Я шел по безлюдным улицам, куда глядели глаза. Слабая надежда на то, что рано и поздно я отыщу правду, объяснение, хоть что-нибудь, что сможет успокоить эту боль в моей голове, остановит биение жилки на лбу, вытащит из заношенного пыльного мешка моего прежнего существования, гнала меня вперед. И притом я понимал, что это ерунда. Уже поздно, слишком поздно. Слова стучат и стучат в виске, отскакивают от него, как птица от оконного стекла, и я вижу себя ребенком, я доверчиво свернулся на руках у отца, тот поднимает меня и крутит над головой, я смеюсь, потому что вишу между небом и землей; вижу мать, она вскрикивает, ей страшно и весело: «Хватит, хватит, я боюсь!», и я взлетаю, легкие у меня вот-вот разорвутся от любви и благодарности.

Когда они начали мне врать? Говорили ли они мне хоть когда-нибудь правду?

Я вижу Саммер, она провожает меня взглядом, как настороженная мать, я вижу ее платье и косички — она так похожа на идеальную девочку! — и глаза — они с тревогой смотрят на меня, будто она, только она одна — моя единственная защитница; она доверяет только себе, и только она знает меня. Как если бы у нас на двоих была одна душа.

Я вспоминаю пикник — сколько раз я заново проживал эти минуты, думал о каждой из них и о всепоглощающем свете, который прячет движения, звуки, жесты. Я раз за разом прокручивал в памяти это событие, а оно оказалось сценкой из фарса, обманом, иллюзией, карточным фокусом, крапленой картой. Я вижу облегающие джинсовые шорты сестры, вижу белую футболку, исчезающую в папоротнике — он щекочет ей ноги и руки, — слышу, как хохочут девчонки — резко, издалека, из далекого далека. Что-то — накидка, простыня — отделяет нас с Саммер от остального мира. Она защищает нас, прячет в складках времени и пространства.

Сестра оборачивается, будто чувствует мой взгляд, поднимает руку и машет ею в небесной синеве; я вижу ее слабую улыбку — она все понимает и ободряет меня. А может, таким образом она передавала мне свое тайное послание — проговаривая его без слов, выдавая сквозь сжатые зубы? Или она была уже где-то далеко, в реальности, где мне не было больше места, и смотрела уже не на меня. Я вижу ее волосы, они сливаются с высокой травой, они легки, как ветер, они рассыпаются, как закрывается занавес в театре, а потом пустота, рябь на воде.


Никогда не знаешь, почему люди ведут себя так или эдак.


Я вижу своего отца «У Роберто». Когда это было? Вчера? В другой жизни? Он бьет себя в грудь, сжав кулак, качает головой, в глазах его читается связь с Саммер, он будто видит мир, в котором живет она; я слышу, как он шепчет: «Если бы она умерла, я бы знал. Тут бы знал». И я слышу голос Альваро Эбишера: «Нет, Бенжамен. Сказал. Сказал твоим родителям. Отцу и матери. Вызвал их сюда, в полицейский участок, и сказал». Я все еще чувствую жар его тела, сдерживаемую энергию, которая согревает меня. Идет битва, соперники тянут меня за разные рукава, а я не могу противостоять их силе, ведь я никогда ничего не делаю — эта мысль едва не отправляет меня в нокаут.

Я иду и иду, прохожу по бесконечной площади Плен-де-Пленпале. Она пуста, а свет так ярок, что дрожит над землей. Людей нет, нет ни одного пешехода, город как будто вымер, а у меня в голове бесятся мириады нервных клеток — они носятся туда и сюда, и то всплывает, то исчезает какая-то информация. Я пытаюсь нащупать ответ, но он сразу пропадает. Но чуть меньше болит голова.


Она не хотела, чтобы кто-нибудь знал, где она. Не хотела, чтобы ее семья знала.


Я иду по набережной Роны, прохожу мимо здания Водоканала — над его длинным телом из бетона и стекла носятся бесчисленные чайки, они кружатся облаком, рассыпаются и собираются вместе в небе молочного цвета. Мне кажется, что эти птицы похожи на мой мозг: какие-то связи, что пытаются перестроиться, усложняются, распадаются, расслаиваются и снова принимают прежнюю форму, изменчивая, эластичная и бессмысленная динамичная система, потому что ничто, ни одна конфигурация, сохраненная в моей памяти, в том прошлом, которое, как мне думалось, я заново переживал, не имеет ни малейшего значения. Между моими воспоминаниями и реальностью, испещренной такими огромными расселинами, что вся моя жизнь тонет в любой их них, — ложь. Бескрайняя, как само небо.


