Дальнейшие годы бледны, их покрывает снег, белый и мягкий, покрывает покуда хватает глаз.
Когда я пытаюсь вспомнить, что происходило в 1994, 1995, 1996 и 1997-м, мои ноги начинают мерзнуть, будто под ледяным ветром, и холод пробирает меня прямо до сердца. Доктор Трауб смотрит на меня поверх своих очков — он похож на преподавателя, который терпеливо ждет ответа от туповатого подростка. Я чувствую сонливость, пальцы рук у меня немеют, мне хочется только одного — уснуть.
Я повидал огромное количество психологов. Была некая Шуллер, толстая дама с помятым лицом и таким накрученным шиньоном, что, когда я смотрел на него, у меня у самого начинала болеть кожа на голове.
— Ну, Бенжамен, ты расскажешь сегодня что-нибудь?
Ее улыбка резала, как лезвие ножа.
Я пожимал плечами. И мы так и сидели в некоей молчаливой схватке, а про себя я крутил кадры из видеоигр.
Потом со мной работал Катан, специалист по софрологии.[20] Он укладывал меня на грубый ковер, чтобы я как следует расслабился, но этого никогда не случалось — достаточно было просто заговорить об этом, как я напрягался, и мне хотелось заорать или ударить кого-нибудь, может, именно Катана. Он просил меня представить, как воздух проходит у меня через нос, потом идет в горло, потом заполняет легкие, а я видел песок, черную воду или тучи насекомых, мне казалось, что я тону. В конце концов я поднимался с ковра, тяжело дыша. Однажды, сидя в соседней комнате под картинами с изображениями клоунов, я услышал, как Катан — на нем широкие штаны на резинке — заявил, что я специально блокирую эмоции. И услышав тоненький мамин голос: «Иногда мне кажется, что он хочет нам за что-то отомстить», ощутил шок: ничего такого я совершенно не хотел, я хотел только больше их не разочаровывать.
Еще был Копьевски, от него пахло хлоркой или моргом. Он говорил всякие вещи типа «грусть — это дар» и выглядел бесконечно подавленным. У него были глаза навыкате и кожа как из картонки, что делало его похожим на пираний, украшавших его рабочий стол. Казалось, его вместе с сушеными рыбками погрузили на несколько недель в тазик с соленым раствором; у них была одинаковая горькая складка в уголках рта.
Еще в памяти сохранилась дама, которая работала с эмоциями. Она просила меня снять футболку, потом укладывала на кушетку, покрытую пестрой тканью из Южной Америки, и дотрагивалась до спины своими ледяными пальцами. Из-под двери дуло, и мне думалось, что это дыхание беременных, которые ждали приема в соседней комнате, они казались уставшими и враждебными.
Ровно через год после исчезновения сестры мать пригласили на телевидение. Я испытал шок, когда узнал, что во время расследования у полиции появлялись зацепки: телефонные звонки, свидетели, которые вроде как видели сестру в Невшателе[21] или в Цюрихе, но потом следы обрывались. Еще меня удивило, что пригласили мать, а не отца, хотя именно он привык к публичным выступлениям, именно он умел отстраненно и приветливо улыбаться, благодушно подстраиваясь под собеседников; но на швейцарскую программу для франкоговорящей аудитории в прямом эфире пошла мать, мать, которая месяцами не произносила имени Саммер, да и вообще о ней не говорила, но когда я увидел по телевизору ее фотографию, на которой у нее были розовые губы и щеки, на которой ей чуть больше лет, чем пропавшей дочери, фотографию, которую я никогда не видел, — кто дал им ее, у кого появилась мысль и желание поискать такую старую фотографию? — меня стало морозить, у меня закружилась голова от восхищения перед журналистским чутьем; они знали, что делали.
Я смотрел на мать на экране телевизора. У нее был идеальный макияж; она скрестила ноги, спокойно положила на колени руки — руки, которые иногда сами собой начинали жестикулировать, что помогало ей закончить предложение. Она выглядела элегантно на фоне огромного лица Саммер на заднем плане и словно появилась из ее рта или снов.
