3. Как сохранять оптимизм перед лицом отчаяния: «Реквием» Анны Ахматовой (Или: «Не стоит надевать тесные туфли на тюремное свидание»)

Для кого-то веет ветер свежий,

Для кого-то нежится закат —

Мы не знаем, мы повсюду те же,

Слышим лишь ключей постылый скрежет.

Я открыла для себя поэзию Анны Ахматовой, когда жила в Петербурге, в тот год, который начался с похорон Маши. По большей части это был счастливый год. Но я то и дело сталкивалась с реалиями жизни моих русских друзей, и мне приходилось очень глубоко копать, чтобы найти хоть какие-то поводы для оптимизма. Коротко говоря, у окружавших меня людей было очень мало денег и часто очень немного еды. Если они работали, то работа была нестабильной. Когда я у кого- нибудь в гостях открывала холодильник, он был практически пуст. Друзья очень часто просили у меня в долг пять долларов, чтобы дотянуть до конца месяца. (И почти всегда возвращали долг.) Впрочем, с помощью нужно было быть осторожной. Во-первых, всем помочь невозможно. А во-вторых, трудно быть друзьями или на равных с людьми, для которых ты источник благотворительной помощи. В общем, жизнь была тяжелой. Я часто чувствовала себя виноватой и беспомощной. В конце того года, вернувшись в родительский дом в Англии, я как-то решила налить молока в чай и, не задумываясь, открыла холодильник. Я была настолько шокирована видом ломящихся от еды полок, что разрыдалась.

Было одно занятие, от которого мне становилось лучше, — чтение Анны Ахматовой. Ее, конечно, не назовешь очевидным средством повышения настроения. Немногие писатели описывали страдание с такими реалистичными и в то же время лиричными подробностями:

В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

— А это вы можете описать?

И я сказала:

— Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом.

1 апреля 1957 года, Ленинград

Это вступление к ахматовскому поэтическому циклу «Реквием», рассказывающее о женщинах, которые ждут известий о своих родных, арестованных в 1930-е годы. Написанный между 1935 и 1940 годами, когда количество заключенных в лагерях выросло почти вдвое, «Реквием» был опубликован только в 1962 году, в Мюнхене, да и то без согласия или даже уведомления автора. Это одиннадцатистраничная поэма об ужасных кошмарах людей, оплакивающих своих близких, и о том, чья судьба хуже — тех, кого посадили, или тех, кто остался на свободе:

Перед этим горем гнутся горы,

Не течет великая река...

Для кого-то веет ветер свежий,

Для кого-то нежится закат —

Мы не знаем, мы повсюду те же,

Слышим лишь ключей постылый скрежет.

И мне не разобрать

Теперь, кто зверь, кто человек

И долго ль казни ждать.

Да, это не Дорис Дэй [28].

И все же каким-то непонятным образом Ахматовой всегда удается увидеть проблеск света:

А надежда все поет вдали.

Ничего, ведь я была готова,

Справлюсь с этим как-нибудь.

У меня сегодня много дела:

Надо память до конца убить,

Надо, чтоб душа окаменела,

Надо снова научиться жить.

Ахматовой присуща определенная театральность; она превращает все в игру, игру слов, отвлекая себя — и нас — от ужасов жизни. Во вступлении к «Реквиему» она цитирует слова женщины из очереди, которая спрашивает ее: «А это вы можете описать?» Русское слово «описать» содержит корень слова «писать». Это не просто риторический вопрос о том, может ли она найти слова, чтобы описать ситуацию. Женщина просит Ахматову написать о ней. Если совсем просто, она говорит: «Кто-то должен свидетельствовать об этом. Вы писательница. Вы готовы это сделать?» Ахматова описывает этот ежедневный ужас очень просто и без лишней мелодрамы. Она — голос того времени, когда никто не хотел говорить. Если вам нужно собраться с силами, когда кажется, что все пропало, и вы готовы сдаться, у Ахматовой всегда найдется что-нибудь изящное и вдохновляющее. Лучше всего это проявляется в «Реквиеме»:

Забыть, как постылая хлопала дверь

И выла старуха, как раненый зверь.

