человека, который все же плоть от плоти его, кровь от крови его.
И не сам ли он тот иудейский мудрец, что заскоруз и закоснел, в то время как Карл будто молодой Иисус, который однажды возьмет в храме при стечении народа книгу пророка Исайи и возвестит если и не саму истину, то по крайней мере свои стремления к справедливости. Хотя сейчас-то сын стоит перед порогом бани и топчет глину для плиты.
Его, Поммера, скоро подрежут под корень, старый суйслепп предсказал ему это еще весной, и он станет прахом, быть может, даже глиной, которая годится разве что скреплять кирпичи очага. Но прежде он хотел бы поговорить с сыном, хотя чем больше он об этом думает, тем невозможнее это кажется. Чуть ли не с болью чувствует Поммер, что слова удаляются от него, те же отдельные, что остаются при нем, слишком назидательны, пусты, бессодержательны, чтобы ради них начинать разговор. Глубочайшая суть жизни, вернее догадка о ней, остается в нем навечно нераскрытой, невысказанной и необъясненной — как бы чудесная весть в железном шкафу, к которому нет ключа.
И остаются только те слова, какие один учитель говорит другому, старший младшему, вот и все. В них есть свое зерно, но замочная скважина заржавела, и в этом виновата не только педагогика.
Звук, который лился из темно-желтой скрипки в его ухо много лет, всю жизнь, — хочет стать словом. Сегодня, в дождливый день, в тот самый час, когда он складывает очаг.
И не может, и нет никакой надежды. Каждое столетие в муках умирает в самом себе.
Но не все еще пропало.
Карл оставляет толкушку стоймя в корыте с глиной и выпрямляется. Ему не дает покоя мысль о народе… Народ должен быть одной дружной семьей. Сначала эстонский народ, затем все другие, весь мир.
Точно так же, как здесь, он мог бы стоять и где-нибудь на поле, на перекрестке дорог или в березняке, стоять и думать так же.
Или — на рынке?
У Марии на кухне, в городе? Или в полицейском участке?
Карл Поммер умилен жизнью, в нем клокочет радость бытия. Скучные верноподданнические наставления учителей еще не притупили его и не состарили его душу, он хочет быть пахарем на ниве просвещения. Хотя ему, как и его отцу, с первого же школьного дня и придется запретить разговоры на родном языке, он хочет пробуждать детские души, пусть на чужом языке.
Ему кажется, что мир так же молод и полон сил, как он сам. Молодой идеалист не может поверить, что это совсем не так. Чувство общности со своим народом и далее — со всем человечеством, — вот что дает ему опору…
Двое глашатаев просвещения строят плиту, и к вечеру следующего дня, когда куры уже на насесте, устраивают пробную топку. Для этого вполне годятся старые номера «Олевика». Поммер хочет видеть, какова в печи тяга.
Тяга, сверх ожиданий, хорошая. Новая плита в некотором роде как человеческая голова, сперва надо дать обсохнуть губам, лишь потом требовать зрелых мыслей.
Погода наступает хорошая. Над трактиром и волостным правлением рассеиваются облака, проглядывает солнце.
Поммер заканчивает сенокос, дети собирают в саду вишню, смородину и крыжовник. Все сосуды, ведра и даже медный умывальный таз полны ягод. Как-то вечером с поезда приходит Мария, Карл встретил ее с лошадью. Настроение и мысли супруги телеграфиста вполне спокойные — с мужем у нее все в порядке, даже сгоревшая одежда не ошарашила его на сей раз; тогда, после яанова дня, Мария застала мужа в постели, он простудился, видимо потому, что его сослуживец оставил окно открытым.
Мария помогает варить варенье. Это великая работа. Прежде всего Манту и Леэни посылают за сахаром в лавку; собирают и осматривают банки, миски, ведра — все, куда можно разлить варенье. Кристина и Саали заняты в сарае. Одна банка треснула, небось, ребята весною, когда укладывали дрова, стукнули по ящику, в котором она стояла. Но Кристина не выбрасывает банку, глядишь, Яан еще починит ее, наклеит бумажную полоску, и тогда можно будет класть в нее крупу или муку, что-нибудь сухое.
Котел с ягодой ставят на плиту, оставшуюся на пожарище. Мария приносит из сарая чурак, чтобы было где сесть, и размещается рядом с играющим ребенком в бывшей кухне, где она с малых лет помогала варить варенье.
Маленький Сассь играет в золе сгоревшей школы, словно в ящике с песком. Он просеивает пепел меж тоненьких пальчиков, зола набегает серой кучкой, и когда кому-нибудь из взрослых случится посмотреть на его занятие, он отвечает взором голубых глаз из-под выпуклого лба, радостно и удивленно, и кричит: «Пепель»!
А рядом кто-то выплеснул из штофа рассол, который еще нужен Поммеру, Дедушка отчитывает маленькую Леэни, она раньше всех попалась ему на глаза.
— Зачем ты так сделала?
— Дедушка, я же не выливала рассол.
