Донора, 3 марта 1907 года
Мне стыдно быть бедной. Такой бедной, как вы, девушки, даже и представить себе не можете. Отец проигрался в пух и прах, и теперь у нас нет даже крыши над головой – ни в Доноре, ни в Ордале. Из жалости нас пустила к себе пожилая вдовая кузина отца, тётя Эльвира, иначе пришлось бы идти в приют, а это стало бы позором не только для нас, но и для всего семейства Феррелл. Тётя предоставила нам в глубине квартиры две комнаты, где никогда не разжигают камина – даже зимой, когда у мамы случались приступы. Отец, по его словам, изо всех сил старается вернуть наше состояние (или, как ворчит тётя Эльвира, ещё глубже загнать нас в долги). У меня с двенадцати лет не было нового платья, я донашиваю те, из которых выросли кузины. Конечно, это не Золушкины лохмотья: ткани прекрасного качества, а наша горничная, Тоска, очень удачно их подгоняет, расставляя, если они узки, или подшивая воланы, если коротки. Но эти платья уже видели на других девушках, и поэтому все в Доноре их узнают: городок-то маленький. Кузины очень добры ко мне, не забывают приглашать на праздники, пикники, конные прогулки и балы-маскарады, которые теперь называют карнавалами. Но мне не хочется довольствоваться ролью бедной родственницы, которая не может ответить им взаимностью. У меня есть чудесная отговорка, чтобы не покидать дом: здоровье матери. Она уже почти год не встаёт с постели и нуждается в постоянном уходе.
Сказать по правде, ухаживает за ней горничная, потому что я целыми днями занимаюсь тётей Эльвирой, чтобы отплатить ей за гостеприимство. Я помогаю ей одеваться и причёсываться, читаю молитвенник... Но большую часть времени мы проводим за вышиванием: я – в гостиной, рядом с тётей, а Тоска – там, в промёрзшей за зиму комнате, возле маминой постели. У нас золотые руки, у неё и у меня. Тётя Эльвира откладывает всё, что мы вышьем, в приданое кузинам или раздаривает, демонстрируя свою щедрость, при этом рассказывает, что купила у монахинь, а нам не даёт ни гроша: «Знаешь, во что мне обходится еда и проживание на четверых?»
Обед и ужин ей подают в столовую, а я спускаюсь в кухню за одной порцией, заворачиваю её в салфетку, уношу в мамину комнату, и мы едим вместе с ней и Тоской, держа тарелки на коленях.
Все кузины уже обручены, а у меня теперь и приданого нет, потому что отец проиграл его, а семейные драгоценности заложил ростовщикам. Даже чтобы уйти в монастырь, как это делают девицы дворянского происхождения, и то нужно приданое.
Я знаю, Адита, о чём ты хочешь спросить: не думала ли я пойти работать? Но где и как? Что я умею, кроме вышивки? Закончив начальную школу, дальнейшего образования я не получала. Умею играть на фортепиано и петь романсы, но пока играешь и поешь в гостиной для своих близких, всё хорошо, а стоит только сделать это за деньги, сразу же превратишься из благородной девушки в певичку кабаре, шансонетку с дурной репутацией. Можно стать компаньонкой, говоришь мне ты, приживалкой, как в тех английских или французских романах, что ты тайком таскала из моего книжного шкафа. Но разве я уже этого не делаю? Как ещё назвать мою роль при тёте Эльвире, которая мне не платит, зато предоставляет кров родителям и Тоске?
Донора, 5 августа 1907 года
Отец заставил меня сфотографироваться. Я думала, это для мамы и тёти Эльвиры, но боюсь, что он будет хвастать моими карточками в подсобке какого-нибудь бара, где играет в карты, потому что в дворянское собрание его больше не пускают. В городе сейчас полно заезжих коммерсантов, сотрудников газовой компании, ведущей здесь исследования, гарнизонных офицеров и прочих холостяков, живущих в пансионах у площади Гарибальди.
Ужасно стыдно, что мои фотографии станут переходить из рук в руки, пусть даже отец каждый раз будет класть их обратно в бумажник. Боюсь, он покажет их даже в борделе – их в городе несколько, на любой кошелёк, хотя он больше не может себе позволить посещать те, куда заходят дворяне или богатые торговцы.
Откуда у тебя такие бесстыжие мысли, Джиневра? Какой позор! Знаю, тебе разрешают читать всё, что заблагорассудится, даже книги де Сада. Но как ты могла подумать, что отец собирался продать меня в дом терпимости? Он просто хотел найти мне состоятельного мужа, хотя бы и приезжего без дворянского титула.
Донора, 21 сентября 1907 года
Отец вчера попросил тётю Эльвиру отпустить меня с ним на прогулку (теперь она, а не мама, решает такие вопросы) и дать нам экипаж. Мы отправились на праздник в крохотную деревушку неподалёку от Доноры, где вульгарные крестьяне, не умеющие даже вести себя за столом, играли на гитарах и распевали песенки, прихлёбывая вино прямо из фляг. Отец познакомил меня с мужчиной средних лет в соломенной шляпе и нелепом пёстром жилете, который служит чертёжником у инженера, строящего акведук. Мои фотографии ему понравились, но прежде чем решиться попросить моей руки, он настоял на личной встрече и попытался завести беседу, а я не смогла себя заставить и рта раскрыть. Никогда ещё не чувствовала себя такой униженной.
Вернувшись домой, я разрыдалась от гнева и поклялась на святом образе донны Химены, что никогда не выйду замуж за человека столь низкого происхождения.
О каком образе донны Химены речь? Вот, взгляни сюда, Адита, между страницами дневника лежит образок, который я неизменно держала при себе. Нет, конечно, её не причислили к лику святых: ты же знаешь, покровитель Ордале всегда изображается на коне. А этот маленький образок (наш священник всегда дарил такие самым преданным верующим) – репродукция правой стороны алтаря, той самой, где наши предки стоят на коленях перед мадонной. Я плакала и клялась донне Химене, что никогда не допущу, чтобы наша благородная кровь смешалась с грязной плебейской.
К моему стыду, клятву эту я не сдержала. Но виной тому не я, а отец, который тогда распоряжался мной, моей душой и телом.
Донора, 2 октября 1907 года
Тётя Эльвира помогла мне избавиться от того нелепого чертёжника. Она долго выговаривала отцу, что тот не имеет права навязывать Ферреллам столь унизительного родственника.
Отец уступил – отчасти ещё и потому, что, кажется, на этот раз колесо фортуны повернулось в его пользу. Не спрашивайте меня, как именно: я никогда не знала, что именно происходит в азартных играх, хотя они и стали причиной нашего краха. Печальный опыт подсказывал, что проигравший обязан заплатить, даже если у него есть лишь последний грош и некормленые дети. Это долг чести, и единственная альтернатива – пуля в лоб.