И пусть с неподвижных и бронзовых век

Как слезы струится подтаявший снег,

И голубь тюремный пусть гулит вдали,

И тихо идут по Неве корабли.

К сожалению, за пределами России имя Ахматовой вряд ли сейчас известно кому-то, кроме ученых и людей, интересующихся русской литературой или поэзией. Это очень печально, потому что влияние Ахматовой при ее жизни было огромным. Рожденная в 1889 году Ахматова была чем-то вроде русской Вирджинии Вулф [29]. Позже она стала главным неофициальным поэтом-диссидентом сталинской эпохи. Не думаю, что популярность какого-либо англоязычного поэта хотя бы приближалась к ее статусу среди русских. Преклонение перед ней тем сильнее, что она запросто может считаться самой знаменитой женщиной русской литературы вообще. Не признанная официально, подвергаемая психологическим мучениям и остракизму со стороны государства, она умерла в возрасте семидесяти шести лет, пережив не только многих людей своего круга, но и самого Сталина. Она никогда не прекращала писать, не бросала попыток что-то изменить. И, что удивительнее всего, она никогда не теряла надежды. Пожалуй, она была одним из самых оптимистичных людей в истории человечества.

В Санкт-Петербурге девяностых интерес к Ахматовой воспринимался как само собой разумеющееся в случае, если человек (а) изучает русский и (б) является женщиной. Изучение русского языка не могло считаться серьезным, если человек вообще не читал Ахматову, особенно если этот человек — женщина. И женщине — разумеется — дано особое понимание Ахматовой. Я относилась к такой аргументации с определенной долей скептицизма, особенно потому, что видела в ее поэзии разговор о том, как собраться с духом и лицом к лицу сразиться с самыми тяжелыми вещами в жизни. От всей этой истории об «Ахматовой — настоящей женщине» я всегда чувствовала себя неудобно. Поэзия ее современника и друга Осипа Мандельштама, например, близка ахматовской своей тональностью и не менее притягательна. В восторженном преклонении перед Ахматовой можно обнаружить долю неприятного сексизма. Но мы оставим это за скобками, потому что любая дорога, приводящая к ней, — хорошая дорога, пусть как человек она и была настолько суровой и грозной, что поначалу ее стихи могут внушать некоторый трепет.

Гендерная проблема тяготела над Ахматовой всю ее жизнь: она понимала, что все, что она напишет, будет восприниматься как отражение «женских переживаний». И в то же время ее творчество критиковали за то, что в нем было «слишком много женских переживаний». Неудивительно, что ей приходилось проявлять жесткость и решительность. Ее стиль строг и трезв:

Нет, и не под чуждым небосводом,

И не под защитой чуждых крыл, —

Я была тогда с моим народом,

Там, где мой народ, к несчастью, был.

Можно ли выразить это более ясно? «Все это действительно с нами произошло. Я там была. И это был настоящий ад». Как будто все это уже не лежало на ее плечах тяжелейшим грузом, многие из ее произведений были написаны в невозможных условиях. Она не могла опубликовать их, так как не была включена в список писателей, одобренных государством. Она даже физически не могла ничего писать, потому что у нее дома регулярно случались обыски, как и у всех ее друзей. Антигосударственные материалы нельзя было не только публиковать, но и в первую очередь писать. Стихи Ахматовой хранились как в «догутенберговскую эпоху», как она сама называла время, в котором жила. Они становились частью устной истории, просто выучивались наизусть — точно так же, как стихи «писали» (то есть заучивали) до изобретения книгопечатания. Надежда Мандельштам, жена поэта Осипа Мандельштама, пишет о том, как ее поражала незаметность, с которой сочиняла Ахматова. Надежда видела, как ее муж проговаривал стихи себе под нос, и сочла, что Ахматова гораздо менее открыта. «Даже губам своим она не позволяла шевелиться с такой откровенностью, как это делал О. М. Мне кажется, что, когда она сочиняла стихи, губы у нее сжимались и рот становился еще более горьким» [30].

