Заверещал телефон — тот, который домашний, и я сразу понял, что это она. На него звонила только моя мать, да еще фирмы, торгующие окнами. С тех пор, как я стал принимать транквилизаторы, начал курить травку в рабочее время и заменил деловой костюм с ботинками на футболку, трусы и легкие туфли — обычно так ходят преступники на побывке, — моя интуиция сильно обострилась.
Я с утра знал, что мать мне позвонит — ее невысказанные мольбы витали над городом. Мне казалось, что я видел, как они парят над озером, над мостом к Монблану, просачиваются в вокзал, шныряют в грязные улицы района Паки и подбираются ко мне — неприятные, словно копошащиеся в траве черви, и опасные, как тени, которые удирают от полуночного магазинчика. Хотя, может, таково побочное действие новой травы: при первой затяжке мой мозг взрывается мириадами частиц, мельтешащих перед глазами. Или я схожу с ума, что тоже вполне вероятно. Я представляю, как мольбы моей матери вступают в диалог с типом, который слоняется вокруг заправки, подняв глаза к небу…
«Звяк-звяк!» Я взглянул на телефон, который лежал на полу, и на провод, что вился до розетки в стене, — внутри этого всего я ощущал присутствие матери, оно пульсировало.
— Алло, Бенжамен? Ты дома? До тебя так сложно дозвониться… (Молчание.) Как дела? (С фальшивой радостью и непринужденно.)
— Все хорошо, мама. Устал, как обычно.
Это было единственное определение, которое я подобрал, чтобы описать мое состояние, мою новую жизнь (переезд в район, известный своими неприкаянными жителями, уход с работы, неимоверные усилия, которые приходится прилагать, чтобы выйти на улицу, сходить к психиатру или спуститься бегом за сигаретами, пристрастие к психотропным веществам). Оно позволяло объяснить, почему я живу на двадцати семи квадратных метрах, безликих, как больничная палата для нервного подростка, — с разбросанной по полу одежде, переполненными пепельницами и пустыми бутылками, в которых хранятся хабарики.
— Нет, я не могу приехать к вам, мама, нет, и ты тоже не приезжай, пожалуйста.
Усталость — так в нашей семье называют почти все, что вызывает грусть или стыд.
Я чувствую, что мать на том конце провода понимает. Представляю, как для успокоения она зажигает сигарету итальянской марки — ее макияж совершенен, губы накрашены розовой помадой, на скулах персиковые румяна, она в кашемировом свитере — ее красота с возрастом стала элегантнее, у нее прекрасная выдержка, она сохраняет дистанцию.
Она боится, она безумно боится, что сейчас я что-нибудь скажу.
Но таких ошибок я уже давно не совершаю. Когда-то я был уверен, что в нас с матерью скрыто зло, что-то вроде готовности к поражению, и потому мы обречены провести свою жизнь, мечтая о том, что не сбылось и не сбудется. И потому способны понять друг друга.
Когда она пришла посмотреть мою студию — первый и единственный раз, когда я набрался храбрости встретиться с ней, — я, безусловно, попался на удочку этого наваждения и надеялся поговорить о самом важном. Но она села на край постели, сжала колени и улыбалась так, словно проходила собеседование.
Я признался ей в том, что, листая программу передач, наткнулся на фотографию Изабель Аджани в фильме «Убийственное лето» и решил немедленно оповестить Саммер: ее любимый фильм покажут по телевизору этим вечером!
— Представляешь, а?
Мать внимательно посмотрела на меня — наверное, услышав имя дочери, которое целые тысячелетия никто не произносил вслух, потому что мы прожили с ней меньше, чем без нее, она испытала шок, — потом ее взгляд стал пустым, и она начала смеяться.
Я смотрел на ее хрупкое тело, на чашечку с кофе у нее на коленях — единственное, что заинтересовало ее при осмотре студии, это наличие в ней кофе — и чувствовал стыд и вину. Она казалась такой крохотной на моей громадной кровати. Исхудавшая до прозрачности, словно сотканная из пустоты, легче самого воздуха… Нет, мне так и не удалось защитить ее, исцелить ее боль — она прорывалась наружу с каждым биением ее сердца. Я чувствовал это, глядя, как пульсирует синяя жилка на ее запястье. Господи, какая тонкая там кожа!