На этот раз проигрыш выпал на долю коммерсанта из Альбеса, который только что закончил в Доноре строительство виллы в стиле либерти, – да-да, нашей «Виллы Гранде». Так победитель, мой отец, стал владельцем здания, которое считалось (и до сих пор считается) самым роскошным и современным в городе. Вы можете спросить, почему же мы не сразу покинули промёрзшие тёмные комнаты в квартире тёти Эльвиры и не переехали в новый дом. Тому есть два резона, и оба они – причины нашего нового позора.
Во-первых, как только по городу разнеслась весть о том, что у отца появилась собственность, кредиторы слетелись к нему, как стервятники. Сумма непогашенных долгов с лихвой превышала стоимость виллы, а значит, её следовало немедленно выставить на продажу. Но найти покупателя на такой дом нелегко: ни одна благородная семья Доноры не стала бы там жить, и это вторая причина, которая помешала нам переехать туда в ожидании продажи.
Я бы, конечно, предпочла, чтобы вы этого не знали, как никогда не узнали ни мои дочери, ни внуки или правнуки. Почему, думаете, Гаддо в своём завещании оставил виллу Танкреди, а не нам? Из уважения. Потому что, даже родившись и выросши в этих стенах, мои дети оставались настоящими Ферреллами, потомками безупречного рода. Смеёшься, Адита? Смейся, смейся. Ты-то типичная Бертран, а они не понимают истинных ценностей и не заслуживают их. Но думаю, даже тебе будет неприятно узнать, что всё твоё детство и юность прошли в доме, который строился как бордель.
Ну что, поразевали рты? Я рада. Будете знать, как совать свой нос куда не просят. Вы вообще когда-нибудь задумывались, почему на вилле, построенной в первые годы двадцатого века, так много ванных комнат? Практически по одной на каждую спальню, и все с проточной водой. Тот столичный коммерсант хотел прославиться, он собирался сделать виллу самым роскошным и изысканным публичным домом в городе, для чего даже выписал мадам-француженку. На последнем этаже, где планировались тайные комнаты для самых порочных клиентов, стены были украшены непристойными фресками, совсем как в Помпеях. Я чуть в обморок не упала, когда впервые их увидела. Хотела даже заштукатурить, да Гаддо не позволил: его послушать, так это настоящие произведения искусства. Пришлось спрятать их за шкафами и деревянными панелями. А когда Гаддо умер, я закрыла третий этаж, чтобы никто случайно не разнюхал. Знал ли Танкреди? Думаю, да, хотя мы об этом никогда не говорили – согласитесь, не та тема, которую благородная дама станет обсуждать с молодым человеком.
Донора, 16 января 1908 года
Время идёт, а маме становится только хуже. Она исхудала, потеряла почти все волосы, очень плохо видит. Приступы у неё участились, и кажется, что в конце концов бедняжка окончательно потеряет рассудок.
Она трясётся, как в лихорадке, и бредит, произнося слова, смысла которых я не понимаю. Её странное поведение меня пугает. Ещё хуже то, что родственники, все до единого, о ней забыли: совсем не заходят навестить, а если кто и забежит перекинуться парой фраз или выпить чаю с тётей Эльвирой, в мамину комнату и на минутку не заглянет, даже о состоянии не спросит. Доктор каждый раз пишет длинный список лекарств, говорит, это совершенно новые средства от её недуга, но мы не можем себе позволить их купить: аптека больше не отпускает нам в кредит. Однажды Тоска набралась храбрости и попросила у тёти Эльвиры денег, но та отказала.
– Какой от них прок? – заявила она. – Бедняжку Инес этим не вылечишь, она обречена.
– Но ей хотя бы будет легче, – настаивала Тоска.
– Пусть муж расстарается, это ведь от него она получила такой чудесный подарок!
Я не поняла, о чём она говорит, а Тоска объяснять отказалась.
Донора, 27 марта 1908 года
Кузина Урсула шепнула мне, что в городе только и говорят о миллионере, который с месяц назад объявился в Доноре. Приезжий живёт в отеле «Звезда Италии» (а ведь там, посещая наш город, останавливаются сами король с королевой) и, кажется, собирается скупить леса, что тянутся по горным склонам на много миль от Доноры. Он занимается заготовками древесины, особенно строевой – из неё делают корабли, крыши и полы во дворцах, строительные леса, ещё шпалы для железных дорог, дорогую мебель и кареты – в общем, всё, включая дрова для печей и каминов... Вы двое даже представить себе не можете, сколько в те времена делали из дерева! Тогда ведь не было пластика и других современных материалов – их изобрели только после смерти моего мужа.
Я почти не выхожу из дома, поэтому пока его не видела. Но кузины и другие родственники, даже мужского пола, приходящие в гости к тёте Эльвире, говорят, что этот набоб богаче любого американского магната и что хоть он и торговец, но человек прекрасно образованный и элегантный, даже рубашки отправляет гладить во Флоренцию, так что его с уважением принимают в своих домах градоначальник и лучшие семейства города. Ходят слухи, что он арендовал изящную двуколку, которую держит при гостинице и которой правит сам, а в будущем намерен поселиться в Доноре и перевезти сюда семью, поэтому всюду расспрашивает, нет ли где поблизости престижного дома на продажу или земли, где можно было бы его построить.
Мой отец прознал об этом и предложил ему выкупить виллу в стиле либерти, которую по решению суда должен был выставить на торги. То, что первоначально она предназначалась для не слишком почётного занятия, в городе знают и миллионеру обязательно сообщат. Но отец уверен, что для приезжего, человека не благородного, а лишь разбогатевшего, выскочки, каким его считают все без исключения Ферреллы, эта деталь не будет иметь значения. Может, торговец устроит семью в другом месте, а виллу станет использовать в том же качестве, какое предполагал её строитель. Как говорит отец, с монетой у него не туго, и он этого ни капельки не стыдится.
Похоже, один из кредиторов поинтересовался, почему отец сам не поставил ту мадам заправлять свалившейся на него манной небесной (тайно, разумеется) – мог бы через несколько лет выплатить долги и жить спокойно.
«Содержать бордель? Мне?! Вы, кажется, забыли, что я – Феррелл!» – возмущённо ответил отец и вызвал обидчика на дуэль.
Какое счастье, что у него ещё осталась честь, подумала я, когда тётя Эльвира рассказала мне об этом. Я ведь не знала, что он показывал мои фотографии приезжему миллионеру.