В начале 1960-х Ахматова рассказывала, что доверила свой труд нескольким людям: «“Реквием” знали наизусть 11 человек, и никто меня не предал», — сказала она [31]. Некоторые стихи вообще были записаны много лет спустя. К счастью, подруга Ахматовой Лидия Чуковская обладала невероятными способностями к запоминанию стихов. У них с Ахматовой был особый метод. «Внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш». Потом Ахматова произносила что- нибудь для кагэбэшников (квартира прослушивалась). Чаще всего это были фразы «Хотите чаю?» или «Вы очень загорели». После этого она записывала несколько строк на клочке бумаги и протягивала Чуковской, чтобы та запомнила их наизусть. (Я даже боюсь думать, что чувствовала в этот момент несчастная читательница.) Потом Чуковская, запомнив стихи, возвращала клочок Ахматовой, и та громко говорила: «Нынче такая ранняя осень» — и сжигала бумагу над пепельницей [32]. Мне сложно даже вообразить себе то присутствие духа, которым должна была обладать Ахматова, чтобы писать стихи в таких условиях. Очевидно, что самым первым пунктом в ее списке приоритетов значилось «выжить с достоинством». Она отказывалась идти на компромисс.

И тем не менее Ахматову иногда продолжают считать незначительным поэтом второго ряда, потому что она женщина. (Когда я об этом думаю, мне хочется воскресить из мертвых Толстого, чтобы он забросал недоброжелателей Ахматовой яйцами. Он бы мог это сделать — как мы выяснили, он был готов на все, если это было как-то связано с яйцами.) Это особенно обидно, когда задумываешься о смысле «Реквиема», ее главного произведения — письменного свидетельства о мыслях и чувствах женщин, ставших жертвами сталинских чисток, которые ждут известий у тюремных ворот:

Я вижу, я слышу, я чувствую вас:

И ту, что едва до окна довели,

И ту, что родимой не топчет земли,

И ту, что, красивой тряхнув головой,

Сказала: «Сюда прихожу, как домой».

И если зажмут мой измученный рот,

Которым кричит стомильонный народ,

Пусть так же оне поминают меня

В канун моего погребального дня.

Называть творчество Ахматовой «женской поэзией» (что нередко делают) означает не понимать главного: она написала это для того, чтобы происходившее никогда не было забыто.

Но в России даже в середине 1990-х все еще было принято своеобразное, почтительное отношение к женщинам, почти как во времена Джейн Остин. Мужчины часто целовали женщине руку при встрече, пододвигали стул, зажигали сигарету, наливали вино. Есть документальный фильм, снятый в Петербурге, о людях, которым исполняется 40 лет в один день, и на одном из празднований мужчина говорит своей подруге, почти сюсюкая с подобострастием: «А может, я Вам нарежу потоньше огуречик?» Когда мы выпивали в компании, первый тост всегда был за хозяина, а второй — «за прекрасных дам». Во время застолий по умолчанию считалось, что «женщины любят сладкое», и мужчины приносили торты и шоколадки «для дам». Потому что все дамы питают слабость к сладкому! И дамам всегда нравятся стихи, написанные дамой! Именно в таком контексте люди читали Ахматову в советские годы и ранний постсоветский период.

Это, разумеется, полная ерунда. Мужества у Ахматовой было побольше, чем у Хантера Томпсона, Нормана Мейлера и Эрнеста Хемингуэя вместе взятых. Когда я думаю о том, как она играла с кагэбэшниками по их правилам, тщательно выбирала людей, которым могла доверить заучивание стихов, записывала их на клочке бумаги, чтобы через несколько минут его сжечь, — все это для того, чтобы избежать гибели за стихи… Мне хочется громко заорать. Или рассечь воздух самурайским мечом. Высшее проявление женственности? Не думаю. Самые смелые человеческие поступки! Они не имеют никакого отношения к тому, что Ахматова была дамой. Она была человеком, который простоял «триста часов / и где для меня не открыли засов».