Помедлив, я добавил — надеясь, что мама поняла, о чем шла речь, и мечтая получить ответ:
— Я ее видел, мама, ей все еще девятнадцать!..
Она опять рассмеялась по-светски, на автомате — и я понял, что от моей мамы, той нервной красотки, от которой исходили волны страсти и желания, и от прежней жизни не осталось больше ничего, кроме правил поведения, табака и кофеина.
Ее смех всегда приводил меня в ужас. Он вечно раздавался в самый неподходящий момент — казалось, в голове матери перепутаны какие-то проводки, и при перегрузке, что случалось нередко, эмоции переключаются неправильно, случайным образом. Но этот ее смех точно не являлся признаком радости и веселья. Когда к нам приходили гости, он доносился до меня, где бы я ни был, выделяясь из общего гула голосов.
Помню одну вечеринку — я вижу маму за стеклом, запотевшим или покрытым изморозью. В горах она обычно носила облегающий комбинезон и такие высокие каблуки, что я думал с ужасом: однажды она провалится в снег и исчезнет в нем. Дома собрались гости, женевские друзья отца и еще какие-то мужчины и женщины, которых я никогда не видел (откуда же они появились?). Они обступают моих родителей, глаза их блестят, и в них то ли любовь, то ли вожделение.
Мне шесть лет, я уже в пижаме — на этой картинке меня не видно — и мысленно умоляю мать прийти ко мне. Мне хотелось бы, чтобы она обняла меня и осталась в моей детской спальне, где ночью я думаю о лавинах, которые уже изготовились нас поглотить. Наверное, нас отыщут по весне, оледеневших и иссохших, как мумии, в собственных постелях. Ночью я сражаюсь с приступами паники, но на собственном горьком опыте знаю, что вставать мне нельзя — однажды я рискнул войти в родительскую спальню, и отец, мгновенно взъярившись, схватил меня, перекинул, как мешок, через плечо, донес до моей кровати и швырнул на нее; в какой-то момент я был уверен, что он откроет дверь и выбросит меня в снег.
Сестры с нами нет, она в школьной поездке или где-то еще. Мама буквально светится, от нее исходит электрическое сияние, я замечаю завистливые взгляды женщин, вижу, как они вцепились в свои фужеры с шампанским. Я очень хочу подойти к маме, но тут какой-то мужчина, нашептывая ей что-то, наклоняется к ее лицу, слишком близко наклоняется.
В ту ночь я просыпаюсь от ощущения, что вынырнул из глубины, из-подо льда. Я слышу музыку, встаю с постели, иду на свет из гостиной. Я никогда не вспоминал ту ночь, можно сказать, что она сразу стерлась из памяти, но все же она стоит у меня перед глазами: мать на полу, ее халат раскрыт на груди — пятна света сглаживают детали, как на истертой пленке, — но я замечаю тень между ее ляжек, вижу ее напухшие веки. Потом появляется отец, на нем куртка на меху, на плечах и в волосах снежинки. Откуда он взялся? С улицы? Он приседает на корточки рядом с матерью, собираясь взять ее на руки, — она, кажется, заснула. Он кричит мне что-то, но я ничего не слышу — весь мир погрузился в тишину… Потом все пропадает и уходит туда, куда нет доступа, куда-то в глубины памяти, в дыру с ледяной водой, где эта сцена крутится без остановки все эти годы, отсвечивая сине-зеленым.
Я снова включил кофемашину. Мать сидела с невозмутимым видом, машинально разглаживая одеяло — то ли пытаясь придать кровати более презентабельный вид, то ли сбрасывая излишние эмоции — они вытекали через пальцы, ласкающие ткань. У меня на мгновение появилось сумасшедшее желание поговорить с ней о той ночи, о ее раскрытом халате, а еще об итальянской популярной песенке — я чуть не расплакался, когда услышал ее в супермаркете несколько лет назад, — но тогда я бы нарушил пакт, благодаря которому мы выживаем: вещей, о которых молчат, не существует. Она бы подняла на меня глаза и сделала вид, что ничего не понимает.