Вы-то, конечно, знаете, что когда ваш дед и прадед приехал в наш город, он был вдовцом, но я в те дни об этом и не подозревала. Услышав о прибытии его семьи, я, как и все в Доноре, решила, что «семья» означает жену и детей – пожилую, как и сам он, жену, в крайнем случае ровесницу моего отца, и детей моего возраста. Должно быть, не одна местная девушка надеялась на приезд юного флорентийца, наследника всего этого богатства, и не один охотник за приданым мечтал о наследнице, как раз вошедшей в брачный возраст.
Донора, 10 апреля 1908 года
Когда отец сообщил, что пообещал отдать меня этому старому набобу, я подумала, что речь идёт о чём-то бесчестном, и так побледнела, что упала в обморок.
Тётя Эльвира сунула мне под нос нюхательную соль, и стоило только открыть глаза, сразу же выпалила: «Он свободен, жена умерла четыре года назад. Никаких препятствий для брака нет».
Я-то думала, она будет против, как в прошлом году, когда речь шла о помощнике инженера. Но она, видимо, ждёт не дождётся повода от нас избавиться, а куча денег для неё, как и для моего отца, с лихвой компенсирует благородное происхождение.
Приезжий только что поднял в городе новую волну сумятицы, выписав из Флоренции изящное четырёхместное ландо с кучером. Как отказаться от такой партии?
Мы ничего не знаем ни о нём, ни о его прошлом, о том, как он жил до приезда в Донору. Известно лишь, что покойная жена оставила ему двух детей, мальчика и девочку, которые присоединятся к нему вместе с гувернанткой, когда он окончательно обоснуется.
Выходит, мне, которой нет ещё и восемнадцати, придётся стать мачехой двум незнакомым подросткам, вероятно, испорченным и невоспитанным! Всё моё естество бунтует!
Донора, 2 мая 1908 года
В Доноре появилась сомнамбула. Нет, Адита, это не то, о чём ты подумала, и к опере Беллини тоже не имеет никакого отношения. Сегодня таких называют «медиумами», но в начале века женщин, которые входили в состояние транса и разговаривали с духами умерших, называли «сомнамбулами». Два раза в неделю эта женщина публиковала платное объявление в газете, и я переписала его в дневник, чтобы не забыть адрес: «В тупичке за церковью Санта-Мария, известном как переулок Красного Цветка, в нумере 5, ежедневно, кроме выходных, проводит консультации с часу до пяти пополудни специалист по магнетизму, сомнамбула Метильда Порелли».
Когда мы с Тоской тайком отправились к ней, мне было ужасно стыдно: мы обе знали, что это смертный грех и что двадцать сольди за приём лучше было бы потратить на лекарства для моей несчастной матери.
Войдя в дом по переулку Красного Цветка, мы заплатили авансом. Я попросила сомнамбулу связаться с донной Хименой Феррелл или, если это невозможно, с кем-то ещё из моих предков, живших в Ордале, пока коллегиата не была собором.
В полумраке комнаты вдруг затрясся круглый стол, покрытый бархатным ковром с восточным орнаментом, зазвенели хрустальные подвески люстры. Сомнамбула закрыла глаза и заговорила другим голосом – не тем, которым приветствовала нас у дверей и благодарила за двадцать сольди. Она сказала, что кроме Химены на зов явился дух ещё одной дамы из моей семьи, несчастной жены, узницы с двойным именем и инициалами К и E.
Единственной, кто подходил под это описание, была донна Клара Евгения, бандитка. Все мы, Ферреллы, стыдились её, так что я предпочла бы не слушать, что она скажет. Но выбора у меня не было – духи являются нам по собственным тайным причинам. Сомнамбула передала им мой вопрос: «Обязана ли я повиноваться отцу, нарушив тем самым свою клятву и смешав нашу благородную кровь с плебейской, или должна изо всех сил противостоять ему, и какими в этом случае могут быть последствия?»
Химена ответила: «Ты та, кого не знаешь. Помни, любовь – начало всего».
А Клара Евгения добавила: «Мир не имеет права нас судить. Это твоя радость и твоя боль. Другим не понять».
Другим, может, и не понять, но я тоже не поняла и до сих пор не понимаю, что это значит. Тоска, которая к столу не подходила, но слышала сомнамбулу, записала эти слова, а я потом перенесла их в дневник. Но о чём говорили духи и какому именно совету нужно следовать, мне, несмотря на все мои старания, понять не удалось. В конце концов я убедила себя, что тётя Эльвира права и сомнамбуле не под силу вызвать духов: она попросту говорит наобум всякую ерунду, пользуясь нашей наивностью. Мне очень стыдно, да и двадцать потерянных сольди жаль. И главное, что мне теперь делать?
Донора, 20 июня 1908 года
Выбора нет. Маме становится все хуже, ей нужны особые лекарства, дорогие, а их везут из Германии. Отец и тётя Эльвира позвали меня в гостиную и сказали, что если я не выйду замуж за миллионера, то буду виновна в её смерти.
Я согласилась встретиться с этим синьором Бертраном, и тётя Эльвира пригласила его на кофе. Он приехал в коляске, хотя от гостиницы до нашего дома рукой подать: элегантно одет, густые и тёмные, несмотря на возраст, волосы (хотя кто знает, может, он красится?), усы тщательно подстрижены. Принёс мне крохотный букетик цветов, который можно приколоть к груди. Я ожидала чего-то огромного и вульгарного, а тут такая незначительная, но очень приятная деталь. В остальном никаких сюрпризов, абсолютно такой, как описывали кузины: несмотря на стать, прямую спину и отсутствие морщин, он всё-таки стар, хотя здоров и силён не по годам. И сразу ясно, что не из аристократов, – кожа потемнела от солнца, как у всех, кто работает на свежем воздухе.
Тётя Эльвира приняла его в гостиной, но он настоял на том, чтобы зайти в мамину комнату, а там подошёл к кровати, поцеловал ей руку и сказал: «Я буду заботиться о Вашей дочери как о самой драгоценной жемчужине». Мама заплакала, я же не проронила ни слова. Он назвал меня «Мадемуазель Ада» и добавил: «Хорошее имя. Как у Девы из пагоды, жрицы в книге Сальгари "Тайны черных джунглей"[69]». Значит, хотя бы романы он читает.
«Это старинное семейное имя», – поправила тётя Эльвира.
Вскоре он ушёл, но сперва взял меня за руку и положил к себе на сердце. Я хотела убежать, спрятаться, но куда?
Назавтра он прислал мне корзину с фруктами и конфетами и записку: «Навеки Ваш». У него странное имя, в этих местах такого никогда не слышали: Гаддо. Похоже, в Тоскане оно довольно распространено – возможно, это уменьшительное от «Джерардо». В энциклопедии пишут, что так звали сына графа Уголино.