Ценители Ахматовой знают, что понять ее — значит понять, каково это было — пережить советскую эпоху. Сам «Реквием» прекрасен и глубок. И, хотя я в целом против обесценивания перевода каких-либо произведений, надо сказать, что стихи Ахматовой особенно доступны в переводе, больше, чем значительная часть русской литературы. Их спокойно можно читать, не думая о том, что они написаны на другом языке. До революции основными темами поэзии Ахматовой были любовь, страсть, секс, предательство. После революции у нее не осталось выбора — она писала о прошлом и будущем России, сложностях повседневной жизни при Советах и о том, за что она больше всего известна: жизни у тюремных ворот в ожидании известий о близких. Ахматова использует ясные, четкие образы, вспышки света, звуков и чувств, отсылки к Библии, переплетенные с отрывками диалогов. Читая ее по-английски, не оценишь ритма и рифм, но живая картинка и некоторая часть воздействия ее стихов никуда не деваются. Я с удовольствием читаю любые из ее произведений по-английски. Они отличаются от оригиналов, но не менее прекрасны.

Видеть в Ахматовой красавицу, олицетворяющую женскую поэзию, было бы странно. В некотором смысле мифологизация Ахматовой неуместна — она действительно прожила жизнь, полную страданий. Ее первого мужа расстреляли, а сын и гражданский муж провели долгие годы в лагерях. Сама она избежала ареста и лишения свободы, но жила с чувством вины за то, что стала причиной страданий самых близких людей. Кроме того, за ней постоянно велась слежка. Сталин испытывал к ней особый интерес.

Несмотря на все это, нельзя не отметить, что она была невероятно, до невозможности элегантной женщиной. Она даже внешне походила на Вирджинию Вулф (у нее был такой же нос!) и одевалась как член группы Блумсбери [33], пусть ее одежда и была потертой и заношенной. У нее была аристократическая осанка. Она смогла выразить словами непроговоренный, подсознательный раскол в жизни советской России. Ахматова стала голосом, как она это называла, «двух Россий», смотрящих друг другу в глаза, — «той, что сажала, и той, которую посадили», — так она сказала однажды своей подруге Лидии Чуковской [34]. Это идеальное описание советской системы. Ахматова писала стихи, отражающие дуализм того, что происходило с Россией последние сто лет. Люди, поддерживающие систему, и люди, внутренне ей противостоящие; люди, которые хотят перемен, и люди, которые их боятся; люди в публичной жизни и люди в частной жизни.

Жизнь Ахматовой была непростой еще до наступления эпохи террора. Ее ранняя поэзия, благодаря которой она стала знаменитой, считалась буржуазной, монархической, западнической и предательской. Тем не менее уезжать из России она не хотела. Она не попала в число официально признанных советских писателей — это означало, что с мечтой о каких-либо заработках можно было расстаться. Она стала по сути никем. Долгое время она не могла понять, о чем писать, стихи не рождались. «Мое имя вычеркнуто из списка живых… И, принявшая опыт этих лет — страха, скуки, пустоты, смертного одиночества, — в 1936-м я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому» [35]. Именно в это время появляется «Реквием» — сборник, ставший мостом между романтическим поэтом, которым она всегда была, и поэтом политическим, которым она вынуждена была стать в силу обстоятельств. «Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже — судить не мне» [36]. Она страшно злилась, когда наконец опубликованный «Реквием» подвергся критике на Западе как пример увядания ее таланта из-за слишком долгого перерыва. Эти люди не имели ни малейшего представления о том, как трудно ей было вообще продолжать.

