Наверное, хотя точно не скажу, я ненавидел сестру и, глядя, как она скользит по жизни, словно маленький парусник на горизонте, завидовал ей. Берег не отпускал меня, и мне оставалось лишь смотреть, как он пересекает светлые облака, похожие на прикрепленные к небесам занавески — пронизанные солнечными лучами облака создавали этот эффект, — украшенные рисунками самого Господа бога.

Возможно, я возненавидел ее за то, что она нас бросила. Доктор Трауб качает головой, когда я говорю ему об этом, и смотрит на стол; его лицо бесстрастно. Я уверен: он ждет чего-то подобного с самого первого дня, ждет, что эта пыльная штука выйдет из меня, как грязь.


Однажды я вспомнил о шали.

На восемнадцатилетие мать подарила Саммер свою любимую шаль — огромную, из шелка цвета слоновой кости, с вышитой цаплей, которая распрямила крылья, по краям ткани шла длинная желтая бахрома. Это был первый подарок, который мать приняла от отца, — она любила рассказывать, что он вручил ей эту дивную вещь в Париже, в Люксембургском саду, когда они только познакомились. Она взяла ее в тот вечер, когда отец предложил ей руку и сердце, — это случилось в устричном баре, где она заказала лимонный сорбет в качестве основного блюда, потому что ненавидела морепродукты, а он сказал ей: «Выходи за меня».

Шаль годами находилась в центре безмолвной борьбы между матерью и сестрой. Летними вечерами она победно покрывала плечи матери, и казалось, что маленькие черные птичьи глазки на ее спине смотрят на всех с вызовом. Потом шаль исчезала, и мать беспокойно искала ее по ящикам, передвигала прозрачные чехлы, в которых лежали вещи из кашемира и дорогие парчовые корсеты, перешитые и украшенные жемчужинами. В конце концов пропажу удавалось найти — в соломенном сундучке Саммер или у нее под кроватью в куче пыли. Сестра широко раскрывала глаза и клялась, что не понимает, о чем идет речь.

Наверное, шаль являлась символом того, о чем мечтали они обе: стать вольной птицей, что летает по миру и обнимает его своими широко разведенными крыльями.

Однажды, в конце июня на день рождения Саммер, мать накрыла стол в саду — постелила на него льняную скатерть, которая почти доставала до земли; скатертью этой пользовались очень редко. Мать хранила в шкафах целую коллекцию дорогого белья, которую она изредка перебирала, грациозно сидя на пятках и пропитываясь запахом нафталина. Она раскладывала у себя на коленях столовые дорожки и вышитые салфетки и казалась сосредоточенной и мечтательной, как будто надеялась, что неожиданно произойдет какое-то событие и изменит нашу жизнь.


Мама достала эту скатерть, а потом поставила на тарелку сестры коробочку. Стоял один из тех теплых вечеров, когда благоухание трав смешивается с запахом от озера, создавая дивный водно-цветочный аромат. В воздухе кружили пух и лебединые перышки — они были такими легкими, что, казалось, возносились к небу. Сестра вскрикнула от радости, когда развернула шаль, и синяя птица почти ожила в ее руках. А потом Саммер вскочила и обняла мать. Она спрятала лицо у нее на груди. Вокруг нас было столько цветов и пуха, что они обнимались как будто под падающим снегом. Я подумал, что присутствую при раздирающем душу ритуале — мать передает дочери свои молодость и красоту, — и представил, как она сама вышивала шаль, каждое перышко цапли, белое, синее, оранжевое, и тоненькая нить вилась прямо из ее души, унося с собой ее частицу; это был кропотливый труд, такой кропотливый, что он поглотил мамины мечты без остатка и превратил их в разноцветные нити.


Через год, почти день в день, я увидел, как мать протянула сестре что-то вроде скомканой тряпки. Они стояли друг напротив друга в прихожей; Саммер собиралась уходить, а может, наоборот, только пришла, на ней были микроскопические шорты, и мать тыкала ей в лицо этим куском ткани.