Я всю ночь не спала, не могла поверить, что мной интересуется человек, годящийся мне в отцы. Тётя Эльвира сказала мне, что с его богатством на севере или за границей он мог бы жениться на принцессе и что нечего мне быть такой придирчивой. С другой стороны, маму и Тоску его манеры не обманули. Тоска не позволяет себе комментировать господские отношения, а мама плачет, говорит: «Если бы это зависело от меня, он бы и пальцем тебя не коснулся».
Но от неё ничего не зависит.
Донора, 15 июля 1908 года
Вчера прошли торги по вилле, которую мой отец выиграл в карты. Цена, установленная судом, была вполне разумной и подъёмной для богатых жителей Доноры, особенно принимая во внимание её дурную репутацию. Но синьор Бертран своей невероятной ставкой перебил предложения всех потенциальных покупателей, и теперь вилла принадлежит ему, а у моего отца есть деньги, которых хватит, чтобы расплатиться с долгами и даже, по словам тёти Эльвиры, привести в порядок финансы. Он настолько рад, что уже назначил дату свадьбы, даже не спросив моего мнения, а тёте Эльвире дал для меня денег на два новых платья. В приданом нужды нет: синьор Бертран сказал, что обо всём позаботится. Что касается свадебных подарков, без них вполне можно обойтись. Отец просто на седьмом небе от счастья.
Ночью нас с Тоской разбудили звуки гитары, флейты и скрипки. Мы, не включая свет, выглянули на улицу сквозь ставни-персианы и увидели, что под окном собрался целый оркестр: серенада в мою честь, и я могу догадаться, от кого. Как мило и романтично... если, конечно, кавалеру двадцать! А у такого старика это выглядит нелепо. Интересно, сколько завтра будет по этому поводу пересудов?
Все кузины меня поздравляют, повторяя, как мне повезло. Они убеждены (хотя, конечно, вслух этого не говорят), что в моей ситуации другого мужа и желать трудно. А вот их родители повторяют, что в жизни не приняли бы в семью заезжего плебея, пусть даже разбогатевшего.
Прошло уже три дня. Каждое утро я получаю букет или корзину цветов с традиционной запиской: «Навеки Ваш». Сегодня после ужина синьор Бертран заезжал к нам в гости. Он поцеловал маме руку, а после прошёл в гостиную. Делал комплименты тёте Эльвире, восхищался моим новым платьем. Я не знала, что сказать. Чувствовала себя тёлкой на рынке.
Донора, 5 сентября 1908 года
Мой жених (теперь я должна называть его именно так), сказал, что мы будем жить на вилле: здание прочное, хорошо спланированное, современное, со всеми удобствами, и для детей места хватит. Спрашивает: «Нравится?», – а у меня смелости не хватает ответить «нет», я только головой качаю.
Он же знай себе кивает: «Вам нравится, что бы Вы там ни говорили. Его ведь так никогда и не использовали для того бесстыдства, о котором Вам теперь и вспоминать не стоит. Эти стены невинны. И какая кому разница, что там думал строитель? Мы превратим его в наше собственное гнёздышко, наполненное любовью и семейными ценностями. А если Вы считаете, что нужно что-нибудь поменять, просто скажите мне».
Что-нибудь поменять! Да всё, от начала до конца! Эта вилла мне отвратительна! Но моему жениху она действительно нравится, и он уже принял решение.
Если бы я была мальчишкой, могла бы сбежать из дома и записаться в какой-нибудь полк или даже во флот. Но как девушке избежать участи, которую ей уготовили другие?
Донора, 1 октября 1908 года
Синьор Бертран попросил разрешения свозить меня на прогулку в своём ландо. Первые несколько раз меня может сопровождать Тоска, но в дальнейшем ему бы хотелось, чтобы я была одна, потому что он считает, что нам нужно поговорить начистоту и получше узнать друг друга до свадьбы. В Доноре такого ещё не бывало. Я думала, отец и тётя Эльвира станут возражать, но они без колебаний согласились. «Он ведь человек благородный», – сказала мне тётя. Нам каждый день доставляют приданое, которое мой жених выписывает паромом из Флоренции. Даже мама в редкие моменты ясности сознания очаровалась им и теперь говорит, что ещё ни одна невеста в городе не была так обильно и роскошно обеспечена.
Мы выезжаем каждый вечер. Катаемся по центральной аллее парка, и когда нас приветствуют из других экипажей, мне кажется, что в женских глазах я читаю зависть, но отчасти и презрение. Синьор Бертран пытается вести со мной беседы – в основном о своих детях: рассказывает, что дочка – его любимица, что она читает больше брата, чаще проявляет интерес к торговым делам и очень ласковая. Говорит, она очень похожа на мать, его первую жену: та была красавицей и образцом добродетели, жаль только, рано умерла. Мне тоже жаль: если бы Лукреция Малинверни не умерла, я не сидела бы сейчас на этих кожаных подушках и не ломала бы себе голову, что ответить, когда он спросит, как я собираюсь тягаться с её прекрасным призраком.
Донора, 10 ноября 1908 года
Сегодня я впервые осталась наедине с Гаддо. Мне нужно научиться называть его по имени, сказал он, как только мы сели в ландо, крыша которого была поднята по случаю дождя. Я смутилась (в отсутствие Тоски мне всегда не хватает уверенности), но и представить себе не могла, что...
Гаддо приказал кучеру отвезти нас в контору нотариуса Олдани – мы знакомы, он частый гость в доме тёти Консуэло. Я думала, что мой жених собирается заключить какой-то контракт на покупку леса, но кроме нотариуса и его секретаря в конторе никого не было, а в бумагах стояло моё имя. Я не могла поверить тому, что прочла, но все это оказалось правдой: Гаддо сумел выкупить у нового владельца дом в Ордале, наш родовой дом, из которого, к счастью, и гвоздя ломаного не пропало, не говоря уже о мебели, картинах, белье, кухонной и садовой утвари. Покупка также включала в себя прилегающий к дому сад, конюшни и рощу пробковых дубов по дороге к деревне.
«Я купил дом для Вас, – сказал мне Гаддо. – Он будет только Вашим: я подумал, что крыша над головой и небольшой собственный доход помогут Вам почувствовать себя независимой, даже будучи замужем. Поскольку Вы всё ещё несовершеннолетняя, а я, уж простите меня, опасаюсь, что Ваш отец может воспользоваться этим для своей выгоды, договор составлен так, чтобы Вы вступили во владение имуществом только в возрасте двадцати одного года или после рождения нашего первого ребёнка. Долго ждать не придётся, это я Вам гарантирую. Но заметьте, это всё будет Вашим даже в том случае, если до свадьбы со мной, не дай Бог, что-то случится. Вы сможете распоряжаться домом самостоятельно, и Вам не придётся отвечать ни перед кем, даже передо мной. Но пока, прошу, не рассказывайте об этом ни единой живой душе. Пусть это будет наш секрет».