Какая невидимая нить связывает мою мать с молодой женщиной из восьмидесятых — той, чья нагота белее снега за окном, а лицо распухло от слез?
Представляю, как сейчас отреагировала бы мать, обнаружив такую женщину на полу в своей гостиной. Она в растерянности рассматривала бы это непристойное, тихо постанывающее существо — такое же чужое, как теперь — Саммер. (Иногда я думаю: узнаем ли мы мою сестру, если случайно встретим ее на улице? Ей было бы сейчас сорок два года! Господи, от одной этой мысли чья-то ледяная рука сжимает мое сердце и вырывает из груди укрытую там тайну — с корнем выдирает ее из моей плоти.) Мать смотрела бы на незваною гостью совсем недолго, а потом, может, выключила бы музыку и отвернулась. И сразу же забыла бы, как мы забываем всех пропащих девчонок, которым не место в нашей спокойной жизни — и это не эгоизм, это страх. Что-то вроде барьера, который отделяет нас от дикого мира. Наши девочки утрачивают иллюзии молча, за закрытыми дверями своих спален, в окружении плетеной мебели.
А может, мать рассмеялась бы?
На том конце провода я слышу, как она дышит, а потом вдруг говорит самым игривым тоном:
— Да! Знаешь, кого я случайно встретила на днях в аптеке, что на Бур-де-Фур? Джил! Она там работает, совершенно не изменилась, так, чуть-чуть. По-прежнему такая же симпатичная.
Я слышу ее имя. Драгоценный камень в бархатном футляре или глубоко в земле. Фарфоровое яйцо, спрятанное на дне реки.
Я слишком сильно сжимаю трубку, пальцам больно.
Мы замолчали, и каждый внутри себя ответил другому, а может, мы просто идем каждый своей дорогой, отталкиваем друг друга в какой-то игре в воде.
— У нее двое детей, кажется. То есть один или два, не помню уж, что она говорила.
Я чувствую, как у меня напряглась шея, потом спина, потом поднялось плечо и задергалось, чего не случалось со мной годы и годы. Мое тело вспомнило исчезнувшие рефлексы — это произошло так естественно, как будто я пришел в себя после затяжного наркоза или очнулся от сказочного сна, в котором время шло для всех, кроме меня. Мать еще что-то говорит, но я едва ее слышу, словно она отдаляется. Мы попробовали забыть прошлое, но ничего не изменилось: все там же, на своих местах, как и двадцать четыре года назад, все так же четко и ясно и похоже на осколки стекла.
После той грозовой ночи девочки больше не приходили. И, словно они оповестили всех, больше к нам не приходил никто.
Алексию с той ночи, когда она предстала передо мной в футболке, с голыми ногами и без макияжа и попросила зубную пасту, я больше не видел. Не имею понятия, что с ней стало и где она живет. Может, она рассыпалась по ветру, как одуванчик, на который дуешь и загадываешь желание.
Друзья родителей тоже исчезли. Франк попал в какую-то переделку, его вызывали в полицию. Я думал тогда, что это из-за всего того, о чем они с моей сестрой говорили в бассейне в саду у Савиозов. Мне не приходило в голову, что Франка могли в чем-то заподозрить, — он был на семь лет старше меня, на три года старше Саммер и всегда нас поддерживал. Порой он оставался присматривать за нами, и в такие вечера меня поражала присущая ему смесь мягкости и твердости (он позволил нам посмотреть «Голубую лагуну»,[13] что было настоящим преступлением, но потом, когда пришло время ложиться спать, отправил нас с Саммер в постели — и мы не сопротивлялись; ему было всего пятнадцать лет, но мы уважали его, как и взрослых). Наверное, благодаря своему происхождению (Марина иногда рассказывала о том, как удивительно и интересно они тогда жили где-то на юге Франции — и, как настоящие хиппи, любили всех подряд) Франк с детства обладал мудростью человека, который очень рано познал все «свинцовые мерзости жизни», кто пал на самое дно, но выбрался. Как-то вечером в гостях у Савиозов я услышал, как Марина сказала матери (обе они сидели и курили на крыльце, вокруг которого росли высокие сорняки), что Франк — вылитая копия своего отца, и иногда красота мальчика и его манера двигаться, воскрешая в памяти его образ, причиняют ей боль. Марина боялась, что сын унаследовал и генетические отклонения ее тогдашнего приятеля, его дефекты, которые могли проявиться в любой момент. Я очень удивился: Франк мне казался самым спокойным парнем из всех, кого я когда-либо встречал. Потом я упорно пытался прочитать в тенях, которые ложились на его прекрасное, как у античной статуи, лицо, следы внутреннего разлома, но ничего странного в его поведении — я-то сам тратил почти всю свою энергию на то, чтобы скрыть собственные странности, — не обнаружил, как ни старался. Хотел бы я стать Франком. Он принадлежал этому миру и излучал его — или свой собственный? — свет. И потому, даже оставаясь в стороне — скажем, Франк устраивался вдалеке на шезлонге, закинув руки за голову, — он всегда оказывался в центре внимания — я перехватывал взгляды, которые бросали в его сторону и сестра, и мать, как будто обе они хотели убедиться в том, что они на самом деле существуют в отражении его солнечных очков.