Я вспоминаю отца: он в адвокатской тоге, в руке у него бокал, волосы лезут в глаза; он стоит перед кучей друзей, а те развалились на диване — женщины закинули голые ноги на ляжки мужчин. Отец театрально разводит руки в черных рукавах. Он раскраснелся, он защищает невиновного клиента и гремит тирадами, говорит страстно, живо, увлеченно — в будни от него такое не услышишь. А потом отец выступает в роли прокурора и разбивает в пух и прах свои же аргументы. Он заявляет совершенно противоположное тому, что только что утверждал, он так же искренен, горяч, неистов. Я помню, что разволновался всерьез, сердце мое было готово выпрыгнуть из груди, а его друзья хохотали, Бернар Барбей свистел, засунув пальцы в рот. Мать стояла рядом, чуть покачиваясь на своих высоких каблуках, и сияла, искусственный свет играл на тоге отца. Он, оракул и маг, поражал своим великолепием, он тряс своими сверкающими рукавами: «Секрет в том, чтобы рассказывать историю, в которую люди готовы поверить, любую историю. Люди не хотят знать, они хотят верить, и как только вы это поняли…», — говорил он, и его глаза горели, он поднимал свой бокал и смотрел сквозь него на свет так, словно в этой емкости помещался весь мир.

Подобные вечеринки всегда вызывали у меня головокружение — взрослые открывались с неожиданной стороны (нам, детям, доставались роли статистов) и наглядно демонстрировали свое превосходство. Но в тот вечер пол разошелся у меня под ногами, разверзлась пропасть, и под ковром оказалась пылающая лава.

Легкость, с какой отец врал. Гордость, которую он при этом испытывал.


Он поклонился, прижав руку к груди, под аплодисменты и свист. Какая-то пышная блондинка с красными пятнами на шее — пьяная, бившаяся в экстазе или просто влюбленная? — кинула свои сандалии через всю комнату. Вид этой возбужденной толпы сводил меня с ума. Они так ликовали, будто умение врать являлось высочайшим достижением человечества! Пределом мечтаний всех этих женщин, готовых прижаться к тому, кто убедит их в своей любви, на самом деле собираясь зарезать. Мужчины одобрительно и хитро кивали — казалось, они дни напролет занимаются тем, что «заменяют одну иллюзию другой», как частенько говорил мой отец по телефону своим клиентам. Это стало чем-то вроде девиза, который рассеянно произносил человек, никогда не знавший поражений.


Я шел по набережной вдоль реки и смотрел на воду, темную и плотную, как растопленный мрамор. Эта же вода била из фонтана перед моим офисом, эта же грустная и серая вода текла возле нашего дома в Бельвю, эта же вода плескалась у леса, где мы были на пикнике, — там она приобретала изумрудный оттенок, — эта же вода дойдет до Средиземного моря и вольется в другую воду, голубую, более глубокую, более честную; вода оказалась живой и переменчивой субстанцией, а не просто набором молекул.

И теперь я знаю, что там ее нет.

Там нет Саммер. Она похожа на эту воду, что путешествует и меняется, она — время, которое проходит, заворачивается в петлю, а может, распускается, как свитер, в котором потянули за ниточку; она похожа на чувства, которые, как нам кажется, мы видим под кожей у любимых. Она испаряется под дуновением теплого ветра или превращается в ледяные кристаллы. Я хотел бы пойти за ней, чтобы узнать, куда она стремится, хотел бы прокрутить время, как кассеты, которые постоянно слушала моя сестра, — в ее глазах тогда появлялось что-то туманное, сентиментальное и загадочное. Я хотел бы узнать, когда все это началось — когда я перестал чувствовать то же, что и они, мои родители и сестра, хотя любил их так сильно, что хотел стиснуть их в объятиях, крепко-крепко сжать, чтобы успокоить их боль, чтобы удержать их на плаву. Но я ошибался, я сжимал только ветер. Я хотел бы вновь увидеть глаза Саммер, когда она качала головой в такт музыке, слушая медленные песни, записанные с радио, и еще я хотел бы пришпилить ленту, которая соединила бы наши сердца; может, я так и сделал? Может, каждое ее движение медленно и незаметно ведет меня к ней, как зацепленный за кожу рыболовный крючок?