Ведущий, красивый загорелый парень с уложенными волосами, казался до смешного юным. Он поглядывал в записи, опуская голову, потом смотрел на мать, наклонялся вперед, словно намереваясь растянуться у ее ног:
— Госпожа Васнер, кажется, вы в первый раз выступаете после исчезновения вашей дочери, которое произошло ровно год назад.
Мать кивнула, она была похожа на маленькую заблудившуюся девочку, освещенную прожекторами.
Глаза у нее блестели, она нервно перебирала складки юбки, и от этого хотелось сжать ее в объятьях или заорать.
Журналист — у него были белоснежные блестящие зубы — говорил о фактах, о ложном следе, о «невыносимой тайне», а мать кивала, и ее маленький волевой подбородок подрагивал. Казалось, она полна благодарности, за то, что журналист проговаривает все те мысли, которые она слишком долго держала в себе. Он произносил имя сестры — «Саммер, Саммер», — бесцеремонно бросая его в никуда, бесконечно повторяя, словно знал ее лучше нее самой, словно прожил последний год вместо нее.
Я не мог отвести взгляда от экрана, я видел, как лицо матери заливает яркий свет, и она говорит в камеру:
— Если вы что-нибудь знаете, если можете помочь нам, прошу вас, сообщите. Мать… Какая мать может жить дальше, не зная… не зная, что случилось с ее ребенком… Это невозможно.
Внизу картинки побежала строка с номером телефона, цифры светились, а камера показывала крупным планом лицо сестры, которая, казалось, вот-вот оживет.
Когда я говорю доктору Траубу, что ничего не помню, что прошедшие годы сводятся к депрессивным терапевтическим сеансам или походу матери на телевидение, он морщит лоб, вздыхает и смотрит на свой стол, как будто пытается что-то там разглядеть, прочитать что-то в отблесках на полировке.
— Вы говорите, Бенжамен, что ничего не помните, но точность ваших воспоминаний просто поразительна.
Я пожимаю плечами. Сегодня у доктора Трауба изможденный вид: похоже, мой случай его утомил. Он уже даже не спрашивает меня о снах, мы все обговорили — Саммер под водой, Саммер в воздухе, Саммер в своей синей ночнушке, — может, ему надоело ждать, пока я что-нибудь найду, может, он уже понял, что все это никуда не ведет.
— Знаете, человеческий мозг может сохранять удивительное количество воспоминаний. Там все фиксируется, ничего не стирается из памяти.
Он благожелательно и рассеянно улыбнулся:
— Некоторые вещи, они вот тут, Бенжамен, — он постучал себя по виску, чтобы подчеркнуть сказанное, потом поднялся и проводил меня до двери, по-прежнему доверительно улыбаясь. Я пошел по коридору, который показался мне ужасно узким, а когда обернулся, то увидел, что доктор так и стоит в темноте, улыбаясь мне, держит руку у виска и продолжает шевелить губами.
Я вышел из здания; от света на улице стало резать глаза, знаете, от такого яркого летнего света, который я совершенно не выношу. Я шел по городу, который казался мне таким же узким, как коридор, шел все быстрее и быстрее, до меня откуда-то издалека доносились голоса, они неслись через долины и пропасти, один властно требовал: «Некоторые вещи, они вот тут, Бенжамен!», второй, более слабый, почти умолял: «Мать должна знать, что случилось с ее ребенком…». Я поднял глаза и понял, что дошел до дороги Рош.
Именно здесь, в конце улицы, стоял дом Марины Савиоз.
Мне необходимо было увидеть этот дом. Срочно, до дрожи. Меня приводила в ужас мысль, что он мог исчезнуть, растаять в пространстве и времени, что пропали разросшиеся деревья в саду, бассейн, в самой глубине которого, там, где вода приобретала цвет лишайника, пряталось нечто неотделимое от моей души, но невнятное и призрачное, чему я позволил ускользнуть от меня.