Отец разговаривал по телефону. Слово за слово, и он пришел в ярость — я слышал, как он угрожает, кричит все громче и громче: нет, он отказывается принимать эти отговорки, те — по другую сторону трубки — совершенно некомпетентны! Он тер лоб ладонью, багровел и, казалось, провел ночь, не снимая рубашки.
В саду Савиозов разгорелась ссора. Из-за чего, я не слышал, но Марина рассвирепела — встряхивая головой так, что ее темные волосы бились о спину, она стояла перед отцом и что-то ему выговаривала, а тот казался растерянным и опустошенным. Вдруг он осел, и Марина подхватила его — издали я видел, как он задрожал всем телом, как оперся на нее, как она с трудом удерживает равновесие, стараясь не упасть под его весом.
В тот же день Марина неожиданно подошла ко мне и обняла. И прошептала мне на ухо «все будет хорошо». Я совершенно не представлял, о чем она говорит: о душевном здоровье отца, о наследственности Франка, о Саммер, которая вот-вот вернется, или о моей жизни, но на мгновение — пока я прижимался к ее разгоряченной коже, как будто она весь день провела на солнцепеке, — я ощутил полное спокойствие.
Мы никогда больше не приходили к Савиозам, и Марина с Кристианом не наведывались к нам. Мы не говорили о них, как и о многих других знакомых — тех, что незаметно исчезли из нашей жизни. Телефон звонил все реже, но, когда мать натолкнулась в парикмахерской на Кароль Эберхарт, та долго сжимала ее в своих объятиях. В другой раз она встретилась с подругами за игрой в гольф; их вопросы, их взгляды как будто пронзали ей сердце — а может, так подействовала слепящая зелень лужайки, — но ей пришлось тотчас вернуться домой. Иногда маме казалось, что при ее появлении все разговоры стихают, иногда — что люди обсуждают Саммер, коря ее за надменность и кокетство. Но потом она решила, что сходит с ума. Жена клиента моего отца, рыжая с переделанным носом, как-то раз встретив мать в банке, сказала ей: «Вы плохо выглядите». Мать посмотрела на собеседницу с ненавистью и, ничего не ответив, бросилась к выходу — она даже не помнила, не толкнула ли ту случайно. В тот же вечер по совету отца мать позвонила рыжеволосой даме, чтобы извиниться.
Я часто думал о Франке, представлял, как он плавает на спине в бассейне среди насекомых и опавших листьев, пристально глядя в небо.
Полицейские опрашивали и других юношей, да и девушек, но отца в основном занимали парни. Он составлял списки — мелким нервным почерком заносил в свой переплетенный в кожу ежедневник фамилии и имена одноклассников и приятелей Саммер. Отдельно он указывал тех, с кем она гуляла — или он так думал, — мужчин, которые подвозили ее до дома на своих крутых машинах. Моя сестра вылезала из их роскошных тачек, одергивая юбку, иногда она наклонялась к дверце с опущенным стеклом и целовала водителя, обхватывая его шею обеими руками, — из дома нам видна была лишь тень водителя и металлический отблеск его цепочки.
