Веретено застыло — не потому что пальцы разучились скручивать нить, нет. И не потому что приходится сидеть за куделью против желания… Ах, как играет гармошка. Наверное, Лёнька Голин, или Рябинин дядя Паша. Ни один другому не уступит. И оба уходят завтра. Кто теперь так сыграет?
Голос гармошки оборвался, и стало слышно, как по крыше кто-то стучит. Будто птица выбивает из-под дранки жучков. Маруся прислушалась, но гармонь запела вновь, и нестройный хор потянул, заглушая стук:
Как родная меня мать
Провожала,
Тут и вся моя родня
Набежала…
Ах, как играет… А может, бросить прялку да пойти на улицу? Говорила мама — ступай, только старики да дети по избам сидят ныне. Да и те, верно, не усидели. Вся деревня на проводы вышла. Грех не попрощаться, иначе получится, сама себя наказала. За что? Не из-за Васьки же Большакова.
Нет. Нет-нет… и Большаков тут не при чём, ну его. Отец жаловался: рушники не вышиты — вот и надо нитей навить, а Татьяна потом петухов да олешек на рушниках тех вышьет, и красиво будет, и отцу в радость…
Голоса становились глуше, расплывались в воздухе, мешались с собачим лаем и, наконец, вовсе стихли. Значит, ушли на тот край, к прудку. Жаль, теперь и не послушать даже.
По крыше вновь застучали, и почти сразу с улицы долетел рассерженный голос бабушки.
— Куды? Куды забрался, бес? Вот возьму ухват-то! Манька, эй! Выглянь-ко! Опять жених твой чудит.
Маруся воткнула веретено в кудель, подошла к окну. Неужто Васька?
— Кто, бабуль?
— Да хто ж ещё? Кольша, сынок шваря топанского, будь он неладен.
— Не, бабуль, то не жених.
— А хто ж тоды? Пошто он, еретик, ёлку к крыше прибивает? Жених, знамо. Тож на войну собрался. Вот ведь беда, сопли до поясу, а туда же.
Худенький паренек, оседлав охлупень, прилаживал к стамику пушистую ёлочку, и будто не слышал ничего. Трёхшёрстная кошка сидела рядом, с любопытством поглядывая на человека.
— Слазь, говорю! Уууу, Ирод. Манька, выдь на волю!
— Бабуль, да…
— Выдь, говорю! — и, продвигаясь боком к крылечку, погрозила парню пальцем. — Погоди, у меня в печи чугунок стоит, вот принесу щас кипятку.
Маруся качнула головой: что за напасть — ни один так другой — подхватила с комода цветастый плат и вышла на улицу.
Паренёк стучал молотком, вбивая в тонкое деревце трёхвершковые гвозди — если уж вырвать кто решиться, так чтоб с крышей вместе. Вечерний воздух отзывался на каждый удар звонко и протяжно. Маруся отошла к черёмухе, обхватила плечи руками и сказала насмешливо:
— Эй, Кольша, чего людям спокою не даёшь? Вечер на дворе, а ты по крышам лазишь. Угомонись.
Паренёк смолчал, по-прежнему не желая кого-то замечать.
— Слазь, чума. Слышь? А станешь дальше молчать, так я с тобой тоже боле говорить не буду.
Угроза подействовала. Кольша опустил молоток и посмотрел вниз. Угловатые брови потянулись к переносице, а хриплый голос, совсем не подходящий к застенчивому румянцу на скулах, произнёс:
— А как слезть-то?
— А залазил как?
— По лесенке.
— Вот по лесенке и слазь. Да шевелись, а то бабуля в самом деле кипятку принесёт.
Кольша дёрнул ёлочку, проверяя, хорошо ли держится, и полез вниз. Старенький пиджак на острых плечах запузырился, и Маруся вздохнула: ну надо же — жених. Давно ли восемнадцать исполнилось? Вот смех-то. Обломает его Васька, как есть обломает. Не посмотрит, что молод так.
Маруся подобрала волосы и повязала плат, обернув концы вокруг шеи. Потянулась к черёмухе, сорвала ветку и махнула, отгоняя комаров.
— Думаешь, ёлку приколотил, так я тебя ждать буду? — спросила она, глядя на Кольшу.
— Будешь, — уверенно кивнул тот. — Подём на Тезиху, посидим?
— Прыткий какой… Смотри, допросишься. Васька Большаков тебе голову-то открутит.