Саммер взяла его, ткань заструилась по ее ногам, и я увидел, что это шаль с цаплей — вся в черных пятнах и с широкой прорехой по центру. Пока сестра неподвижно стояла с непроницаемым лицом и смотрела на ткань, послышался резкий и до ужаса презрительный голос матери: «Мне не нравится, во что ты превратилась».


Через три недели Саммер исчезла.

Как-то утром я вошел в ее комнату и стал искать эту шаль повсюду: смотрел в ящиках, в плетеной корзине, под кроватью, там, где сестра ее прятала. Я копался, оглядываясь, все быстрее перебирал вещи — нарастающее беспокойство казалось мне глупым, и, хотя внутренний голос комментировал все, как в замедленном кино, и звучал спокойно и отстраненно, успокоиться я не мог — мне казалось жизненно необходимым прикоснуться к шелку, к выпуклым ниткам птичьего оперенья и увидеть эту прореху, эти черные пятна, появившиеся, когда шаль пытались сжечь или топтали сапогами. Не знаю, на что я надеялся, от чего хотел отделаться, какой боли избежать. Я торопливо открывал ящики, погружал руки в нижнее белье, в стопки футболок, как какой-то сыщик из сериалов; все эти куски материи были моей сестрой, отражали разные грани ее личности. Тут я вспомнил о кукле из картонки, которую Саммер так любила одевать в детстве: белая юбчонка, майка и кепка или платье в пол, диадема и сумочка — бумажные вещицы с язычками, которые полагалось загибать, чтобы они держались. В зависимости от одежды личность куклы менялась, но когда на ней ничего не было, только трусики в цветочек, ее полуулыбка, милая и ужасная, казалось, говорила: «Кто же я? Ты никогда не догадаешься».


По какой-то необъяснимой причине я знал, что ответ на вопрос, почему наша жизнь резко поменялась, содержался в шали, в ее невидимых петельках, которые подверглись такому странному разрушению. Как будто приключившаяся с тканью метаморфоза, превратившая мягкую роскошную вещь в истрепанную тряпку, имела прямое отношение к Саммер, той Саммер, которой она стала.

«Во что ты превратилась…»


Шали я не нашел.


За год, что последовал за исчезновением Саммер, я тоже стал другим. Даже если и не отдавал себя в этом отчета. Дни проходили в апатии, моментами я становился неуправляемым или, как отметил полицейский-психолог, «оказывался во власти неконтролируемой агрессии».

Той осенью ко мне подошел Маттиас Россе, новенький. Ему было уже шестнадцать, и он приезжал в школу на легком мотоцикле, чего никто из Флоримона не делал. Я предположил, что он хочет со мной познакомиться, потому что он такой же высокий и тощий, как я, и его так же презирают или боятся, потому что у него брильянт в ухе, швейцарский акцент и джинсы в облипку. «Дурак дурака видит издалека», — подумав так, я пожал руку, которую он мне протягивал.


«Ты брат Саммер, Васнер», — сказал он. Я удивился и пришел в волнение, когда услышал ее имя — оно звучало странно, как название какого-нибудь экзотического животного, мелькнувшего где-то вдалеке, — но не ответил: просто отпустил его руку, и это определило наши дальнейшие отношения. Он поступал согласно своему видению жизни, предлагал что-нибудь, и я молчаливо и отстраненно соглашался, скрывая под доспехами немоты якобы пресыщенного общением субъекта, пустоту и ужас, из которых я состоял.