Я задохнулась от благодарности, потому что никак не ожидала от него столь деликатного жеста. У меня же с двенадцати лет не было ничего своего, даже нового платья!
Поэтому, когда, подписав при свидетелях многочисленные бумаги, мы вернулись в ландо, и Гаддо, не опустив крышу, хотя дождь перестал, приказал кучеру вести лошадей шагом, у меня не возникло ни сомнений, ни подозрений. А когда он спросил, глядя мне прямо в глаза: «Разве я не заслуживаю поцелуя?» – мне не хватило смелости сопротивляться. Смутившись, но желая отплатить добром за добро, я откинулась на подушки и, сложив губы бантиком, стала ждать, что он коснётся их своими. Но этого ему оказалось мало: прижавшись ко мне, он протолкнул язык внутрь моего рта, разжав губы, а его руки между тем начали расстёгивать пуговицы моего платья. Поняв, что он делает, я остолбенела, не зная, как реагировать. Кричать, звать на помощь? Но кого? Дать ему пощёчину? Ландо медленно двигалось по направлению к дому. Я схватила Гаддо за руки, пытаясь остановить, но только напрасно потратила силы. Даже голос оставил меня. Он расстегнул последнюю пуговку, распахнул сорочку, развязал шнурки, и моя обнажённая грудь выпрыгнула из удерживавшего её лифа. Гаддо пробежался губами по моей шее, спустился в ложбинку, пощекотав меня усами, на мгновение запнулся, выбирая, куда отправиться дальше, и наконец поймал губами сосок правой груди. Он мягко сжал его, облизнул языком и всосал до самого неба, заставив моё тело задрожать, словно в лихорадке. Я почувствовала, что умираю от стыда, по щекам потекли слезы, а внизу живота возникло желание помочиться. Кончики обеих грудей (да-да, и второй тоже) затвердели, как будто я замёрзла. Вот, значит, какова цена? И это будет происходить между нами каждый день, точнее, каждую ночь, в одной из комнат той ужасной виллы?
Я всхлипнула – просто не могла больше сдерживаться. Гаддо сразу же отпрянул, мгновенно привёл в порядок моё нижнее белье и рубашку, спокойно застегнул все пуговицы на платье, как если бы это было для него самым привычным делом, хотя петли были несколько туговаты. Я молчала. Наконец он похлопал меня по мокрой от слез щеке, шепнул: «Умница! Так и надо. Ты заслуживаешь подарка», – и вытащил из кармана что-то блестящее. Это был изумрудный браслет моей мамы, который мы уже считали навсегда потерянным. Гаддо аккуратно застегнул его на моем запястье. «Я выкупил у ростовщиков все Ваши фамильные драгоценности», – сказал он, легко переходя с «ты» на «Вы» и обратно: «И буду возвращать их тебе по одной каждый раз, когда ты будешь вести себя так же хорошо, как сегодня, малышка Ада».
– Малышка Ада? – удивлённо протянула Джиневра: в её памяти прабабушка осталась дряхлой старухой, и она никак не могла представить ту своей ровесницей, тем более в столь скабрёзной ситуации.
– Дедуля-то, как я погляжу, был очень даже не промах! – заметила Ада. – Запал на малолетку! А та возьми да и опиши всё это в дневнике, который вполне могли прочесть! Знала бы Лауретта!
– Что я тебе говорила, тётечка? Лучше бы им этого не видеть! Но это ещё не тот момент, который меня впечатлил, этого куска я не читала. Пойдём дальше или предпочитаешь отложить до завтра? Ты не устала? Может, сперва поспим, а потом продолжим?
– Нет уж, пойдём дальше!
– Да-да, идите дальше, бесстыдницы, я всё равно не смогу этому помешать. Я полностью в вашей власти, как тогда, в объятиях этого развратника, которому отец продал меня, словно рабыню. Если в вас осталось хоть толика уважения ко мне, вы сей же час закроете этот дневник и сожжёте его в камине. Хочешь знать, зачем я описывала столь унизительные детали, Адита? Чтобы перечитать на следующий день и убедиться, что это был не сон и не грязные фантазии, вроде тех «непотребных мыслей», о которых меня расспрашивал дон Карло в исповедальне лет с тринадцати. Подумать только, до того момента они мне и в голову не приходили!
Донора, 15 ноября 1908 года
Прошло ещё несколько дней, и я, как всегда по субботам, поехала с тётей Эльвирой в церковь на еженедельную исповедь. Но когда подошла очередь, у меня не хватило мужества рассказать священнику, что произошло под крышей ландо. О сомнамбуле я тоже не упомянула, и всё воскресенье чувствовала тяжесть на душе от этого молчания, понимая, что совершила смертный грех.
При своих родных я не смела даже поднять на Гаддо глаза, но сам он вёл себя непринуждённо, как будто между нами ничего не произошло. Он теперь каждый день приходит к нам обедать, а после кофе предлагает мне прогуляться и не терпит возражений: «Если у Вас болит голова, небольшая прогулка пойдёт Вам только на пользу».
Но стоит нам остаться одним, он тут же снова переходит на «ты», расстёгивает на мне платье и белье и трогает меня там, где не должен, а потом, смочив слюной палец, делает со мной то, что и описать стыдно. Он берет мою руку и кладёт туда, куда не стоило бы, а потом слизывает слезы с моих щёк и шеи, как собака, если я плачу, и в качестве компенсации каждый раз дарит мне новое украшение. Теперь, помимо браслета, у меня есть два кольца (с рубинами и с сапфирами), гранатовое ожерелье, принадлежавшее ещё бабушке Феррелл, аметистовая брошь, изумрудная подвеска и две пары серёжек: одни – с бриллиантами-кабошонами, другие – подвески с жемчужинами и кораллами, это из маминого приданого. Я содрогаюсь от мысли о том, что он сделает со мной в первую брачную ночь, когда мы останемся за закрытыми дверями и не будем стеснены во времени.
Донора, 6 декабря 1908 года
Мама вчера отослала Тоску из комнаты и тихо, почти неслышно прошептала мне: «Приготовься к боли. Не переживай, так со всеми невестами случается, тут уж ничего не поделаешь. Будет немного крови, но совсем чуть-чуть, ничего серьёзного. Сказать по правде, этой кровью следует гордиться. Закрой глаза, стисни зубы, молись святой Агнессе, деве-мученице, и надейся, что это не продлится долго. Только не устраивай сцен: помни, ты – Феррелл! А со временем привыкнешь».
