Счастье с другой стороны

Пахло яблоками. Тонкий едва осязаемый аромат лёгкой волной накатил на окопы, вызывая к жизни воспоминания о домашнем уюте: кресло, камин, книга. Казалось бы, должно пахнуть гарью и землёй, в крайнем случае, страданием, ибо ничем иным окопы пахнуть не могут. Но… пахло яблоками. Вербными. Кисло-сладкими.

Благодать. Яблочный аромат в такое время виделся отдохновением от усталости, от душевных тревог, неким оконцем в череде затянутых дымом и тоской дней, если хотите — радостью. Андреев закрыл глаза, попытался представить сад: яблоневый цвет, жёлтую дорожку и Катерину — белое платье, шляпка, плавный поворот головы. Ярко-алые губы…

— Вон туды глядь, вашбродь.

Андреев вздрогнул и открыл глаза. Фельдфебель Тугарев, приподнявшись над бруствером, указывал вперёд и вправо. Тощий кривой палец тыкался в сизый от влаги воздух как щенок в молоко — бестолково, но настойчиво.

— Вишь, вашбродь? Не иначе проволоку тянут. Ночи им не хватило.

Там, куда указывал фельдфебель, копошилось несколько размытых туманом фигур. Создавалось впечатление, что это призраки, которым действительно не хватило ночного времени, дабы покончить со своими призрачными делами. Что именно они делали, Андреев разобрать не мог, но в словах фельдфебеля сомневаться не приходилось. Тугарев опытный солдат, второй год на войне, и если говорит, что австрийцы тянут проволоку, значит, тянут, и ни о каком наступлении с той стороны думать не приходится.

Андреев покивал головой, соглашаясь, и вдруг спросил:

— Чувствуете запах?

Тугарев потянул носом; на лице отразилось недоумение, которое тут же сменилось пониманием.

— Так тут опосля тогдашней атаки покойнички остались, вашбродь. Сейчас ещё по-божески, а когда ветер в нашу сторону дует, такой смрад стоит, что хоть сам в могилу закапывайся. Гниют человечки-то.

От последних слов Андреева передёрнуло. Он поспешно вынул платок из кармана шинели, поднёс к лицу. Нет, разлагающейся плотью не пахло, всего лишь воображение. Но и запах яблок исчез — растаял, будто и не бывал никогда.

Увидев платок, Тугарев сочувственно причмокнул:

— Эк тя скрючило, вашбродь. Ну да ладно, после первого бою привыкнешь. Ты иди покудова в блиндаж, а я, коли чего замечу, сразу тебе донесу.

Андреев вздохнул: пожалуй, пожалуй так. В общем-то, не было никакой необходимости в его присутствии здесь, и весь сегодняшний променад не более чем фарс, попытка в очередной раз доказать сослуживцам свою значимость, или нет — полезность; полезность на этой войне, в этом окопе, на этом отдельно взятом участке любви к Отечеству.

Не отнимая платка от лица, Андреев повернулся к боковому ходу и поспешил назад к блиндажу. Пусть австрийцы тянут проволоку, пусть Тугарев тычет пальцем в воздух — ничто из этого не имеет значения. Всего лишь будни, пустые армейские будни. К его личной полезности они никак не относятся, ибо никакой роли в судьбе государства и всей войны не играют. Так-то. А вот когда эта необходимость действительно возникнет, тогда он непременно окажется на своём месте. И не дрогнет, как думают некоторые.

Дверь в блиндаж была приоткрыта, из щели над притолокой слабой струёй вытекал табачный дым — Валишевский опять курил папиросы. Андреев открыл дверь шире и вошёл внутрь. В небольшом помещении табачный запах чувствовался особенно сильно; он, казалось, пропитал не только воздух, но и стены, и потолок, и земляной пол. Тем не менее, платок от лица Андреев убрал, не хватало ещё, чтобы поручик Клёнов опять принялся шутить над его обонянием. Поручик, кстати, лежал на своём топчане и перебирал пальцами струны гитары, наигрывая мелодию романса «Не брани меня, родная». Получалось хорошо, Андрееву нравилось, и это было единственное, что ему нравилось у Клёнова.

Валишевский сидел за столом, раскладывал пасьянс. За его спиной гудела печка, присевший перед ней на корточки денщик шевелил кочергой угли.

Андреев снял шинель, повесил на вбитый в стену гвоздь.

— Чем порадуете, прапорщик? — спросил Валишевский, не отрывая глаз от карт.

В его голосе угадывался сарказм, поэтому отвечать не хотелось, но ответить пришлось:

— Австрийцы тянут проволоку.