Маттиас Россе казался полностью довольным собой, он спокойно шагал по жизни в своих кожаных сапогах, его слишком длинные волосы в беспорядке закрывали шею, там, где полыхали воспаленные прыщи, которые он даже не старался скрыть. Оценки по всем предметам он получал ужасные, в том числе по физкультуре: после нескольких кругов вокруг стадиона сгибался и отхаркивал. Отец Маттиаса сделал все возможное, чтобы устроить парня — как он мне сам рассказывал — в «школу для богатых», однако никак не реагировал на намеки учителей, недовольных сыновьей ленью или умственными способностями: «Маттиас хороший», написал в конце четверти в дневнике учитель по математике. Насмешек одноклассников, самых что ни на есть снобов, Маттиас вроде не замечал: «Эй, Рю-ю-юссе, ты сколько раз на второй год оставался? Тебе лет-то сколько? Двадцать три вроде?» Он улыбался, качаясь на стуле и всем своим видом демонстрируя, что жизнь готовит ему иное будущее, и его присутствие среди нас лишь прискорбная случайность, которая сама собой выправится, и все эти «придурки-буржуи» исчезнут из его памяти в ту же секунду, как он уйдет из школы навстречу своей судьбе.


Мои родители часто куда-то уходили — вспомнить, куда именно, у меня не получается: это какая-то головоломка, части которой я с трудом собираю, а потом понимаю, что они друг другу не подходят — то слишком маленькие, то слишком большие — как если бы головоломок оказалось несколько. Папа отсутствовал по делам — в тот период вокруг него воцарился хаос, который длился то ли месяцы, то ли целый год; по вечерам колеса его джипа сильнее обычного скрипели на дорожке, ведущей к дому, и он угрюмо вырастал на пороге. Я слышал, как он наливал себе выпить, как брал бутылку вина или пиво — не важно что, в то время в руке у него постоянно был стакан, — и с каждым глотком он повышал голос, раздражался все больше и больше, орал про сволочей и трусов, которые во время роскошного ужина то ли «У Роберто», то ли в отеле «БоРиваж» попросили его сменить кабинет, объяснив все вынужденными временными мерами, и предложили залечь на дно. Дескать, они хотели бы поступить иначе, поскольку знают его — сколько там? — уже лет двадцать, но ситуация слишком сложная, а у них партнеры — «сам знаешь, что это такое». Особенно ярил отца тот факт, что говорили они, деликатно промокая губы салфеткой.

В общем, папа постоянно отсутствовал, потому что «бился за нашу репутацию и нашу семью» — когда он произнес эти слова как-то вечером за столом, я начал смеяться, нервно и без всякой причины (или потому, что днем Маттиас дал мне курнуть своей травы?). Остановиться я не мог — просто наблюдал со стороны за этим бессердечным и ржущим, за этим другим собой, на которого уставились в изумлении мои родители. Отец присвистнул, сжав зубы, и прошипел: «Убирайся!», и я понесся вверх по лестнице к себе в комнату, мне было и противно, и смешно.


С Маттиасом мы проводили время в гостиной, развалившись на диване, смотрели фильмы, листали «Пентхаус», «Плейбой», «Он», «Союз», «Ридерз Дайджест» «National Georgaphic», «Вот», «Матэн», «Скейт», «Магазин», которые Маттиас воровал в журнальном киоске у своего отца. Мы курили травку, пуская дым в окно у меня в комнате, иногда курили и в гостиной — на выходных даже оставляли самокрутки прямо на столике в зале, потому что родители в ту зиму почти на каждые субботу и воскресенье уезжали (смутно помню, как отец говорил о каком-то клиенте в Куршевеле или в Межеве[15] и как я радовался, когда видел их чемоданы около входной двери — они напоминали о скором отъезде). В конце дня Маттиас звонил своему отцу и предупреждал, что «будет ночевать у Бена», слушал отцовские советы, показывал телефону средний палец, потом вешал трубку, валился на диван и хватался за пульт от телевизора или крошил гашиш. Телевизор постоянно работал и заволакивал комнату голубым электрическим светом, который защищал нас от внешнего мира. Ночью время как будто останавливалось, и нам казалось, что мы находимся в космическом челноке, дрейфующем в пространстве за тысячи километров от человечества.


Как-то вечером Маттиас методично выкладывал на ковре круг из скорлупок от фисташек, а потом сказал: «Я уверен, что она умерла».