И к чему, спрашивается, я должна буду привыкнуть?
Донора, 10 декабря 1908 года
Сегодня нас навестила кузина Урсула, которая вышла замуж весной. Тётя Эльвира намеренно оставила нас наедине, но мне было стыдно спрашивать, а Урсула не знала, с чего начать. Наконец она сказала: «Главное – погаси свет. В темноте всё гораздо проще. И потом, ты же выходишь за вдовца, а он на собственном опыте знает, как вести себя с невестой-девственницей, пусть расстарается. Ты только не слишком зажимайся, иначе действительно может быть больно».
Я в ужасе.
Из Флоренции прислали чудесную кружевная рубашку для первой брачной ночи. Тоска объяснила мне, что крестьяне наутро вывешивают её из окна, чтобы продемонстрировать всем желающим кровь. Но мы, гордо сказала мне тётя Эльвира, больше не придерживаемся этого варварского обычая. Достаточно того, что кровь увидит жених, а потом рубашка сразу же отправится в стирку.
Интересно, а как сам он будет одет в первую брачную ночь? В ландо он только расстёгивал пару пуговиц, и я ни разу не видела его белья, но вот моё Гаддо изучил очень подробно, повсюду сунув свой нос.
Донора, 16 декабря 1908 года
Мы поженились сегодня днём в соборе Доноры. С утра мама пыталась собраться с силами и подняться с кровати, но голова у неё кружится, а ноги не слушаются. И потом, у неё же нет подходящего платья. Тогда она попросила меня опуститься на колени у постели, дала мне своё благословение и расплакалась. Думаю, она хотела мне что-то сказать, да только смелости не хватило.
К алтарю меня вёл раздувшийся от гордости отец, от макушки до пят одетый по последней моде. Присутствовали все Ферреллы, в том числе четверо его братьев, которые не единожды за несколько последних лет пытались спасти отца от кредиторов, но после пропали с горизонта. Были и другие родственники из Ордале, но со стороны Гаддо – никого. Вчера тётя Эльвира спросила, почему он до сих пор не перевёз в Донору детей. «Они пока носят траур по матери, – ответил он. – Приедут после медового месяца».
После церемонии отец устроил приём, который продолжался до самых сумерек. Ближе к вечеру, хотя оркестр ещё играл, а гости наслаждались десертами, Гаддо взял меня за руку и вывел из дома через заднюю дверь. Мы сели в ландо и поехали на виллу, где собирались провести ночь. Снова очутившись на знакомых кожаных подушках, я разревелась от усталости, беспокойства и страха. Но Гаддо, утирая мне лицо платком, лишь посмеялся. А что, если сбежать? Это мой последний шанс. Пока лошади идут шагом, я распахиваю дверцу, спрыгиваю с подножки, убегаю, прячусь, а потом скрываюсь в монастыре... Нет, это всего лишь фантазии.
И вот мы в спальне. «Погаси свет», – советовала мне Урсула. Легко сказать, когда речь идёт о единственной керосиновой лампе на комоде. Но на виллу провели газ, и в нашей спальне по стенам горят не меньше пяти бра, настолько ярких, что ночью светло, словно днём. И, как будто этого мало, в камине полыхает огонь. Я обвела комнату взглядом в поисках гардеробной, чтобы, удалившись туда, сменить белое платье на ту чудесную ночную рубашку, которую, уверена, кто-то (Тоска?) уже для меня приготовил.
Но гардеробной не было.
Гаддо снял цилиндр, поставил его на стул, подошёл ко мне и начал молча расстёгивать пуговицы на спине свадебного платья. Он делал это медленно, щекоча усами мою шею. Наконец платье упало на пол, и я осталась в одной сорочке.
– Ты разве не собираешься погасить свет? – выдавила я дрожащим голосом.
– Если только на время сна. Я бы не пропустил такое зрелище и за всё золото мира, – шутливым тоном ответил он.
Я снова заревела, но он не обратил на это внимания и продолжил меня раздевать, легко справившись с кружевным лифом. Теперь на мне были только чулки. «Их можешь не снимать», – шепнул он. Я отскочила к кровати и спряталась под одеялом, закутавшись в него до самой шеи.
Тогда Гаддо медленно начал раздеваться, аккуратно складывая одежду на кресло, пока не остался в одной сорочке – такой же, как у моего отца: она доходит ему до колен. Святая Агнесса, пусть он прекратит, я же ещё ни разу в жизни не видела голого мужчину!
Но он не прекратил.
Спаси меня, Святая Агнесса!
– Да ладно, быть того не может, чтобы восемнадцатилетняя девица не знала, как выглядит мужчина! – проворчала Джиневра.
Ада захлопнула дневник и забралась под одеяло.
– Всё, хватит! Мы с тобой подглядываем за ней, как две вуайеристки. Так нечестно! Бедная бабушка Ада...
– Прости, конечно, но ей не обязательно было описывать процесс в деталях, – возразила племянница. – Как бы то ни было, мы вполне можем их пропустить и читать дальше, пока мы дойдём до того момента...
– ...который тебя так напугал? Или просто удивил? Что ты узнала такого, чего предпочла бы не знать? Нет, раз уж начали, придётся продолжить. А ты, Адита, что засомневалась? Ты ведь всегда была такой дерзкой девчонкой, вечно бросала мне вызов, считая меня ханжой. Но что ты вообще могла знать обо мне, о своём деде, о нашей жизни? Кончай привередничать и читай дальше!
Вздохнув, Ада снова взяла в руки дневник, который сам собой раскрылся на той странице, где они остановились.
Донора, 10 января 1909 года
Ту ночь и все последующие я могу описать только двумя словами: отвращение и ужас. Да, ужас: я до сих пор не знаю, как глубоко Гаддо может проникнуть в меня своим инструментом, которым орудует с такой силой. Может, он и вовсе способен меня им выпотрошить? Так со всеми невестами случается, тут уж ничего не поделаешь, сказала мне мама. И с ней тоже так было? Каждую ночь, как со мной? Поверить не могу!
Но и днём Гаддо не оставляет меня в покое. Он уходит из дома по своим делам, и я никогда не знаю, когда он вернётся. Всякий раз, как заслышу скрип ворот и шаги по дорожке, сердце ёкает и ком подступает к горлу.
Время от времени меня навещают кузины или другие родственники, заходила и тётя Эльвира: она явно ожидала вознаграждения за прекрасный дом, слуг, экипаж и возможность помочь родителям, которые я получила благодаря ей. Она убеждена в важности своей роли и часто напоминает мне об этом. Теперь у меня множество чудесных модных платьев, и, кроме того, я вернула себе почти все фамильные драгоценности, хотя, к счастью, никто не знает, чего мне это стоило.