Наверно, единственное, что остается, когда стираются воспоминания и эмоции, это вернуться на старые места, рыть пальцами землю, собирать скелеты, сдувать пыль с костей… Но и тогда, вероятно, восстановить в памяти то, что прошло, прикоснуться к былому, уже никак не получится.
Я шел все быстрее, потея в джинсах и черной футболке. Моя цель, осколок иного города, иной жизни, была там, в конце типичной улицы, по которой я просто бежал, улицы, что вела к дому, нелепому в череде роскошных зданий, торчавшему, как гнилой зуб напротив современного супермаркета. Калитка, распахнутая, как и прежде — темно-зеленый металл местами проржавел, — приглашала заглянуть в глубину густого пьянящего сада, может, не такого густого, как в моих воспоминаниях, а там виднелись светлые стены запущенного деревянного особняка. При виде дома я едва не расплакался, ощутив надежду на освобождение, он вырос из прошлого, будто выскочил из бумажного стакана, который бесконечно долго прикрывали ладонью.
Ноги проваливались в сырой дерн. Я шел к ступенькам, на которых ясно различал Марину и мать: они беспечно курят в сумерках, а пепел падает на их голые ноги.
Дверь мне открыла Марина — по-прежнему в цветном цыганском платье, волосы распущены, они стали лишь чуть длиннее.
Она смотрит на меня с недоумением.
— Добрый день, Марина… Это я, Бенжамен. Бенжамен Васнер.
Рот у нее округлился, глаза расширились, в уголках рта обозначились две морщинки, похожие на надрезы, а потом она шагнула ко мне, и я оказался в ее объятьях, окутанный ее запахом и табачным перегаром.
Я пошел за ней на веранду мимо картонных коробок и мешков, поставленных друг на друга.
— Они, понимаешь, дом сносят. Построят жилой комплекс, здания в десять этажей. Мы переезжаем на следующей неделе в Шампель,[22] будем жить в квартире напротив начальной школы.
Она говорит так, словно я все тот же пятнадцатилетний тощий подросток, а не неизвестно откуда взявшийся потный тип с ввалившимися глазами. Может, так она чувствует себя увереннее, а может, так принято в мире моих родителей, в мире, где внешний лоск и вежливость берут верх над эмоциями, убивают их, как насекомых в стакане.
Я сел на бархатный диван, вобравший в себя пыль веков, Марина опустилась в плетеное кресло. У наших ног валялись разбухшие журналы, отрезы ярких тканей, цветочные горшки с рахитичными растениями. Все было как прежде, будто я путешествовал во времени или спал, все блестело и рассыпалось на глазах — казалось, этот мир разрушится от одного пристального взгляда.
Я вспомнил, почему так любил приходить сюда, когда был ребенком, — мне нравились этот распад, эта запущенность, эта полная противоположность тому, что происходило у нас, где велась постоянная борьба с хаосом, грязью или смертью, что, скорее всего, и было самой смертью.
— Так странно. Не могу представить, что все это исчезнет, — сказал я.
Марина зажгла сигарету, и я увидел у нее в волосах пегие и белые пряди. Ее руки и плечи казались полнее. Но лицо было по-прежнему красиво той дерзкой красотой, что и раньше, может, чуть стертой, как будто ее оставили на время отмокать в воде.
— Столько всего уже исчезло, — улыбнулась Марина. В ее голосе не было ничего ностальгического.
Я чувствовал, что она рассматривает меня. Мне хотелось выпить чего-нибудь или покурить.
— Ты напоминаешь мне Франка, — сказала она и положила ногу на ногу. — Забавно, никогда не замечала, что вы похожи.
— Как он?
Я тут же пожалел, что спросил, мне показалось, что я услышу что-нибудь ужасное или, хуже, банальное, что жизнь у него удалась, не то, что у нас.
Она вжалась в кресло, будто я бросил в нее подушкой и попал, прямо туда, под ребра.
— Да вроде неплохо. По последним новостям, живет в Лионе… Или в Париже.