Ахматова вынуждена была стать более практичным человеком, чем ей хотелось. Да, она умела принять позу «дивы», когда не хотела иметь с кем-то дела. Но реалии жизни при Советах вынуждали ее заниматься бытовыми вопросами. Узнав в 1939 году, что ее сына Льва отправляют на север, в лагерь, она обзванивает знакомых, чтобы передать ему теплую одежду: «…Взяв шапку у одного, шарф у другого, рукавицы у третьего». (Из-за дефицита в магазинах купить ничего было нельзя, даже если у нее были деньги.) На следующий день ей приходится так долго стоять в очереди на передачу в тюрьме, что у нее опухают ноги, и она практически не может ходить. После этого она написала «К смерти», восьмое стихотворение «Реквиема», где призывает смерть: «Ты все равно придешь — зачем же не теперь?»

Несмотря на мрачные темы в поэзии Ахматовой и страшную личную трагедию, которую ей пришлось пережить, ей каким-то образом удавалось находить в себе слабый, но никогда не угасающий оптимизм. Это была спокойная внутренняя вера в себя, которая сохраняла ее как личность и как бы напутствовала: «Внешние обстоятельства таковы, каковы они есть. А в глубине моей души есть часть меня, которую невозможно уничтожить». Это отражалось в элегантности и величественности, в том, как она выглядела, и в том, как она писала. Оптимизм требует определенного самоконтроля. Начало оптимизма — это умение контролировать собственные мысли. Как я недавно сказала одной своей подруге, которая переживает из-за отсутствия личных отношений: постарайся покопаться в себе и взглянуть на ситуацию оптимистично. Наверняка ей хотелось меня ударить за такой совет. Но, к сожалению, это правда: когда мы чувствуем себя несчастными и не способными что-либо контролировать, нужно найти преимущества в своем положении, каких бы усилий это ни требовало. Так мы возвращаем себе контроль над происходящим с нами.

Ахматова выжила благодаря своей притягательности, смелости и неприступности. Она также привлекала других своим остроумием. Шутливый тон был особенно присущ ее отношениям с Мандельштамом, продолжавшимся много лет. Как пишет вдова Мандельштама, Надежда, в своих замечательных мемуарах, Ахматова часто у них бывала. В ее честь они накрывали недействующую плиту клеенкой в качестве скатерти. Во время одного из таких визитов Мандельштам отправился к соседям раздобыть какой-нибудь еды для Ахматовой — и вернулся с одним яйцом. Позже, после обыска с целью найти рукописи в квартире, одинокое яйцо так и осталось на импровизированном столе. (Слава богу, что рядом не было Толстого.) «Поешьте», — сухо сказала Ахматова Мандельштаму. В другой раз он встречал ее на станции. Поезд сильно опоздал, и Мандельштам заметил: «Вы ездите со скоростью Анны Карениной» [37]. Ахматова добиралась так долго, как будто села в поезд еще в девятнадцатом столетии.

Ахматовой было «позволено» жить, в то время как людей ее круга отправляли в лагеря и расстреливали с начала 1930-х. Мандельштам написал крайне рискованное стихотворение о Сталине. Позже его называли «смертным приговором из шестнадцати строк». Ахматова, конечно, слышала это стихотворение. Мандельштам как будто испытывал судьбу — однажды он сказал: «Чего ты жалуешься, поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают» [38]. Впрочем, писателя могли убить вне зависимости от того, написал ли он что-то непосредственно о Сталине. Машина работала произвольно и непредсказуемо. Но, когда Мандельштам прочел те самые строки Пастернаку, автор «Доктора Живаго» сказал: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства… Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому». Считается, что именно это стихотворение сыграло ключевую роль в арестах Мандельштама, гражданского мужа Ахматовой Пунина и ее сына Льва Гумилева и косвенным образом стало причиной того опыта, о котором Ахматова писала в «Реквиеме». Мандельштама для начала решили «изолировать, но сохранить». В итоге он умер в пересыльном лагере.

Ахматова обладала сильным темпераментом и не терпела неразумных [39]. Надежда Мандельштам пишет о времени, когда аресты происходили постоянно: «Вот почему вопрос: “За что его взяли?” — стал для нас запретным. “За что? — яростно кричала Анна Андреевна, когда кто-нибудь из ее ближайшего окружения задавал этот вопрос. — Как за что? Пора понять, что людей берут ни за что!”»