— Вылила.
— Не вылила, дедушка…
— Раз я говорю, что вылила, значит, ты вылила.
От дедушкиной несправедливости на глазах у девочки выступают слезы.
Немного погодя Карл говорит отцу:
— А вдруг Леэни в самом деле не выливала.
— Кто же тогда, она здесь была…
— То, что ты думаешь — мол, она вылила, еще не значит, что она в самом деле вылила.
— Если не вылила, то пусть уроком будет…
— Ты, отец, все же очень суров.
Поммер садится в сарае, посредине, за обеденный стол, что держится на козлах, смотрит на сына отсутствующим взором и кивает, чтобы Карл сел тоже. Сын осторожно садится на отрезок доски, шершавой, слегка только пройденной рубанком.
— Скажи, сын, как я мог бы поступить еще?
— С Леэни ты, пожалуй, поступил несправедливо, отец!
— Возможно, — вздыхает Поммер. — Ни один человек не может каждый миг быть в глазах всех справедливым. Не стоит и надеяться на это. Можно быть справедливым только на свой лад…
Карл смотрит в морщинистое, небритое лицо отца, но мысли его витают далеко.
— Если так считать, то вообще нельзя разобраться в делах отчизны, — говорит он. — Это как столпотворенье вавилонское. Те, кто на лесах высоко, никак не могут понять, что кричат те, что ниже.
— Неужели ты думаешь, что многое изменится, если нижних поднять вверх? Насколько я могу судить по своему жизненному опыту, из батрака никогда не получится настоящий хозяин. С трудом выйдет из него арендатор, но не хозяин. Не будет у него усердия, а без этого ничто в жизни не движется.
— Но Ааду Парксепп ведь бывший батрак, — возражает Карл. — А отгрохал дом на всю волость.
— Отгрохать-то он отгрохал, вернее, велел отгрохать, но какой из него хозяин? Женился на хозяйской вдове, теперь ему благодать пить и выкидывать коленца, а жена работай на хуторе вместе с батрачками да ходи в слезах по деревне искать в темноте, куда задевался муженек…
Когда Карл объясняет; мол, в отечестве надо что-то изменить, — старый учитель вдруг думает про себя, что лучше бы сын его занимался девушками, чем делами отечества. Девушки хоть любят, а отечество — только прикидывается, будто любит, а потом все идет насмарку. Обмануть может и девушка, но отечество никогда не сохранит тебе верности. Отечество — очень странное, выше нашего понимания дело, будто воровство или преступление, которое никого не осчастливило — ни Якобсона, ни Койдулу, ни профессора Веске[6]. Все, кто трудился на благо отечества, умерли молодыми или отравились немецким ядом, как покойный редактор «Сакалы». Но кому это надо было, что от этого изменилось?
Ягоды варятся в медном котле, горячее, прямо из черпака испробованное варенье приносит радость самому печальному дитяте человеческому. Сассь весь в варенье, замарашка, он очень счастлив, что у него такая горка золы.
Было бы вовсе не плохо, если бы Яан Поммер, человек серьезный, стал на полчаса таким же сорванцом, как его внук Александер, и взглянул на вещи, которые мучают его душу, с простодушием ребенка, потому что это мучнистое вещество, что сеется между пальцами мальчика, — зола, тлен и прах, от которого никому не уйти, даже тем, кто кукушками сидят на вершине башни царской империи и выкрикивают сверху немыслимые, безумные повеленья.
В самом деле, играя в золе, Поммер выглядел бы весьма своеобразно. Очки ему пришлось бы оставить в сарае на столе, да и поношенный рабочий пиджак и старые башмаки он мог бы снять.
И вот — стоя на пожарище, Поммер становится все меньше и меньше, его стройные ноги и прямая спина стягиваются, как посконь при стирке, руки становятся короче, мышцы сливаются в ком, и школьный наставник обращается в маленькое пятно, будто капля расплавленного свинца, брошенная на счастье в ведро с водой. Но он не принимает при этом образа корабля или облака с флажками, и что-либо предсказывать по нему нельзя.
Он дух испепеленной домовины, он домовой сгоревшей школы.
И все, кто варит варенье, с изумлением теряют дар речи при виде, как он роется руками в золе, отрывая ямку, будто присевший пес. Затем он зарывается в золу, его маленькое сморщенное лицо пепельно-серое, он весь — пепел; и он уходит в золу, остается лишь серая коническая ямка.
И потом не слышно о Поммере долго, его никто не видит, а если кто и видит, не смеет говорить, ибо не верит глазам своим, к тому же в природе есть свои тайные силы, о которых лучше молчать. Облака проплывают странные, небо не подает вести о случившемся, полынь и иван-чай сравнивают следы пропавшего учителя.
Но однажды утром видят на пепелище дуб, и с него берет начало новый мир. Новый мир со старыми законами, первозданный и неукротимый в своем движенье, как осенний ветер, таинственный и жуткий, как сон, но с неподдельными воронами и заклятиями.