Она храбро улыбнулась:
— Знаешь, я все думала, как твоя мать может дальше жить, без твоей сестры… Не понимала. Твой отец из кожи вон лез, он даже обижался на Франка, но он не специально, а от тоски. Но она… Ну а теперь и я такая же. Я даже не знаю, где мой сын.
Она яростно потушила сигарету и кинула ее в переполненную пепельницу в виде сердца. Я представил, как она сидит и курит дни напролет в окружении умирающих растений и старых газет.
— Как мать?
Мне показалось, что мы перекидываем друг другу воланчик, что-то такое легкое и воздушное.
— Да, кажется, неплохо.
Мы улыбаемся. Мы рады встрече, по крайней мере, я так думаю. Мы сидим рядом с нашими призраками, вдыхая слабые ароматы воды и листьев.
— Я по ней скучаю. Мы столько всего пережили. Остаться одной, совсем девчонкой, с ребенком на руках…
Я выпрямился. Наверное, у меня был удивленный или испуганный вид.
— Они ничего тебе не сказали? — Она стучит по пачке «Мальборо», опустив глаза. — Я думала, что после всего, что случилось, они должны были рассказать тебе.
— Что рассказать?
Голос у меня сел, словно я подавился смыслом ее слов. Но, наверное, я знал, зачем так стремился в этот дом — меня принесла сюда черная река, я плыл по волнам, чтобы наконец добраться до этих слов. Она закурила вторую сигарету, выдохнула, сжав губы, и лицо ее на мгновение скрылось за дымом:
— Что твой отец — не отец Саммер.
Я слушаю Марину, и во мне что-то происходит. Голос ее звучит удивительно глухо, слова падают в некий открывшийся внутри меня колодец, и оттуда, как по веревке, идущей от утопленного ведра, что-то начинает подниматься наверх. Оно скрывалось во мне все это время, но Марина мягко шевельнула веревку, и это что-то устремилось к поверхности моего сознания.
Она рассказывала мне, что ее с моей матерью познакомил мой отец. Маме было двадцать пять лет, а на вид шестнадцать: длинные ноги, глаза накрашены, как у древней египтянки, потерянный взгляд, на губах — привычная, как станет ясно позже, любезная улыбка. За ней на ковре сидела и тихо играла с монетками маленькая светловолосая девочка.
— Твой отец обожал ее, и малышку тоже.
Она приехала из Парижа, говорила, что играла там в театре, но, когда у нее уточняли, где именно, уходила от ответа, обходилась общими словами. О ребенке никто ничего не спрашивал. Они поженились, отец удочерил Саммер, они стали идеальной парой. Все забыли, что девочка не от него.
Но когда Саммер исчезла, Марина вспомнила об этом. Ее что-то неприятно укололо, и из глубин памяти вынырнула картинка: маленькая девочка играет на ковре, стараясь вовсе не привлекать к себе внимания. Еще Марина вспомнила, как спустя несколько лет мать, размахивая фужером с малиновым сиропом и шампанским, сказала ей, что была влюблена лишь раз в жизни и закончилось это плохо. Тогда Марина посочувствовала моему отцу и сочла мою мать избалованным ребенком. Казалось, та почти постоянно находится в каком-то другом месте и со временем становится все более холодной и отстраненной. Порой Марина перехватывала странный взгляд матери, устремленный на Саммер. А однажды услышала, как мать сказала отцу: «Ты ее у меня не отнимешь».
— Знаешь, отец обожал твою сестру. Удивительный человек!
Марина поднялась, взгляд ее просветлел. Я видел, как она моргает, будто стирает ресницами частички прошлого.
Я ничего не сказал. Я просто спросил, можно ли мне пойти пройтись.
Мы шли по саду: его грустные джунгли вроде не изменились, но мне казалось, что деревья и кусты то ли покрыты тонкой упаковочной пленкой, то ли их заволокла серая дымка. Впрочем, могло статься, что пленка-дымка, похожая на сон или ложь, застилала только мои глаза.