Я уставился на стену и часто задышал. Я привык к тому, что Маттиас — единственный человек, который говорил о моей сестре, несмотря на то, что он появился в моей жизни после ее исчезновения — и это было странно. Но всякий раз я испытывал одни и те же крайне неприятные ощущения: у меня перехватывает дыхание, как будто на грудь поставили вантуз и тянут изо всех сил, чтобы вырвать сердце или того слизня, который вместо него там поселился.

— Мы уже об этом говорили.


Маттиас начинал эту тему всегда по обкурке — примерно в одно и то же время. Он вырезал из журнала фотографию Саммер: тот портрет, где она мягко улыбалась, а вокруг волос разливалось сияние — его еще публиковали рядом с сообщением о «вызывающей волнение пропаже». Я чувствовал тошноту, когда, листая очередную газету, натыкался на этот снимок, но потом его, к счастью, убрали — видимо, полиция забыла о существовании моей сестры.

Маттиаса привлекала смерть, в этом было что-то почти чувственное. Он показал мне целую картотеку, заполненную фотографиями убийств, тел, лежащих на дороге в странных позах, стен, забрызганных кровью, снимок девочки в машине — казалось, она спит с открытыми глазами. Он гладил прозрачные папки, в которых хранились фотографии, с нежностью.


Однажды я попытался объяснить ему. Скорее всего, травка, которую мы покурили, настраивала на метафизический лад, и я тихо сказал ему: «Она не умерла, я бы знал, если бы она умерла». Он резко выпрямился и прислонился к спинке дивана с горящими от возбуждения глазами. Я продолжал:

— Но она и не жива. Она стала некой сущностью. Она в воздухе (я стал делать пассы у нас над головой), она везде — в небе над озером, в камышах, которые начинают качаться в безветрие. Она в воде, в рыбьих стайках под пристанью (я чувствовал, как к голове прилила кровь, и поймал себя на том, что говорю сбивчиво, но не мог остановиться, а Маттиас пристально смотрел на меня), иногда она становится лебедем. Я иду на галечный пляж, жду, и — раз! — через несколько минут появляется она, плывет себе медленно. И вижу, что она глядит на меня.

Я поднял глаза на Маттиаса.

— Я знаю, что это она, и она знает, что я знаю.

Маттиас посидел неподвижно с открытым ртом, потом сказал задумчиво и уважительно:

— Ты обкурился.


В другой раз я застал его в комнате Саммер, он лежал на кровати в своих огромных ботах, которые больше годились для походов. Я заорал: «Быстро встал, черт!» Он медленно сполз на пол, потом поднялся, тоже очень медленно и демонстративно — дескать, приказам не подчиняюсь! — и пошел к фотографиям, прикнопленным над прибранным письменным столом — на нем по-прежнему лежали школьные учебники сестры и стояли пустые подставки под карандаши и ручки. Снимки немного повело от времени. «Вау, черненькая тоже ничего так», — воскликнул Маттиас и потянул губы к парному портрету Саммер и Джил.

Потом увидел выражение моего лица и отпрянул.

Мы молча вышли из комнаты. Я закрыл дверь и мягко повернул ручку, как будто там оставался спящий младенец.


На самом деле Маттиас удивлял меня: казалось, ему ничего не интересно — ни он сам, ни его будущее, — он шел по жизни, чуть иронично улыбаясь, словно обладал естественным превосходством над остальными и смотрел весь на мир свысока.

Как-то раз он привел меня к своей знакомой, девице с синими волосами и с безумной кучей сережек. Жила она в высотке в районе Серветт, организовывала спиритические сеансы и дружила с бывшими сокурсниками из колледжа в Гран-Саконне, который занимал несколько зданий; украшающие дома черные потеки делали их похожими на погоревший тюремный комплекс где-нибудь на пустыре в Восточной Европе или во Франции. В комнате обнаружились толстая девка в черном и парень в рваной футболке с парой значков: один с изображением Ленина, другой — с надписью «Kidsin Satan Service»,[16] что показалось мне не совсем к месту, если принять во внимание обстоятельства. На их лицах ничего не отражалось, они выглядели старыми и такими же беззаботными и уверенными в себе, как Маттиас. Вроде как уже попали в мир взрослых, а потом с отвращением покинули его и отправились в неизведанные края.