Имена обводились, подчеркивались, вычеркивались. Ежедневник подолгу лежал открытым на каком-нибудь развороте — отец, видимо, надеялся, что именно в нем скрыт ответ, — и нам казалось: если долго всматриваться в записи, они превратятся в картинки, и мы попадем прямо к Саммер, туда, где она гостит у одного из этих парней, листает комиксы на диване или чистит апельсин в саду. Нужно только верить и расслабиться.
Отец звонил куда-то, закрываясь в кабинете — я подкрадывался к двери и слышал мягкий голос, слышал мужественные нотки, но когда он выходил, то казался в ярости, лицо его было не узнать. Он выходил из себя, «сволочь он, после всего что я для него сделал», и я спрашивал себя, не обо мне ли он говорит.
После каникул я вернулся в школу Флоримон. В коридорах все выглядело удивительно знакомым и одновременно другим. Саммер, Джил, Коко и Алексию заменила другая группа девушек — они расцвели за каникулы и носили джинсы-варенки в облипку, их волосы выгорели на солнце, — и мы, парни, мечтали о них, забыв тех, что были раньше, хотя те, другие, казались незабываемыми. Саммер ушла под воду, как луга по берегам реки Арв[14] в сентябре во время разлива — невозможно даже вообразить, что эта вода уйдет когда-нибудь и вновь распустятся дикие цветы.
Девятиклассники как-то по-новому суетились: мальчишки смеялись громче, девчонки вертелись за партами и бросали на них томные взгляды. На переменах жизнь била ключом, коридоры гудели как ульи, хотя, может, мне так казалось из-за контраста с моим летним одиночеством, с его ледяной тишиной.
От того лета не осталось ничего или почти ничего, оно сгинуло за завесой дождя. Я не думал о Саммер — меня захватил водоворот школьного года, мощью напоминающий огромные океанские течения, бороться с которыми нет смысла. Отец Фелисите, директор заведения, лет десять назад сказавший мне после собеседования едва ли пару слов и не задавший ни единого вопроса — зато он много рассуждал о нашей семье, особенно об отце, и сосал при этом фиалковые конфетки, жадно загребая их из железной коробочки, слишком изысканной для его толстых пальцев, — так вот, отец Фелисите вызвал меня к себе через несколько недель после начала занятий. Поговаривали, что по субботам он возил мальчиков из интерната в город пропустить пару стаканчиков, вел себя при этом странно и платил за выпивку, но все это происходило в какой-то иной реальности. Он встретил меня в своем кабинете, похожем на тесный шкаф, и уставился на меня — над его черепом кружились частички пыли, черная рубашка слишком плотно обхватывала шею, и я ждал приговора, исключения, отправки домой из-за того, что в моем шкафчике в раздевалке нашли травку, мои оценки еще хуже, чем в прошлом году, а сам он распознал мою суть и видит темную сторону моей души так же легко, как если бы она лежала перед ним на столе.
— Как поживаешь, Васнер?
Я взглянул на него с опаской, мысли запрыгали — я не хотел усложнять свое положение, — но он добавил, не дожидаясь от меня ответа, что думает обо мне, о моей семье.
В конце концов я понял: речь пойдет о моей сестре.
«Я очень хорошо ее помню», — сказал он и покачал головой — так говорят о том, кого хорошо знали и кто сильно изменился. Мне показалось, что ему хотелось что-то добавить, но он только вздохнул. И мы сидели и созерцали призрак Саммер, витающий среди пылинок.
Со мной тогда почти никто не говорил о сестре, хотя девчонка со змеиными глазами, которая внезапно появлялась то за стадионом, то у туалетов, старалась восполнить это упущение. Как-то раз она вытащила из кармана своей военной куртки мелок и села на корточки на тротуаре, чтобы нарисовать пустые круги, которые соединялись между собой стрелками; она карябала с дикой скоростью, как какой-нибудь гений, переживающий минуту озарения, потом выпрямилась, ткнула мне в лицо пальцем и объявила, зловеще улыбаясь, что «все связано, старик, как в теории хаоса».
В остальное время я не думал о Саммер, так было намного проще. Сейчас мне кажется, что сестра забрала меня с собой, что я покинул свою физическую оболочку и мы вместе парили на ветру, как раздувшиеся от воздуха полиэтиленовые пакеты или отрезки тюля, подвешенного на бельевой веревке.