Обыденность фразы показалась Андрееву несуразной. То же самое или нечто похожее говорил вчера Клёнов, а ещё раньше подпоручик Окунев, а до него ещё кто-то. Одно и то же каждый день, ничего не меняется, и Андреев добавил:

— Знаете, господа, мне сегодня показалось, что в окопе пахнет яблоками. Представляете? Грязь, туман, а в окопе пахнет яблоками.

— Вам, господин прапорщик, чего только не кажется. Креститесь, — тут же отозвался Валишевский, а Клёнов будто не услышал, впрочем, за перебором струн он и в самом деле мог не услышать.

— Зря вы так, господин штабс-капитан, — проговорил Андреев. — Дело вовсе не в наваждении и крещение тут не поможет.

Он подошёл к столу, сел и кивнул благодарно денщику, поставившему перед ним кружку с чаем — серая жестяная кружка, помятая, горячая — Андреев взялся за неё, но тут же одёрнул руку — слишком горячая.

— Зря вы так, — повторил он. — Этот запах, он… Понимаете, он как память о прошлой жизни. Всё так… неправильно, неверно. Смотрите, мы даже чай пьём не из чашек, а из обычных солдатских кружек.

Валишевский отмахнулся.

— Бросьте, прапорщик. Чай мы пьём из кружек, потому что так практичнее. Чашки при обстрелах падают и бьются. Поймите, наконец, что дань войне начинается с мелочей.

— Просто прапорщик Андреев скучает по домашнему саду, — обрывая романс на полуноте, с усмешкой объявил Клёнов. — Подумать только какая потеря — яблоневый сад. Или вишнёвый? А, господин прапорщик?

Андреев пожал плечами.

— Может и вишнёвый. Дело не в названии.

Он склонился над кружкой, подул. В том саду, который упомянул Клёнов, они пили чай из блюдец — смешной обычай дачной жизни. Горничная накрывала столик в беседке, ставила самовар, чайный прибор и домашнее варенье в глубоких вазочках. Он подносил блюдце к губам, делал глоток и, наслаждаясь вкусом чая, смотрел в смеющиеся глаза Катерины. И тоже наслаждался.

Андреев глотнул из кружки — не тот вкус, совсем не тот.

— Ненастоящее, — вздохнул он, и подумал: ненастоящее. Слово-то какое. Если вслушаться в него, то можно услышать звуки надвигающейся беды: ненастоящее… ненастье… несчастье… Почти как артиллерийская канонада.

Андреев положил руки на стол, уткнулся подбородком в кулак. Дома он никогда бы не позволил себе такой позы, но на войне позы могут быть любые. Разные. Даже такие, которые в иной ситуации можно назвать нелепыми, как позы тех мёртвых солдат увиденных им однажды возле лазарета: искривлённые и застывшие. Если считать жизнь несчастьем, как сказала Катерина, провожая его на фронт, то смерть, вполне возможно, одна из форм полного счастья. А смерть на войне…

— О чём задумались, прапорщик? — тасуя карты, поинтересовался Валишевский.

— О счастье.

— О чём?

— О счастье.

— Интересно. И что вы об этом думаете?

Делится с Валишевским своими мыслями не хотелось, для него всё, что отмечено ореолом романтизма или философии, является чушью. Но сидеть и разглядывать собственные ладони скучно — ужасно скучно.

— Извольте: я думаю, что счастье и жизнь несовместимы. Я думаю, что счастье в смерти.

— Глупость какая. С такими мыслями, господин прапорщик, на войну идти нельзя — это прямая дорога на кладбище. Обратитесь к батальонному священнику, он вас полечит.

— Вы боитесь смерти, господин штабс-капитан?

— Я боюсь, что один из офицеров моей роты ради своих умозаключений погубит целый взвод.

— Но я не стремлюсь к смерти. Это не так. Я хотел сказать, что умереть можно лишь ради чего-то — в этом счастье. А само состояние смерти есть отдых, покой, который вполне сравним…

— Мне кажется, — заговорил Клёнов, — прапорщик Андреев наслушался досужих купчих на базаре. Браво, господин прапорщик, вы опустились до уровня базарной торговки. И чем торгуете? Только не говорите, что счастьем. Счастье из ваших уст смердит могилой.

— Только без хамства, господа, — поморщился Валишевский. — И вообще, хватит об этом, иначе договоримся до дуэли. Забудьте. Неужели нет других тем для разговоров.

— Темы может и есть, — Клёнов вздохнул и снова взял в руки гитару, — да только всё давно переговорено. А дуэль… Что ж, дуэль могла бы стать прекрасной темой для обсуждения.