В квартире было темно, горело только несколько свечей под гипсовой иконой Божьей Матери, чьи изливающие любовь — согласно замыслу автора произведения — глаза в мерцающем свете изрядно косили, и потому казалось, что Мадонна насмехается над присутствующими.

Парень с девицей разглядывали меня вяло и недоверчиво, зато приятельница Маттиаса, которую все звали Нико (что звучало лучше, чем Николь), так и впилась в меня глазами. Я понял, что Маттиас рассказал им мою историю, когда она пожала мне руку и сказала: «Мои соболезнования, я про сестру. Мы попробуем с ней поговорить. Знаешь, нам уже удалось пообщаться с кучей людей. Джон Бонэм,[17] например, часто приходит. Он классный». Я ничего не понял, поэтому просто улыбнулся в ответ, а она протянула мне чашку, наполненную солью, и предложила начертить круг на полу, «чтобы отпугнуть злых духов».

Мы расселись вокруг пластмассового стола, который отдаленно напоминал традиционные столики для спиритических сеансов, но был таким легким, что дергался от каждого прикосновения, и прижали большими пальцами перевернутый бокал, окруженный буквами из игры «эрудит». Нико начала сеанс, осенив столик крестным знамением и пропев что-то на латыни странно низким голосом, как будто в нее вселился дух оперной дивы-контральто, потом сказала: «Дух, ты здесь?» И ничего не произошло.

От благовоний, дымящих под столом, резало глаза, и Маттиас начал смеяться, но осекся, поймав убийственный взгляд ведущей. Мы сидели и сидели, время тянулось и тянулось. Где-то тикали невидимые часы, до меня доходили волны тепла от моей тучной соседки. У меня уже затекли пальцы, как вдруг бокал задрожал. Соседка жалобно застонала, как щенок, которого пнул кто-то большой и жестокий.

Нико, чьи синие волосы сливались с дымом от свечей и словно дымились сами, подняла на меня глаза:

— Хочешь позвать сестру, Бенжамен?

Я в ужасе посмотрел на нее, но все вокруг закивали, и я набрал воздуха и сказал:

— Саммер? Саммер, ты слышишь меня?

Я вспомнил времена, когда мы с сестрой переговаривались по рации, называя друг друга «Роджер»,[18] хотя сидели рядом, но голоса наши, пробивавшиеся сквозь треск эфира, казались очень далекими, шедшими откуда-то из пространства, которое было удивительно реальным.

Бокал двинулся к буквам «д» и «а».

Все вскрикнули, а мое сердце едва не выскочило из груди.

Нико сияла от радости, я даже в темноте чувствовал, как она возбуждена и сосредоточена, как в ее теле вибрировало что-то горячее, доходящее до кончика указательного пальца. Она бросала на меня полные надежды взгляды, и я стал заикаться:

— У тебя… У тебя все хорошо?

— Д-А.

Нико, торопясь, подхватила:

— Саммер? Где ты?

— У…

Бокал двигался все быстрее:

— Т-Е-Б-Я…

— В-Ж-О-П-Е.

Нико резко убрала палец, как будто обожглась о бокал. Маттиас и «большевик» тряслись от смеха, а она встала и включила свет, хотя это вроде как не совсем соответствовало настоящему спиритическому сеансу, и потом объявила укоризненно, смотря мне прямо в глаза:

— Это бесполезно. Мы явно не на одной волне.