Сквозь заросли просвечивала зеленая вода бассейна. Два засыпанных еловыми иголками шезлонга напротив друг друга, на ткани темнеет лужица… Казалось, сюда давным-давно никто не приходил, и между плитками проросла трава. Я смотрю на нее, но вижу другое: как маленькая Саммер склоняется над бортиком, чтобы поймать божью коровку, а Франк бесшумно подходит сзади и толкает ее в воду, смеясь, как сумасшедший. Вижу, как оба они набирают воздуха и опускают головы в воду, держась бледными пальцами за бортик. Вижу их тени, когда они плывут под водой от бортика к бортику.
Себя в этом бассейне я не помню совершенно.
В воде у меня перехватывает дыхание. Она ледяная, и мне кажется, что я двигаюсь в разлитом масле. Марина, руки в боки, смотрит на меня, как капитан, следящий за битвой с мостика своего корабля.
Когда я спросил у нее, можно ли поплавать — как бы походя, бесцветным голосом, — она развернулась, посмотрела мне в лицо, ответила с ухмылкой: «Я впервые увижу, как ты купаешься» и зашагала к рассыпающейся от старости сторожке. Дернула дверцу, которую словно запечатало само время, потом исчезла внутри, и я подумал, что Марина нырнула в прошлое, в запах плесени и земли, я вспомнил о Саммер, о том, как она изображала, что хочет поцеловать меня в губы через маску для ныряния, изготовленную из доисторической резины, и как с нее капала вода, вспомнил о жестких полотенцах, висевших на гвоздях.
Марина появилась из темноты, подошла ко мне и протянула вылинявшую на солнце тряпицу красного цвета:
— Держи. Это плавки Франка.
Вода холодит грудь, она — чистый лед. Я задерживаю дыхание и ныряю: во мраке не различить дна, а может, его и нет — вместо него там зияет проход в царство водорослей и кораллов, оно находится где-то на невероятной глубине; его обитатели медленно плывут по течению, скрывая своими телами, точно занавесом, иной мир, где есть воздух и можно гулять в гротах.
Над поверхностью я замечаю платье Марины — расплывчатое яркое пятно, — опускаюсь еще ниже, в самую глубокую часть бассейна, скольжу по плитке между разложившимися листьями и корой и растягиваюсь прямо под бортиком, на котором любили сидеть по-турецки Саммер с Франком — с закрытыми глазами, как бесчувственные йоги.
На дне я вытянулся во весь рост и замер, прислушиваясь к шуму воды — его издавали тысячи колыхающихся литров над моей головой. А когда из легких исчез весь кислород, оттолкнулся ногами и поднялся на поверхность.
Свет ослепил меня. Я втянул в себя свежий, новый воздух, и мне показалось, что отныне я стал другим, не таким, как раньше, и Саммер стала другой, и Франк, да и все остальные.
— Ты теперь настоящий красавец.
Марина протянула мне жесткое полотенце, и я почувствовал на себе ее удивленный взгляд: кажется, она неожиданно обнаружила, что я повзрослел, и теперь смотрела на меня с интересом и недоверием. Она отвела глаза — я быстро оделся — и шагнула под освежающую сень деревьев, оставив меня на залитой солнцем дорожке. Я стоял, переминаясь с ноги на ногу, и не знал, что сказать. Потом она качнулась вперед, неловко и застенчиво обняла меня. И я тронулся в путь.
Почти у калитки я обернулся и помахал ей — она стояла под листвой, скрестив руки на груди, и ее длинные волосы заливала седина. Мне показалось, что мой визит ускорил само время: листья и цветы за спиной Марины стали стремительно вянуть, дом беззвучно провалился в лужайку, а волна бетона стерла с лица земли бассейн и погребла все наши тайны. И теперь я не знаю, кто эта женщина и почему она заговорила со мной. Наверное, у нее легонько кружится голова и она, глядя мне вслед, спрашивает себя, с чего ей пришло в голову ворошить прошлое и кто этот чужак с влажными волосами, сутулый, убыстряющий шаг чужак, жизнь которого меняется с огромной скоростью, меняется так же, как и остальной мир.