Даже если отвлечься от психологического воздействия кар, обрушивавшихся на людей ее круга (которых по сути сажали вместо нее), трудно представить, как Ахматовой удавалось оставаться в здравом уме на протяжении всех этих лет постоянной слежки. Когда в 1990-х ее дело было рассекречено, в нем обнаружилось более девятисот страниц с расшифрованными и записанными телефонными разговорами, отречениями и признаниями ее знакомых. Какое-то время Ахматова жила с Надеждой в Ташкенте, и когда они приходили домой, то часто обнаруживали вещи не на своих местах, как будто у них прошел обыск. Однажды Надежда нашла на столе губную помаду рядом с зеркалом, принесенным из другой комнаты. Как она пишет с большим удовольствием, что сразу поняла: помада не принадлежала ни ей, ни Ахматовой — по «до отвращения яркому оттенку». Надежда Мандельштам пишет об этом тяжелом периоде экспрессивно и даже с юмором — замечая, например, что Ахматова пережила «вегетарианскую» эпоху, прежде чем наступили действительно страшные времена.

У Ахматовой, как и у Булгакова и в определенной степени у Пастернака, были особые отношения со Сталиным, хотя они никогда не встречались лично и не говорили по телефону. Сталин знал о ее существовании и следил за тем, чтобы она страдала. В один из самых тяжелых моментов она решила обратиться за помощью к Булгакову, зная, что тот как-то отправил Сталину письмо, которое привело к желаемому результату. (Это, вероятно, был единственный случай, когда чье-либо письмо Сталину помогло. Вообще же письма Сталину были в лучшем случае бессмысленной глупостью, а в худшем — просто опасны.) Жена Булгакова Елена Сергеевна так описывает этот эпизод в своем дневнике: «Приехала Ахматова. Ужасное лицо. У нее — в одну ночь — арестовали сына (Гумилева) и мужа — Н. Н. Пунина. Приехала подавать письмо Иос. Вис. В явном расстройстве, бормочет что-то про себя» [40].

Тем, что держало Ахматову на плаву, была, конечно, ее работа. Обстоятельства, в которых она писала стихи, были невозможными, невероятными и крайне тяжелыми. Тем не менее она оставалась гордой и элегантной почти до своей смерти. (К концу своей жизни в 1966 году она сильно поправилась и, по некоторым свидетельствам, несколько злоупотребляла алкоголем. Честно говоря, не думаю, что ее можно за это винить, — любой нормальный человек сдался бы еще много лет назад.) Иногда я задаюсь вопросом: быть может, она даже находила определенное удовлетворение во всем этом драматизме, не переставая его ненавидеть? По свидетельству театрального критика Виталия Виленкина, даже в самые тяжелые времена Ахматова сохраняла свой фирменный шик. Он пишет об одном из ее чтений в 1938 году: «Сначала мне померещилось, что она в чем-то очень нарядном, но то, что я было принял за оригинальное выходное платье, оказалось черным шелковым халатом с какими-то вышитыми драконами, и притом очень стареньким — шелк кое-где уже заметно посекся и пополз» [41]. По еще одному свидетельству, она носила черное шелковое бальное платье, разошедшееся по боковому шву от плеча до колена. Ахматова чем-то напоминает мне Норму Десмонд в «Бульваре Сансет» [42] — всегда готовую к крупному плану, тянущуюся к огням рампы, понимая в глубине души, что настали совсем другие времена. В 1915 году Ахматова писала о том, как болела туберкулезом: «По утрам вставала, совершала туалет, надевала шелковый пеньюар и ложилась опять». Таким человеком она и оставалась всю свою жизнь — и слава богу.