— Такие темы плохо кончаются.

— Зато как хорошо начинаются: сад, запах яблок.

Клёнов вновь погрузился в своё музицирование.

Андреев выпрямился, откинулся на спинку стула. Несмотря на исходивший от печки жар, его знобило, тряслись руки и плечи. Неплохо бы выпить настой мяты, успокоится, и перестать, наконец, ввязываться в бессмысленные разговоры с Валишевским. Как не поворачивай, но штабс-капитан Валишевский, да и Клёнов тоже, законченные прагматики. Увы.

В блиндаж, затирая плечами косяки, вошёл капитан Смородинов. Тучный, с длинными закрученными на казацкий манер усами, он всегда казался Андрееву этаким столпом военного дела в их маленьком фронтовом мирке. До звания капитана Смородинов дослужился лишь к сорока с лишним годам, что никак не могло сочетаться с успешной карьерой, тем не менее, Смородинов вызывал у Андреева полное доверие и, если так можно выразиться, удовлетворение.

— Господа, прошу встать. Командир батальона! — скомандовал Валишевский, и тут же спросил участливо. — Чаю, Александр Васильевич?

— Не откажусь, — согласился Смородинов и кивнул денщику. — Ну-ка, Сергуня, завари покрепче.

Пока денщик наливал чай, Смородинов снял фуражку, стряхнул с неё капли воды, положил на стол.

— Дождь пошёл, — проговорил он как бы между прочим. — Опять солдатики по колено в воде сидеть будут.

Воду из окопов отчерпывали каждый день, но её от того не становилось меньше, так что дождь — шёл он или нет — особого значения не играл, однако Смородинов на каждом совещании в полку указывал на то, что солдатики болеют, а обещанные интендантом настилы до сих пор не доставили. Начальству подобная настойчивость не нравилась, но Смородинова настроения начальства интересовали мало.

Денщик подал капитану кружку с чаем. Смородинов поблагодарил, обхватил кружку ладонями и сказал, будто оправдываясь:

— Холодновато, руки мёрзнуть, — помолчал немного, выдерживая паузу, потом подмигнул лукаво. — Всё, господа, готовьтесь, генерал Брусилов готовит наступление.

— Слава богу! — выдохнул Валишевский.

— Нынче в штабе как в курятнике — шумят, суетятся, — Смородинов сел на место штабс-капитана, сдвинул в сторону карты. — Нам поручено провести разведку боем. На рассвете силами батальона поднимаемся в атаку. Задача: обозначить огневые точки противника и глубину его обороны. Ваша рота и рота штабс-капитана Бабенко пойдут первым эшелоном, рота капитана Иванова в резерве. Цепи ставьте пореже, и скажите солдатикам, чтоб пулям кланяться не стеснялись. Уж лучше в грязи испачкаться, чем в крови. Грязь отстирать легче.

Слушая Смородинова, Андреев думал: вот и кончилось это бесплодное однообразное сидение в окопах и теперь он докажет, наконец-то, всем свою полезность, и Валишевскому в том числе. Прекратятся придирки, издевательский тон, постоянные намёки на инфантильность. А если случится погибнуть или быть раненым — значит, такова судьба. Не страшно.

Остаток дня Андреев провёл в непривычном для себя возбуждении. Это не было тем ознобом, который он испытывал после словесных перепалок с сослуживцами. Отнюдь. Он чувствовал подъём, воодушевление, незнакомую ранее лёгкость, которая подталкивала его к действию. Андреев заглянул во взвод, предупредил Тугарева о предстоящей атаке и попросил фельдфебеля проверить людей перед боем. Потом вернулся в блиндаж, к сожалению пустой, и пил чай — горячий, невкусный и ненастоящий. Пробовал написать письмо Катерине, но слова ложились на бумагу неровно, да и не те, и он комкал один лист за другим и бросал их в печку. Денщик Сергуня, глядя на столь бессмысленный перевод бумаги, хмурился и матерился негромко.

Ближе к ночи в блиндаж стали возвращаться офицеры роты. Андреев пробовал завязать разговор, но его не слышали или не слушали, и в ответ на раздражённое восклицание Валишевского: «Ложитесь спать, прапорщик!» — он вышел на улицу, присел на ящик из-под снарядов и долго смотрел в темноту, припорошенную чувственной сыростью. Как это красиво: чувственная сырость темноты. Почти как у Лермонтова. «Ночь тиха. Пустыня внемлет». Нет, не то… Впрочем, не важно. Есть ли вообще смысл думать сейчас о стихах? Уж лучше о жизни, о том, что было и что будет. О том, как всё произойдёт — а спать в такое время просто невозможно. Невозможно…

Его окликнул Валишевский:

— Вы так и просидели здесь всю ночь?