Затем она ушла на кухню, и на этом мои паранормальные приключения закончились. Мне в очередной раз не удалось проникнуть в иные миры: ни в мир юных бунтарей, ни в мир духов. Что же до моей сестры, мне показалось, что она там появилась — знаете, как будто лампочка мигает и потом навсегда гаснет, — да и Маттиас вроде тоже почувствовал какое-то присутствие типа дуновения в области шеи, хотя, может, его щекотали волосы.


Иногда мои родители видели Маттиаса, и на лицах у них, особенно у отца, ясно читалось, что этот парень с идиотскими длинными патлами, серьгой в ухе и швейцарским акцентом внушает им отвращение. В первый раз отец даже поздоровался с ним и притворно улыбнулся, но его взгляд — я отлично знал его, знал, что, означает, когда он так вот щурится. Маттиас ответил на рукопожатие, даже не встав с дивана, с нашего дивана, который уже принял форму его тела.

«Я вот думаю, зачем я записал тебя в лучшую частную школу в Женеве», — сказал как-то вечером отец, водя вилкой по тарелке и так медленно переворачивая кусочки мяса, что это начинало меня беспокоить. Он поднял на меня глаза, взгляд его потемнел, а потом снова просветлел: «Объясни-ка мне кое-что».

Он посмотрел на потолок, потом опять на меня. Он улыбался. «Из всех, кого мы знаем во Флоримоне, например сына Деламураза, младшего из Берже, который участвовал в мотопробеге вдоль озера в прошлом году… Есть еще сыновья Пикте, помнишь, мы с ними катались на лыжах в Вербье,[19] так вот, это все мальчики-отличники, занимаются спортом, воспитаны хорошо… Объясни же мне, почему ты предпочитаешь общаться с этим психом? Ведь между нами говоря, он же просто дурак, этот Маттиас, разве нет?»

Мать тоже взглянула на меня:

«Ты чего улыбаешься, Бенжамен?»

Я был в ужасе от того, что улыбаюсь, я сам не знал, почему улыбаюсь, я понимал, как жутко их разочаровывал, ведь они только что потеряли ребенка, который подавал большие надежды (отличница, спортивная, хорошо воспитанная, даже слишком), я понимал, что у них неописуемое горе. Но только и мог злобно улыбаться, улыбаться как псих. А потом пробормотал плаксиво, как будто и не я вовсе, а какой-то ребенок из дальнего угла:

— Не знаю… Мы друг друга понимаем.

Отец нахмурился, как будто его удивила моя наглость или моя глупость.


Те несколько зимних месяцев мы вели с Маттиасом вялое существование, курили травку. Границы дозволенного не обнаруживались, мои родители — тоже. Снег падал и падал, огромные снежинки кружились в воздухе и таяли, не достигнув земли — может, это снег унес моих мать и отца, а может, они никуда не делись, а были рядом, всего в нескольких шагах от нас, может, снег и холод скрывали их от нас, как плотное облако или гигантское зеркало.


Сейчас я думаю, что Саммер проникла в меня. Мне казалось, что я видел ее в холодном ветре, в бликах на озере или в глазах лебедей, но на самом деле ее не было нигде, кроме как во мне самом. Я стал, как когда-то сестра, прогуливать уроки, слоняться по улицам, сидеть на скамейках в старом городе, пить бутылками джин с фруктовым соком и вести себя вызывающе. В общем, я делал все, чтобы родители уверились в том, что их ребенок, который вчера носил им листочки с нарисованными сердечками и написанными карандашом стихами, тихо умер и его место занял чужак — расстегнул ребенку молнию на спине и спокойно забрался внутрь.

(Я тоже скоро испарюсь? Может, я уже исчез, но мне пригрезилось, что я продолжаю вести жизнь подростка «не от мира сего»?)