В моем ведении кухарка и две горничные, младшая из которых, в белом фартуке и кружевной наколке, помогает мне подавать чай. Чашки здесь из лучшего фарфора, а приборы и подносы – чистого серебра.
Гаддо поднимается по лестнице и входит в гостиную, едва приветствуя гостей. Независимо от степени знакомства, он буквально выталкивает их вон: «Простите, мне нужно побыть наедине с женой». Кто-то обижается, другие понимающе кивают мне и улыбаются.
Как только они выходят, даже ещё не закрыв двери, Гаддо приказывает мне раздеться. К счастью, камины всегда горят, так что в доме жарко, поэтому он иногда заставляет меня часами оставаться голой. Он требует, чтобы я прохаживалась взад-вперёд, а сам, полностью одетый, сидит в кресле, курит гаванскую сигару или потягивает свой ликёр. Ему нравится, когда я тоже пью, но меня мутит от одного только запаха. Иногда велит мне поиграть на фортепиано или сесть к нему на колени, обняв за шею, и петь романсы. В гостиной полно зеркал, которые бесконечное число раз отражают моё ослепительно белое обнажённое тело. Я закрываю глаза, но Гаддо замечает это и начинает ругаться: «А ну-ка открывай и смотри! Разве тебе не нравится?»
Ему самому нравится, и даже очень. Я содрогаюсь от мысли, что может войти кто-то из слуг или мой отец, который теперь живёт с мамой и Тоской на первом этаже.
Родители тоже переехали на виллу, в небольшую квартирку, которую мой муж обставил со всеми удобствами. Наша кухарка ходит для них за покупками и готовит. Два раза в неделю появляется врач, чтобы осмотреть маму, состояние которой благодаря новому, безумно дорогому лекарству значительно улучшилось. Отец снова начал играть, и когда он проигрывает, Гаддо оплачивает его долги. Как же я могу отказаться терпеть его прихоти? Только думаю: «А что будет, когда из Флоренции приедут дети? Станет ли он вести себя так же? А может, его даже возбуждает мысль, что в гостиную может войти его собственная дочь? Я не смогу вынести такого позора. Лучше умру».
В конце концов я почти смирилась с мыслью, что «так случается со всеми». Но когда в гости приходят Урсула с мужем, которому нет ещё тридцати и который выглядит образцом приличия, я не могу поверить, что они тоже занимаются всей этой грязью. Самое большее, что я могу себе представить, – глубокий поцелуй. Впрочем, Урсула уже ждёт ребёнка и очень этим гордится.
Гувернантка детей Гаддо спросила его в письме, когда ей привезти их в Донору. Он солгал, что дом ещё не готов. Я знаю, это потому, что он хочет провести ещё немного времени наедине со мной. Но как долго?
Донора, 18 февраля 1909 года
Тоска поняла, что я жду ребёнка. С недавнего времени она стала проверять моё нижнее белье и как-то странно поглядывать, помогая мне принимать ванну. Мои чувства совсем притупились, и я сама не сразу поняла, что что-то изменилось, а бессонницу и тошноту объясняла отвращением к тому, что называют «супружеским долгом».
Когда на первый этаж с обычным визитом зашёл доктор, Тоска позвала его ко мне, и он сейчас же поднялся. Потом снова спустился к маме, чтобы сообщить ей приятную новость. Но она вовсе не обрадовалась, а ещё два дня плакала, и я никак не могу понять, почему. Доктор успокоил её, сказав, что я в полнейшем здравии и никакой опасности для ребёнка нет. Да и какая тут может быть опасность? Здоровье никогда меня не беспокоило.
Гаддо на седьмом небе. Я надеялась, что моё тело, распухшее от беременности, отвратит его от меня или хотя бы даст некоторую отсрочку, но не тут-то было: каждую ночь он исследует мои глубины с ещё большим напором, чем раньше, а в течение дня заставляет ходить взад-вперёд перед зеркалами без одежды, радуясь моему растущему животу и отвратительно отяжелевшим грудям. Я плачу, а он говорит, чтобы я не строила из себя оскорблённую невинность. Он любит меня мучить: так, например, заявил, что когда мы снова поедем кататься в нашем ландо по центральной аллее парка, он поднимет крышу, заставит меня раздеться и прикажет всю прогулку оставаться голой. «Что тут беспокоиться? – говорит. – На улице не слишком холодно, а снаружи тебя все равно никто не увидит». – «Но зачем?» – спрашиваю я сквозь слезы. – «Потому что мне это нравится!»
– Какая одержимость! Вот ведь маньяк! Кто бы мог подумать, что мой прадед был таким? – возмущённо воскликнула Джиневра. – Я думала, в то время мужья сами не раздевались и жену не раздевали, а любовью занимались в темноте, с головой накрывшись одеялом. Сказать по правде, я где-то читала, что женские ночные рубашки тогда делали с отверстием спереди, чтобы их не нужно было задирать, и вышивали на них: «Я делаю этого не для удовольствия, а ради промысла Божия».
– Ну, видимо, так было не у всех, – пожала плечами Ада. – Хотя я тоже не думала о дедушке Гаддо как о мужчине с такими извращёнными эротическими фантазиями. Судя по рассказам дяди Тана, он был человеком простым и суровым. Но если задуматься, одно другому не мешает, и его можно понять. Бедная бабушка Ада! Он обращался с ней так же, как раньше (да, вероятно, и впоследствии) с проститутками. Уверена, он и с первой женой себя так вёл. Сестёр у него не было, так откуда ему было знать, что привязанность к юной женщине бывает нежной и уважительной, что любовь можно проявлять и другими способами? До сорока лет оставаясь холостяком (хотя, конечно, ни о каком целомудрии речь здесь не шла), он, вероятно, за время своих поездок посетил половину борделей Европы, и всему, что знал о сексе, научился там. Да и сам факт регулярных подарков, драгоценностей в виде компенсации говорит о привычке платить за любовь. Бедная бабушка Ада! А ведь она уверяла нас, что очень его любила!
– Только не обвиняй меня во лжи, Адита! Так случилось, что я полюбила его, но гораздо позже, вот увидишь. В глубине души Гаддо тоже любил меня и по-своему уважал. Он ни разу не позволил себе меня ударить.
– Ещё не хватало!
– А вот Урсуле приходилось носить платья с длинными рукавами и шарфы, чтобы скрыть синяки. Она как-то сказала мне: «Нужно терпеть, так ведь со всеми случается». Но о своей жизни я ей никогда ничего не рассказывала.