Андреев посмотрел на командира роты, не до конца понимая, чего тот хочет, потом кивнул. Да, так и есть, всю ночь. Хотя нет, ночь ещё не закончилась. Небо по-прежнему черно, воздух по-прежнему тёмен, и не видно тонкой светлой полосы на востоке — нет ничего, что предвещало бы скорый рассвет, только шаги и звон металла. К чему бы это?

— Поднимайтесь, прапорщик. Пора.

Ах да… Андреев встал, расправил шинель под ремнём. Война, он на войне и скоро надо идти в бой — в его первый в жизни бой.

Окопы были полны солдат. Андреев с трудом добрался до своего взвода, поискал глазами Тугарева. Фельдфебель появился откуда-то снизу, как чёртик из табакерки, только лицо его не было исполнено бессмысленного эгоизма, наоборот, сосредоточенность сквозила во взгляде, в мимике, в словах.

— Вашбродь, люди собраны, оружье в порядке.

Андреев не ответил, лишь кивнул слабо. Вспомнился последний разговор с Валишевским: что он там говорил про кладбище? И, кстати, где отец Алексий? Уж ему-то надлежит быть здесь точно. Наверное, ещё не дошёл. Или прошёл. Жаль. А Катерине так и не написал.

— С богом, господа, — услышал он голос Валишевского.

Штабс-капитан первым поднялся на бруствер, за ним стали подниматься солдаты. Андреев замешкался; впился пальцами в край окопа, попробовал подтянуться, но пальцы скользнули вниз, и он неловко ткнулся лицом в землю. Вспыхнуло возмущение: надо было ступеньки вырубить… Кто-то подставил ему плёчо, сверху протянулась рука.

— Держись, вашбродь.

Андреев ухватился за руку, неуклюже вскарабкался наверх, огляделся. Только сейчас ночь начала отступать. Воздух посветлел, потяжелел, присел в низинках вязким туманом. Фигуры солдат на фоне уходящей темноты проступали всё отчётливей, и всё отчётливей проступали очертания бесконечно длинных рядов колючей проволоки, той, что вчера днём тянули австрийцы. И ни одного кустика, ни одного клочка травы, пусть пожухшей и помятой после зимы.

Андреев расстегнул кобуру, вынул револьвер. Сердце откликнулось на это действие резким ударом; вот и стал он частью того целого, которое зовётся войной. Прапорщик… Надо же, прапорщик. Думал ли он год назад, что наденет военный мундир, прицепит саблю и скажет знакомому миру: прощай. Странно. Что ж, посмотрим, что из этого получится.

Зареготал пулемёт, грянуло запоздалое «ура». Солдатские цепи рванулись вперёд. Не желая отставать, Андреев ускорил шаг. Пулемёту ответили винтовки, и Андреев тоже выстрелил — раз, два, три… Несильный удар в грудь остановил его. Он опустил глаза — в шинели чуть правее пуговицы появилась дырка. Вечером её не было, он бы заметил, да и не позволил… Ноги подкосились, и он осел в грязь. Голова налилась тяжестью, начала запрокидываться, удержать её сил не было. Андреев вздохнул разочарованно и лёг на спину.

— Вашбродь! — над ним склонился Тугарев. — Ты чего? Живой что ли?

Андреев нащупал руку фельдфебеля, сжал.

— Тугарев… Тугарев…

— Здесь я, вашбродь.

— Это счастье, Тугарев, это… счастье для солдата умереть за Отечество!

— Какое ж тут счастье, вашбродь. Тоже мне… Это обязанность, — Тугарев склонился ниже. — Щас мы тебя до лазарету отнесём. Рана так, пустяковая, не бойся. Дохтор у нас добрый… А счастье, вашбродь, оно по ту сторону войны, — и вздохнул. — Прячется.

Крепкие руки подхватили Андреева под плечи, приподняли. Дышать стало легче. Андреев хотел сказать, чтоб оставили его здесь, на земле, что теперь он справится сам, но вместо слов наружу вырвался кашель.

— Ты уж помолчи, вашбродь, — опять заговорил Тугарев, — ты уж помолчи. А мы тебя донесём. Мы тебя донесём.

Андреев улыбнулся — снова запахло яблоками. Казалось бы, должно пахнуть гарью и землёй, в крайнем случае, страданием, ибо ничем иным война пахнуть не может. Но пахло яблоками. Вербными. Кисло-сладкими.

Загрузка...