В нескольких метрах от меня два лебедя тянули к небу шеи, их белоснежное оперенье казалось мягким, как гнездо, лежавшее неподалеку на камнях. Они расправили крылья и начали шипеть протяжно и яростно, высовывая черные языки. Они распушили крылья, сдвинули их за спиной так, что получилось сердце, — это грациозное движение контрастировало с жутким криком, который рождался в самой глубине их естества. Я снова зашагал вперед; над головой парили чайки, а лебеди шипели все сильнее и сильнее, прогоняя чужака со своей территории. Мне пришло в голову, что они — глашатаи той дикой армии, что правит отныне людьми, что гонит меня прочь, гонит туда, куда я должен идти.


Я стою перед аптекой на Бур-де-Фур, смотрю на стеклянные раздвижные двери, их бесшумное движение успокаивает; я закуриваю сигарету, вдыхаю изо всех сил дым, делаю маленькие затяжки жизни и храбрости. Сам того не осознавая, вслепую, я пришел именно сюда. Может, отныне я сам стал движением или чем-то вроде акулы — хищной рыбины, которая должна плыть и плыть, чтобы не задохнуться? Также бездумно я вошел в аптеку и попал в странный потусторонний мир, свежий и продезинфицированный, отделенный от нашего несколькими сантиметрами стекла.

Сначала в ярком неоновом свете я видел только клиентов, которые передвигались в тишине, вроде той, что сгущается перед грозой, и сердце мое стучало и трещало, будто его засунули в морозильную камеру.

Я посмотрел на прилавок, на дверь в подсобку, и тут появилась Джил — вышла из второго зала. На ней был белый халат, накинутый на летнее платье, в руке, плотно сжав пальцы, она несла коробочку с лекарствами, а может, кусок слоновой кости или какую-то драгоценность. Забранные назад волосы делали лицо Джил немолодым и усталым, хотя выбивавшиеся из-под резинки пряди придавали ей вид студентки, которая второпях оделась после ночи, проведенной с каким-нибудь парнем, чьего имени она не запомнила. Время, затаившееся в уголках ее глаз, привело меня в ужас — я не мог сказать, где я был бог весть сколько дней или лет. Она увидела меня и застыла.

Я вижу, как округляются ее глаза и из них исчезает всякое выражение. Джил отворачивается, взгляд ее скользит по стене — кажется, она пытается найти там ответ, нацарапанный в углу крохотными буквами. А может, на этой белой стене — такой белой, что она освещает лица клиентов, склонившихся над прилавком, — записана вся ее жизнь.

Она наклоняется к блондинке в таком же белом халате — у той в волосах поблескивает обруч, а длинные ногти покрыты розовым лаком, что, видимо, призвано показать: уж ее-то жизнь не ограничена этим холодным и стерильным пространством — и шепчет ей что-то на ухо. Блондинка бросает на меня короткий взгляд и кивает; Джил протягивает ей ту белую штуку, что держит в руке, снимает халат, небрежно бросает куда-то назад и идет прямо ко мне.


— Здравствуй, Джил.

Я понимаю, как тяжело мне даются слова.

— Что ты тут делаешь?

Она взволнована, а может, вне себя. Она так мало изменилась, что это невыносимо. Щеки впали, в уголках глаз появились маленькие морщинки, но она так невозможно красива, что вихрь эмоций едва не отбрасывают меня обратно в пустоту за моей спиной. На шее у нее две полосы, и я представляю мужскую руку, проводящую ножом по ее горлу в нежной и опасной любовной игре.

— Я… Я пришел к тебе.

Она сухо хмыкнула:

— Очень мило.

— Я хочу сказать — Саммер жива.

Джил смотрит на меня так, словно не слышит или не понимает смысла моих слов, поворачивает голову и меряет взглядом стену. До меня издалека доносится ее голос:

— Выйдем на пару минут, хорошо?