В юности Ахматова принадлежала к кругам золотой молодежи предреволюционной эпохи, она была знаменитой поэтессой, предводительницей ночных попоек в литературном кафе «Бродячая собака», всегда одетой в черное, с ожерельем из черного агата на шее. Как пишет в своей замечательной биографии [43] Элен Файнстайн, Ахматова чувствовала себя своей среди «знающих толк в охлажденном шабли». Она писала стихи, превозносящие и проклинающие ее «открытый брак» с Гумилевым, тоже поэтом. Она писала о том, как надевала «узкую юбку, чтоб казаться еще стройней», на вечера в «Бродячей собаке», где проводила время в компании людей, которые все время от времени спали друг с другом и грозились покончить с собой, когда подробности этих отношений становились всеобщим достоянием. (Несколько людей из этого круга действительно покончили с собой до 1917 года — с драматизмом, как и положено поэтам.)

Она писала о любви, сексе (часто называя его «близостью»), предательствах, изменах, о том, что чувствует любовница и покинутая любовница. Для нее все это стало предметом настоящей поэзии. Но все это имело отношение к жизни среднего класса (а то и аристократии), богемы, интеллектуалов и, в разное время в разной степени, обеспеченных людей. Эти стихи были полной противоположностью тем, что она писала в сталинские годы, — и никак не соотносились с теми унизительными условиями, финансовыми и общественными, в которых она оказалась. В юности Ахматова могла считать себя по крайней мере частично европейкой (она говорила по-французски). Но позже она сделала свой выбор, и еще одна легендарная поэтесса, Марина Цветаева, нарекла ее «Анной Всея Руси».

Во всех воспоминаниях Ахматова предстает человеком, который бы с удовольствием не думал о политике и занимался бы исключительно романтикой и трагедией жизни. Ее мир состоит из эмоций. Но политика обрушивает на нее весь свой холодный разум и логику. (Не то чтобы в советской системе было много разума и логики. А если они и существовали, то применялись хаотично и иногда абсолютно бессмысленно.) Невозможно ни на секунду представить, чтобы Ахматова находила удовольствие в своей роли свидетеля истории. Она с гораздо большим удовольствием писала бы сонеты о черных юбках, которые стройнят. Но советская действительность заставляла людей быть серьезными и постоянно находиться на грани жизни и смерти, даже если они вообще не интересовались политикой. Как это ни парадоксально и глупо, отсутствие интереса к политике само по себе было политическим поступком.

И все же вполне логичным было то, что я впервые узнала о творчестве Ахматовой от своей, пожалуй, самой женственной и милой русской подруги. Через полгода своего пребывания в России я познакомилась с молодой медсестрой по имени Таня. Она была спокойной и сдержанной и внешне чем-то напоминала Джули Кристи в роли Лары в «Докторе Живаго». Она отличалась от большинства моих друзей: Таня была мягкой, застенчивой, не склонной к пьянству (что было совершенно не свойственно моей среде). Ее не особенно интересовало то, что я иностранка. Короче говоря, для меня она была глотком свежего воздуха и казалась мне настоящим другом. Я очень быстро стала считать ее искренней, доброй и неэгоистичной. Учитывая ее профессиональные навыки, наша дружба оказалась для меня особенно полезной, поскольку вскоре после нашего знакомства я подхватила дизентерию. Конечно, это было не таким жестоким испытанием, как аресты всех твоих близких, но это было довольно ужасно. Я заболела, поужинав в индийском ресторане — насколько я помню, единственном на тот момент в Петербурге. Как мрачно сказал полушутя один мой русский друг: «Вот что бывает, когда ужинаешь в буржуазных заведениях». Танина помощь с моим выздоровлением еще больше расположила ее ко мне (мы были едва знакомы, и никто не заставлял ее мне помогать), и мне ужасно нравились ее разговоры о поэзии. Таня и подсадила меня на Ахматову, от которой она была без ума, а я семенила следом, как собачка.