Иногда я что-то чувствовал — за мной приходили, меня заталкивали обратно в тело, и это было неприятно, как прикосновение холодного металла к теплой коже. На стене в раздевалке кто-то написал ручкой «Саммер — шлюха». Слова были давно закрашены — я различал только «с» и «е», их автор явно съехал с катушек, и, может, это случилось давным-давно, — но меня все равно вырвало на дорожку, когда я бежал 800 метров. В столовой парни оборачивались мне вслед, делая вид, что ничего не произошло, и я еще крепче сжимал свой поднос; голова у меня немного кружилась, а вокруг шептались, и я вроде бы различал острые, как иголки, тихие слова: «псих» или «сестра». Но, возможно, звучали они только у меня в голове. Потому что на общих фотографиях того года видно только меня, и это сейчас кажется невероятным: мне пятнадцать, я выше всех на голову, черты моего лица искажает то ли ненависть, то ли страдание, и от этого кажется, что я вот-вот совершу что-то ужасное.
На уроках учителя ограничивались тем, что бросали мне с потрясающим спокойствием, пока я раскачивался на стуле и смотрел в одну точку или крошил ластик:
— Васнер, очнитесь.
Я частенько наведывался к школьному врачу — подальше от суеты. Там было никак, где-то между жизнью и смертью. Медсестра Килли, толстая дама в белых резиновых ботах, означающих, что она зареклась надеяться и любить, укладывала меня на кушетку, мерила давление и ни о чем не спрашивала. Она оставляла меня лежащим рядом с низким столиком, на котором валялись брошюрки «нет депрессии» и «нет алкоголю» с фотографиями несуществующих подростков или буклеты про летние молодежные лагеря протестантов. Иногда, держась за живот, приходили смертельно бледные девчонки — им мешало жить «недомогание», — и мы недоверчиво переглядывались. Потом, получив какие-нибудь таблетки вроде но-шпы — медсестра Килли раздавала их, как конфеты на дне рождения, — они, шаркая ногами, отправлялись назад.
Мне нравилось подолгу сидеть в медицинском кабинете — там я отвоевывал время у жизни. Смотрел в окно на двор, где кипело сражение между теми, кто намеревался выжить, и размышлял о теории Дарвина, понимая, что судьба моя — угаснуть, потому что те, кто прячется от реальности у школьного врача, не приспособлены к жизни в социуме и их всех в конце концов прихлопнет естественный отбор.
В октябре я заметил Джил и Коко на террасе кафе «Клеманс» в Старом городе. Они сидели за столиком и выглядели беспечными и веселыми. Это так поразило меня, что мне пришлось облокотиться о витрину булочной. Коко смотрела в мою сторону, но, казалось, взгляд ее был устремлен куда-то вдаль; потом она отвела глаза — может, слишком поспешно. Я видел профиль Джил; джинсовая куртка, волосы забраны в конский хвост; она постукивала коктейльной соломинкой о стакан. Я смотрел на ее склоненную голову, на грациозную линию шеи, на лимон, который она старательно давила. Потом я зашагал вдоль стены, глядя себе под ноги. Уходил и чувствовал, что мои слезы высохли, совсем высохли, что глаза печет так, словно туда закинули пепел вулкана. Сердце билось медленно, с трудом, словно тащило камни или металлические болванки. Ночью эта сцена стояла у меня перед глазами. Я и сейчас вижу ее ярко и четко и узнаю чисто женские жесты Джил и Коко. Теперь я могу ответить на вопрос, который задавал себе тогда, удивляясь и испытывая боль: да, они видели меня, конечно же, видели и начали паниковать, но успокоились, когда поняли, что я ухожу, — и мой облик тонул в их кока-коле или в меди осеннего воздуха, начинавшего приторно пахнуть разложением. Земля уничтожала то, что породила, опавшие листья копились в лужах, лужайку перед нашим домом застилали сухие ветки, а озеро, которое с каждым днем становилось все темнее, напоминало большую тарелку с грязной водой.
Я не думал о сестре, потому что знал — что она не вернется.