— Посмотрим.
— Ну да, тебе, маломерку, с Большаковым только и тягаться… Ладно, пойдём.
Речка Тезиха текла сразу за усадами, по кромке леса. И не речка даже — ручеёк, бравший начало от Долгого болота. Рыбу здесь не ловили и бельё не полоскали, потому как вода отдавала торфом; зато тишина каждую ночь расползалась над Тезихой непуганым туманом, и, видимо, по этой причине деревенская молодёжь облюбовала её берега для своих посиделок.
Идти пришлось узкой тропинкой, почти затерявшейся среди кустистой метлицы; мягкие пушистые венчики поднимались до пояса и навязчиво щекотали раскрытые ладони. От близкой воды потянуло сыростью, комары загудели настойчивей и злее. На заветренном небе вспыхнула звёздочка, вторая. Красиво как. Славный вечер, даже не вериться, что где-то громы гремят.
Тропинка остановилась у обрывистого бережка и повернула вправо, к прудку. Идти дальше не хотелось, и Маруся кивнула:
— Здесь сядем.
Кольша скинул пиджак, разложил на траве:
— Вот.
И покраснел по самые брови. Маруся улыбнулась. Какой же он смешной этот Кольша. Краснеет без повода и руки колотятся, будто скирду в одиночку свалял. Но смотрит как заправский мужик, и плечами водит. Хотя плечи-то узковаты. И пушок под носом. Думает, усы отрастил. Какие же это усы? Нет, молод ещё, дитё. Ему бы к мамкиному подолу, а он женихаться.
Маруся вдруг расхохоталась — громко, до слёз — и Кольша вскипел:
— Ты чего?
— Да так. — Маруся вытерла уголки глаз краешком платка. — Садись рядом что ли, а то топчешься как медведь. Всех комаров, вон, распугал.
Кольша сел, достал кисет, клочок газеты, принялся вертеть цигарку. Выходило неумело: махорка сыпалась, смоченная слюной газета не хотела склеиваться. Наконец, получилось; Кольша похлопал по карманам и сказал растеряно:
— Спички не взял.
Маруся вспыхнула, в горле вновь запершило от смеха — спички он не взял. Но тут же одёрнула себя: не к добру сейчас смеяться. Парень на войну идёт, а ты… На войну. Как это? Трудно представить. Все знакомые вдруг уходят — и дядя Паша, и дядя Никандр, и Григорий Степаныч. И даже Лёнька Голин; на что уж шалопай, всех умений гармошка да хвосты конские, а тоже… на войну. Слово-то какое. Маруся повторила его про себя несколько раз: война, война — и с каждым разом усиливалась горечь на губах, будто горчицей мазнули. И щиплет…
Но всё равно не верилось. Не верилось, что это взаправду, по-настоящему, что жизнь, к которой привыкли и которая до сих пор оставалась неизменной, вдруг станет иной, не такой как вчера, или позавчера, или в позапрошлое воскресенье. Уйдут мужики, умолкнут гармони, у прудка по вечерам станет пусто. Никто не окликнет, не подмигнёт, семечками не угостит. И песни петь не будут.
Неправда. Не всех заберут, кто-то останется. Да и ненадолго это, закончится скоро, к осени, к Покрову, на худой конец, к Михайлову дню. А уж о том, что кто-то может не вернуться и думать не следует. И вообще, думать надо о хорошем, иначе мыслями горькими в самый раз беду накликать можно.
Маруся махнула веткой, покосилась на Кольшу. Тот перекатывал в пальцах бесполезную цигарку и шумно дышал носом. Хоть бы баснь рассказал какую весёлую, а то приходит, молчит, смотрит в сторону. Разве так ухаживают?
— Ты чего в такую даль кажный день ходишь? Или девки в Топане перевелись?
Кольша спрятал цигарку в кисет, затянул тесёмку.
— Не перевелись.
— А чего тогда?
— Хожу и всё.
Сказал и потупился. Маруся покачала головой: ох, лучше бы дома осталась, проку было б больше. Или с Васькой к прудку пошла, звал же. Вот уж кто мастер песни петь и басни рассказывать. Не соскучишься. А этот молчит да сопит. Да и моложе. Ему с Натахой Колосовой или, вон, с Татьяной — по годам в самую пору.
Кольша глянул исподлобья, спросил:
— Чего так смотришь?
Маруся вздохнула.