Для человека с дизентерией Таня была очень полезным знакомством. Она обладала необходимой квалификацией как медик, имела доступ к некоторым лекарствам и лично приходила обо мне позаботиться, заставляя меня глотать какой-то черный порошок — как я поняла впоследствии, это было не что иное, как молотый уголь. Тогда я не знала, что уголь широко применялся при проблемах с кишечником в Средние века. Есть вещи, которым можно научиться только на собственном опыте. Или даже только путем неоднократного поедания угля.

Она читала мне Ахматову и совершала странные ритуалы с моим телом (одетым, спешу добавить), делая пассы руками, как будто чувствуя присутствие чего-то невидимого, закрывая глаза, издавая гудящие звуки и отгоняя «зло» пальцами. Мне это казалось крайне странным, но я не хотела подвергать сомнению ее авторитет. Я также хотела казаться русской, а не изнеженной иностранкой. Поэтому я делала вид — и перед Таней, и перед самой собой, — что все это абсолютно нормально. Позже я поняла, что Танин подход был очень похож на рейки, альтернативную медицину, которая сейчас так популярна в Голливуде. Так что Таня опередила время. После недели сильных болей и страданий, а также поглощения огромного количества угля, я победила дизентерию. Возможно, помогли 150 долларов, которые я заплатила за визит американского врача, прописавшего антибиотики.

После этого выяснилось, что Таня участвует в поэтических вечерах, на которых она и другие участники с драматической экспрессией декламируют стихи Ахматовой. Мне кажется, ничего более русского я никогда не видела. Будучи склонной к театральности, амбициозной и все больше воображая себя в глубине души русской, я решила, что тоже должна участвовать в этих вечерах. Я попросила Таню стать моей наставницей по художественному чтению одного ахматовского стихотворения. Чтение Ахматовой про себя можно сравнить с умыванием холодной водой. Заучивание ее стихов наизусть и чтение вслух в комнате, полной ее поклонников, больше похоже на танцы в обнаженном виде под струями водопада.

Теперь я каждый день проводила много часов дома у Тани в попытках улучшить свое произношение, особенно гласных, чтобы стихотворение в моем исполнении звучало как можно более лирично и аутентично. Она торжественно кивала и цокала языком, когда я запиналась. Подозреваю, что это было похоже на попытки научить полицейского из сериала 1980-х «Алло, алло!» читать Шекспира. (Этот персонаж был англичанином, но притворялся французом, хотя его французский — передаваемый по-английски — был ужасен: «Good moaning. I was just pissing by your door»… [44]). Я понимала, что коверкаю лирическое «бьется мелкий метельный снег» [45], которое в итоге звучало из моих уст как что-нибудь вроде «пьется мелко- модальный снэк», но мы не сдавались. Во время наших репетиций у Тани ее пятилетний сын обычно играл со своим игрушечным грузовиком в углу. Он знал, что я из Англии, поэтому каждый раз, когда я уходила, ровно через полчаса он с сожалением говорил Тане: «Наверное, она сейчас над нами пролетает». Он думал, что я каждый раз прилетала из Англии на самолете и улетала обратно. На самом деле я жила в четырех станциях метро оттуда.

Благодаря своей простоте стихи Ахматовой легко запоминаются — даже для такой идиотки-иностранки, как я. Единственная проблема состояла в том, чтобы они прозвучали достаточно по-русски, чтобы не оскорбить память Ахматовой. К тому моменту, когда мы с Таней наконец пришли на свою первую декламацию Ахматовой, я репетировала несколько месяцев и могла читать на настолько естественном русском, насколько вообще была способна. Отбросив все мысли о франко-английских полицейских, я читала стихи: «Все как раньше: в окна столовой бьется мелкий метельный снег…» В конце Таня меня поцеловала. «Ты справилась». Мы подняли тост. Не «за прекрасных дам» — «за Ахматову». Надеюсь, она бы нами гордилась. Во многих воспоминаниях Ахматова просит налить ей водки, когда остальные пьют вино. Когда даже в самые темные времена ты можешь поднять тост за жизнь — остается надежда. Понимаете, о чем я? Это настоящий оптимизм.

Загрузка...