Она решительно прошла к террасе кафе прямо напротив аптеки, подвинула к себе железный стул, села и положила локти на стол, как будто у нас свидание.

Я сажусь, я в панике. Я не понимаю, почему за один день решил сделать больше, чем за всю свою паршивую жизнь. Я слышу, как гулко стучит мое сердце, мне кажется, что Джил тоже его слышит, что весь город бьется в ритме моего сердца, огромного полого мускула, который сжимается и разжимается под земной корой. Его грохот, как дыхание исполинской новорожденной твари, которая карабкается к поверхности, как шаги могучего звероящера, который медленно идет по улице, возвышаясь над домами и раздвигая чешуйчатым гребнем облака.

— Я был у флика, который вел это дело.

Она молча смотрит на меня.

— Он нашел ее. Через два года после исчезновения. И мои родители были в курсе.

Джил достает пачку сигарет — прятала ее в складках платья или в нижнем белье?

— Ты пришел, чтобы мне это сказать?

К коже приливает кровь, будто она плеснула мне в лицо кипятком.

Я трясу головой, но Джил не смотрит на меня; подошел официант, она заказывает кока-колу, я — кофе, хотя хотел бы выпить водки или проглотить пригоршню таблеток из коробочки, которую она отдала девушке в блестящем обруче.


— И еще Саммер не дочь моего отца.

Джил молча курит и смотрит в стол, выложенный мириадами стеклышек, похожих на маленькие раскрытые глазки.

— Ты знала?

Она вздыхает, не поднимая головы:

— Конечно, она мне сама сказала. Нашла семейную книжку,[30] где было написано: «Отец неизвестен», ей было лет тринадцать или четырнадцать. Но это не имело значения.

Я ужасно устал, но видел, что она рвется в бой.

— То есть, все были в курсе, кроме меня.

Ее веки дрогнули, у кромки ресниц появилась черная тень:

— Тебя все равно ничего не интересовало.

Худой официант в шортах, болтавшихся на бедрах, поставил перед ней стакан, стекло звякнуло — такая короткая радостная мелодия, звук далекого колокольчика.

Она выпрямилась и наконец посмотрела на меня. Казалось, ей пришлось убеждать себя в том, что я — не сон или кусок ее воспоминания, а реальный тип из плоти и крови, псих, который сидит перед ней, нервно теребя в руках дурацкую чашку, в потной, прилипшей к телу рубашке и пожирает ее глазами сумасшедшего.

— Знаешь что? Мне наплевать. Жива или нет, наплевать.

Она выдохнула дым через нос, выпустила маленькие грустные или гневные облака.

— Вы не одни в этом мире страдаете, Бенжамен. Страдаете, уходите, бросаете. Ты поступил так же, как она. Исчез. Ты существовал, я точно знала, где тебя найти, но достучаться до тебя не могла. За кого вы себя принимаете? Я писала тебе, звонила, думала и думала, хотела понять, что я сделала не так, ведь ты мне ничего не объяснил. Ты вообще не соизволил мне сказать хоть что-нибудь, словно ничего не было. Я с ума сходила.

Она подняла глаза к небу, словно там, в пространстве, развернули свиток ее памяти.

— Ты такой же, как она. Два сапога пара.

Я никогда не видел ее в ярости; кока-кола в ее стакане была такой же темной, как волосы и ломаная линия бровей. Немного липкой, сладкой жидкости пролилось на платье — капли расползались черными, высветляющимися по краям кругами, будто сердце Джил разорвалось и хлынувшая из него кровь теперь медленно проступала сквозь акриловые цветы.

— Я бы предпочла, чтобы ты умер.

Она резко поднялась, отбросив щелчком сигарету, та описала полукруг и упала. Я вскочил.

Мгновение мы молча смотрели на окурок, потом Джил взглянула на меня:

— А твои родители… Естественно, они тебе ничего не сказали. Я иногда пыталась поговорить с тобой, но ты ничего не хотел слышать.

— О чем поговорить?

Она шевельнула плечами, словно скинула с них тяжеленную медвежью шубу, и, легкая, почти нагая, бросила:

— Ты не у меня спрашивай, Бенжамен, ты у них спрашивай.

Через секунду она исчезла — вошла в стеклянные двери аптеки или испарилась, как поцелуй на стекле.

Загрузка...