— Зря ходишь, я на три года тебя старе.
— Пусть, — и добавил быстро. — Санька Макаров тоже обещался ёлку для вашей Танюхи прибить.
— А что не прибил?
— Не знаю. Не успел. Прибьёт ещё.
С Долгого болота прибежал холодок, колючий, будто с ледника; вдоль над Тезихой зависла мутная плёнка — пока ещё неровными клочьями, но к рассвету клочья срастутся и затянут береговые низинки серой мутью. А рассвет уже скоро, и вместе с ним новый день, в котором надо прощаться.
— А мне председатель велел на трактор учиться, — сказала Маруся. — Половину трактористов забирают, вот и решили девок на трактора посажать. У нас сегодня одиннадцать мужиков уходят. А тебя когда?
— На следущей неделе. Не знаю точно.
Засвиристела пищуха, сгоняя с уставших звёзд дремоту, и словно эхом ей крик за спиной:
— Марусь! Маруся!
К речке выбежала Татьяна. Огляделась, увидела сестру, выдохнула:
— Вот ты где… Мамка велела сказать, чтоб к прогону шла, щас прощаться начнут. Ой, да ты не одна, — и прыснула в кулак. — Тоды вместе идите. Да поторапливайтесь.
И побежала обратно.
Маруся встала, расправила юбку на бёдрах.
— Пойдём?
Кольша замялся.
— Я… У нас седни тоже уходят… Так я до своих побегу. Попрощаться.
— Беги. Конечно.
— А я и завтре приду. Выдешь?
— Завтра и посмотрим. Чего ж загадывать?
Кольша взял Марусю за руку, потянулся к щеке поцеловать, но смутился и отступил. Маруся разочарованно поджала губы: ни песни петь, ни целоваться. Нет, не жених — и пошла.
Чем ближе подходила Маруся к деревне, тем явственнее слышался звук гармони. Но теперь гармонь не пела, а плакала, будто сопереживала людскому нелепому бытию, и, казалось, не гармонист, а сама она жмёт на кнопки, изливаясь из мехов слезами расставания. И с каждым шагом в плач настойчиво вплеталось шумное разноголосье.
— Гриша! Седунов! Ты уж пригляди за моим, сделай милость. Бог даст, вместе будете, а уж я отмолюсь. За всех отмолюсь. И за тебя, и за сынов твоих, и за Ванечку.
— Да что ты, тётка Настя?
— А как же? Ведь один он у меня хозяин-то мой. А ты ему крестник, ты и приглядишь.
Голоса разнились: мужские нарочито бодрые, женские — откровенно тревожные. Только дети малые, радуясь чему-то своему детскому, с визгом носились меж взрослых, то ли не понимая, то ли не желая понимать родительских страхов.
— Тихо вы, паршивцы…
Маруся остановилась у запольной изгороди. Рядом, возле подвод, топтался председатель и стучал нервно пальцем по запястью, повторяя:
— Пора, пора уже.
Наконец не выдержал, сложил ладони рупором, прокричал:
— Всё, мужики, на подводы! Пора!
И гармонь сразу замолчала, а к тревоге в женских голосах примешалась суетливая озабоченность.
— Павлуша, смотри: тут тебе носки вязанные и вареги.
— Брось. Брось, не надо. Казённое дадут. Брось!
— Капуски квашеной, бруснички. В дорогу. Там уж так не покормят.
Мужья целовали жён — торопливо, вскользь, и рвались из объятий к подводам, будто спешили расстаться. В суматохе наступили на вертевшегося под ногами пса. Тот заверещал от обиды и боли, побежал прочь. Гармонь заиграла вновь, но уже бодрое, маршевое.
— Только бы вернулись, — всхлипнул кто-то.
Маруся обернулась. Натаха Колосова, не скрываясь, плакала, прикрывая ладонью пухлые губы.
— Ты-то чего ревёшь? Твой батя дома остаётся.
— Так ведь война.
Председатель обежал глазами притихших мужиков, проверяя все ли на месте, сел на первую подводу и щёлкнул вожжами:
— Но пошла!
Над головами отходной молитвой прокатился стон, колыхнулась трава вдоль обочин. Пахнуло пылью, жарким ветром. Гармонь вскликнула и замолчала, теперь надолго. Маруся сняла плат, хотела махнуть вдогонку, сбросить с пути злую долю, но лишь вздохнула судорожно и сжала губы крепко, чтоб не разреветься в голос.