Я делал то же самое, что и сестра, но эффект получился другой. Мать не сообщила мне, что ей не нравится то, во что я превратился, она жила в какой-то легкой дымке, закутанная в шаль из ветра и ненависти. Отец не схватил меня за плечо и, вывернув руку, не бросил меня на кровать, называя отродьем. Похоже, они никогда на меня не рассчитывали, и потому потратили все свои горечь и печаль на Саммер. Мама смеялась (своим особым смехом) и рассказывала, как после родов бродила в ночнушке по больнице в надежде найти своего настоящего малыша, красивого карапуза, свое дитя — я ее категорически не устраивал.

И потом как-то вечером мы с Маттиасом приняли ЛСД. Помню эти маленькие розовые квадратики из картона — они зажаты у меня в ладони. Мы сидим на нашей обычной скамейке в Старом городе, вокруг нас чахлые кусты, пропитанные запахом мочи. Он протягивает мне кулак, раскрывает ладонь, широко улыбается, обнажая зубы, отчего у него становится какой-то угрожающий вид, как у готовой напасть собаки.

Я положил промокашку под язык. Маттиас тихо сидел и смотрел на студентов, которые занимали террасу в кафе «Клеманс», слушал, как они смеются, чокаются. Они казались такими близкими и одновременно недоступными, они жили в мире, от которого нас отделяла прозрачная пленка. Мы отскакивали от нее, а она принимала форму наших тел, а мы думали, что то налаживаем контакты, то теряем их, хотя все время находились в той же точке отсчета. Я смотрел на злобно сверкающую в темноте сережку в ухе Маттиаса и думал, что с ЛСД меня совершенно не торкает. Ничего не происходило, но ведь так и должно было быть. Ничего больше и не произойдет. Не на что надеяться, нечего бояться. Мне стало легко и немного стыдно — это как если бы вы закрыли какую-то тварь в шкафу, потом выдвинули ящик — сейчас выскочит! — а она засохла или превратилась в пыль.


Вдруг Маттиасу захотелось покататься. Он завел свой мотоцикл, приподнялся на педалях, я сел за ним. Мы мало говорили, у меня сейчас складывается странное впечатление, что мы молчали, потому как стали телепатами, а может, вели каждый свой собственный внутренний диалог.

Он поехал вдоль озера — ветер казался удивительно теплым. Потом дорога осветилась, вроде как включили тысячи фонарей или наставили по краям дороги горящие цветы. Издалека казалось, что дорога ведет в небеса, я прижимался к спине Маттиаса, обхватив его за пояс, и чувствовал доверие и благодарность; я был уверен, что он везет меня туда, где еще больше света, где слепит глаза горячий газовый шар.

Мы ехали и ехали, а в голове у меня крутились разные мысли с многообещающими названиями: «Правда», «Ответ», «Покой»… Казалось, до них рукой подать; они хлопали крыльями, мягко шелестели, зависали перед глазами, крутились в зрачках, потом неслись в темноту и погружались в небытие.

А потом все резко закончилось: Маттиас заехал на тротуар, выключил мотор, спустил ноги с педалей и, выпрямив с авторитетной беспечностью спину, чуть подтолкнув меня назад, ссадил. И я понял, что мы вернулись туда, откуда выехали, прямо в Старый город. За нами всеми цветами радуги светился бар «Клеманс» — было похоже на северное сияние.

Мне стало плохо. Челюсть так напряглась, что я чувствовал боль даже в затылке, зубы сжались, как спаянные. Меня затопила волна отчаяния, бесконечной грусти и уверенности в том, что ответов на свои вопросы я никогда не получу — они навсегда останутся вопросами, они скрылись во тьме, стали самой этой тьмой. А потом место грусти заняли возбуждение и обида на Маттиаса.

Я провел рукой по волосам — мне показалось, что кожа засохла, стянув череп; я был уверен, что сейчас случится непоправимое. Вдалеке показались какие-то фигуры: они двигались в нашем направлении, держась за руки. Укутанные с головы до ног так, что их волосы сливались с меховыми воротниками, они походили на полуженщин, полумедведиц.


Маттиас соскочил со скамейки.

— Да это ж, блин, подруга твоей сестры!