Подводы покатились мимо овощехранилища, мимо фермы, перевалили через водосточную канавину и свернули в лесок — всё, теперь только ждать. Маруся сложила руки на груди, замерла.
Сзади подошёл Васька Большаков, дыхнул самогоном:
— Тебя, говорят, с топанским шварёнком видали?
Маруся повела плечом, отстраняясь, и проговорила хрипло:
— Может и видали.
— Ну так я ему ноги-то выдеру!
— Может и выдерешь.
Васька засопел, не зная, что ответить. По скулам поползли красные пятна, глаза помутнели как у бодливого бычка, того и гляди побежит в Топан правды искать, и Маруся сказала быстро:
— Отступись, он тоже уходит, может, и выдирать не придётся.
Сказала и подумала: а и в самом деле, как там сложится? Война же. Всяко кого-то убьют или покалечат. Если кого из сельчан, не дай Бог, тьфу-тьфу… ведь жалко. Тётка Настя вон как о своём печётся. Или Кольшу, недотёпу этого. Шварёнок… Неужто и впрямь по-настоящему?
Подскочила Татьяна, повисла на шее.
— Марусь, — зашептала жарко, — а Санька сказал, что мне тоже ёлку прибьёт, — и, помолчав, добавила. — Когда забирать станут… Я тут вот что подумала: провожать-то как его будем? Гармонистов больше не осталось.
Какие гармонисты? Маруся опешила: одних проводить не успели, она уж других в путь снаряжает.
— Тебе что, песен захотелось? Так на ложках себе подыграй.
— Я ж взаправду…
— Так и я не вру. Знаешь, иди-ка ты лучше воды в баню натаскай. Глядишь, дурь всякая в голову боле не полезет.
Татьяна надула щёки, убежала. Обиделась. Но обида тут не к месту, время песен да гуляний прошло, ныне о другом думать надо.
— …всех мужиков позабирают, — услышала Маруся, и следом, будто украдкой, тихий голос старой Ёнихи:
— На Светлояр, бабы, идите. Кто вкруг Светлояра трижды на коленях оползёт, у тех мужики непременно вернутся. Правду говорю. Не оставит Господь их милостью своею, убережёт и от пули, и от лиха человеческого, и от недуга тяжёлого.
— Врёшь, — мотнул головой Большаков. — Ты этот… как его… опий. Опий ты. Шла прочь…
Но его остудили.
— Сам бы ты шёл, Василий. Надулся самогону. Слова путного вымолвить не можешь.
— Так на ём бронь, ему война побоку.
— Да не, ему Манька Ходова ходу дала, вот он и злыдится.
Васька пробовал сказать что-то в ответ, что-то обидное, злое, но от него отмахнулись, а Ёниха продолжала увещевать:
— Озеро сие свято, ибо Богородица Милующая след там свой на камне оставила, и след сей есть правда Божия. Идите бабы.
Маруся поморщилась недоверчиво. Была она на Светлояре, бабушка водила. Сказывала: вода в озере святая, благодатная. Вода там и вправду хорошая, сколь её в бутыли не держи, а она не цветёт и не тухнет. В тот раз они много её набрали, насилу донесли. А ещё бабушка сказывала, что под водой град лежит, и в особо ясные дни слышен колокольный звон — чистый и сладостный, будто слеза Господня. Но про то, чтоб ползать бабушка не говорила… Хотя может и не врёт Ёниха, не проверял же никто, и если дале так пойдёт, то в самом деле… Поможет — не поможет увидим, но душе всяко спокойнее будет. А кожа на коленях новая нарастёт…
Она сидела на кровати за печкой, щурилась на негнущиеся пальцы и перечисляла:
— Двое у Румянцевых, двое у Родионовых. Рябинин Вася, Полунин, Громов… У Кузнецовых четверо, ни один потом не вернулся. Макаров Никандр, Макаров Саня, Колосовы один. Рябинин дядя Паша, это уже по тому порядку. Пигалёв Лёня, Зеленцовых трое, Байдаковы, Седунов Григорий с сынами. Братья мои Ваня и Миша Ходовы… Много их ушло, много, девяносто шесть мужиков. А вернулись… кто… Саня Макаров вернулся, Лёня Пигалёв, Ваня Родионов. Деда своего не считай, он из Топана, топанский. У них в Топане на ту войну свой счёт.