Я, даже не видя ее, знал, что это Джил. Девушки еще казались подсвеченными силуэтами, грациозными животными с неясными чертами, но что-то в том, как она проводила рукой по щеке, в том, как свет играл на ее темных волосах, а может, какое-то предчувствие, что-то еще говорило о том, что это именно она и, одновременно, что ее там нет. Время растянулось и стало нелинейным: каждое мгновение, вмещавшее их шаги, движения головы и рта, выпускающего сигаретный дым, за которыми я не успевал уследить, вспыхивали внутри меня картинами совершенного мира, картинами того, что вот-вот произойдет.

Джил шла с двумя девушками, которых я не знал, и пока сердце у меня билось так же медленно, как само время, Маттиас сделал шаг им навстречу:

— Привет, Джил.

Она повернула голову. Это длилось бесконечно, и я понял, что никогда не прощу Маттиаса. Его наглость в обращении с реальностью — он забирал ее себе, выкрадывая у меня и обращал в ничто — не заслуживала прощения. Ему достаточно было просто позвать лучшую подругу моей сестры, и вот она подходит с мягкой улыбкой (я видел ее лицо как в замедленной съемке: вот она делает шаг, может, еще и наклоняется к нему и шепчет что-то на ухо), а потом появляется Саммер, возникает из темноты и кладет руку Маттиасу на плечо. Всего несколько слов этого придурка, и жизнь начинается заново, и вот они уже идут в бар, он по центру, держит их под руки, и воздух над ними становится их будущим! Он как будто запустил в меня свои руки. Гладил мне органы, сердце, легкие, печень, щекотал их своими пальцами с обкусанными ногтями.


Джил усмехнулась и удивленно приподняла бровь, рассматривая улыбающегося Маттиаса, в ее расширенных глазах читалось, что разговоры с подобными типами расходятся с ее жизненными принципами.

Потом она увидела меня.

Сначала удивилась, потом на смену удивлению пришли тысячи эмоций, такая серия с пробелами: испугавшись, она незаметно отстранилась, а подруги — по-прежнему под руку — насторожились и сдвинулись к ней, прижимаясь бедрами и плечами, их волосы свешались с ее волосами, образуя шелковистое гнездо, в котором могли бы заснуть какие-нибудь лесные звери; потом она смутилась, застеснялась, но мимолетно, а может, мне это и вовсе примерещилось, затем вроде смешалась, почувствовала неловкость, ей стало скучно и захотелось провалиться сквозь землю.

«Как дела, Джил? На вид неплохо», — добавил Маттиас, и мне не удалось определить, бросил он эту фразу, чтобы придать себе значимости, или неловко пытался проявить деликатность, или же, напротив, в ней звучали агрессия и ирония, а еще упрек.

Что-то во мне дало сбой, накатила горячая волна. Казалось, Маттиаса невозможно остановить, как и лаву, которая вдруг хлынула из моей груди. Жалея, что не в силах ни закрыть Джил глаза, ни вырвать их, я прыгнул на Маттиаса с ловкостью, на которую еще несколько часов назад точно был не способен — так получается только от ненависти, толкнул его и стал лупить куда попало. Я слышал тоненький голосок, повторявший: «Заткнись, заткнись, заткнись!» — откуда же он взялся? — а потом неожиданно понял, что это мой собственный голос. Но Маттиас дело так не оставил, он выскользнул, как змея, и вдруг оказался надо мной, сел верхом мне на грудь, как в какой-нибудь любовной схватке, и начал меня бить. Он метил в челюсть — его удары оказались намного точнее и сильнее моих пощечин, — и голова у меня моталась из стороны в сторону; под левым глазом треснула кость, но боли я не чувствовал. А он молча махал кулаками, вбивая меня в снег, и вкус крови у меня на губах был таким же приятным, как поцелуй.

А потом я падал куда-то в темноту и парил там в невесомости, перед глазами скакали яркие картинки, пятна света и вспышки огня.

Загрузка...