Донора, 7 марта 1909 года
Мама продолжает принимать эти немецкие лекарства (на бутылке написано «Сальварсан»), но улучшения больше нет. Она горит в лихорадке, потеет так, что простыни всё время мокрые, у неё выпадают зубы. Доктор теперь не излучает оптимизм: я слышала, как в споре с тётей Эльвирой он обиженно заявил: «Нужно было сразу отвезти её в клинику французских болезней», – но что означают эти слова, я не знаю.
– Я, кстати, тоже, – заметила Джиневра. – А ты, тётя Адита?
– Так вот, значит, какой секрет ты хотела сохранить, бабушка: что твоя мать умерла от позорной болезни, сифилиса, или «люэса», как его тогда называли. Отцовский подарочек, как говорила тётя Эльвира.
– Поверить не могу, – пробормотала Джиневра. – Сифилис. Не знала, что от него умирают.
– Такое случалось, пока не изобрели пенициллин. Да и сейчас стоит быть с этим поосторожнее, тебе разве не рассказывали в женской консультации?
– Конечно, рассказывали! Расслабься, тётя Адита, у меня в сумочке всегда есть пачка презервативов.
– Нашли что обсудить, бесстыдницы! В Адите я никогда не сомневалась, но ты, Джиневра, ещё совсем ребёнок!
– Мне уже девятнадцать, бабушка, на год больше, чем тебе, когда ты вышла замуж. И мне ни капельки не стыдно.
– Хотя должно бы! К сожалению, я никак не могу повлиять на твоё поведение. А вот мне было очень стыдно, и когда в конце апреля мама умерла, мы немедленно закрыли гроб, чтобы родственники не заметили, как она изменилась. Это предложила тётя Эльвира, и отец с ней согласился. Но все знали, какое зло её убило. Мы похоронили маму в Ордале, в фамильном склепе семейства Феррелл. Гаддо был великолепен: он скорбел по ней вместе со мной и Тоской, утешал меня и с уверенным видом стоял рядом, пока я принимала соболезнования, не обращая внимания на досужие разговоры. Оплатил все расходы на похороны и заказал для меня портнихе целый шкаф очень элегантных черных платьев – словно знал, что мне надолго придётся облачиться в траур. Наша удача закончилась.
Донора, 2 мая 1909 года
Мы едва успели вернуться с похорон, как пришла телеграмма из Флоренции, от свояченицы Гаддо, Малинверни: «Произошло несчастье. Близнецы серьёзно пострадали. Приезжай». Гаддо совершенно обезумел от горя, даже мои объятья не могли его утешить. С первым же паромом мой муж отбыл в Ливорно. Не смея и думать, что он найдёт по прибытии, я заказала двенадцать месс за здравие ещё незнакомых мне пасынка и падчерицы.
Через четыре дня я получила письмо. Мне не хватает мужества полностью его переписать. Вот вкратце то, что говорится о несчастном случае: дети Гаддо в сопровождении гувернантки решили прогуляться по набережной, когда к берегу подплыла яхта их друзей, которые пригласили близнецов выпить чаю и послушать музыку. Те поднялись на борт и приняли участие в пирушке. Но в это время по реке спускался плот, гружёный песком. Он потерял управление и врезался в яхту, та сразу же перевернулась, и плывшие на ней оказались в воде. С других лодок и с берега в воду полетели спасательные круги, и всех выживших вытащили на сушу. Но обоих Бертранов среди них не было – видимо, оказавшись под плотом, они ударились головой и утонули, так что даже тел их не нашли.
Промокшая насквозь гувернантка и матросы с речных судов искали детей всю ночь. Нашли их только перед рассветом, в крошечной заводи, поросшей тростником, – без сознания, с разбитыми головами – и отнесли в ближайшую хижину. Матросы побежали за помощью, а гувернантка осталась с близнецами и попыталась вернуть их жизни. По её словам, мальчик вскоре открыл глаза, но его сестра оставалась недвижима. Она так и не пришла в сознание, и когда утром обоих принесли домой, Клоринда уже умерла. Тётка Малинверни сжалилась над Гаддо, ей не хотелось наносить ему столь тяжёлый удар, отнимая всякую надежду, поэтому в телеграмме она написала «серьёзно пострадали». Но к приезду отца дочь, его любимица, уже лежала в гробу.
Гаддо совершенно раздавлен. Он не может себе простить, что не позволил детям приехать в Донору раньше. С нами они были бы в безопасности, пишет он, и никогда не поднялись бы на борт той проклятой яхты. Это моя вина, это я убил собственную дочь. Мне нужно найти способ убедить его, что никто не властен над судьбой, и напомнить, что вскоре у нас появится другой ребёнок, который, возможно, сможет заменить потерянного.
Мальчику уже лучше, пишет Гаддо. Он пока не может говорить, так как эмоции ещё слишком сильны, и не узнает отца. Гаддо тоже с трудом узнал сына: они не виделись почти год, пишет он, и тот очень повзрослел. К тому же лицо сильно опухло от ран, голова забинтована, а глаза полуприкрыты. Гаддо с восхищением пишет, что гувернантка по собственной инициативе, не доверяя семейному врачу, с самого начала вызвала к мальчику всемирно известного немецкого доктора (чудовищно дорогого, конечно), находившегося в то время во Флоренции. Тот сказал, что Танкреди пока нельзя перевозить, хотя опасности для жизни нет. Мальчик приедет в Донору вместе с гувернанткой, как только поправится. Сам Гаддо возвращается завтра, после похорон. Я собираюсь встретить его в порту.
Донора, 15 мая 1909 года
Гаддо вернулся и снова приступил к работе. Вне дома он выглядит так же, как всегда. Впрочем, со мной он тоже ведёт себя по-прежнему, что ночью, что днём, но мрачен и больше не смеётся над моим страхом и отвращением. Я изменилась, я пытаюсь заставить себя собраться с силами и перестать сопротивляться. Мне хотелось бы утешить его, пусть даже ценой принятия того, что... нет, хватит! Не хочу больше жаловаться на мужа.
Я предложила: если родится дочь, давай назовём её Клориндой. Он даже в лице переменился: «Ни за что! Только не это несчастливое, проклятое имя! Да и Танкреди не сможет этого принять».
Помню, я где-то услышала, что когда один из близнецов умирает, это накладывает отпечаток и на другого, словно они были единым существом, отныне разрезанным пополам. Впрочем, возможно, что это справедливо, только когда речь идёт о двух мальчиках или двух девочках. А мне не терпится наконец-то увидеть пасынка.
Гувернантка пишет Гаддо каждые три дня, сообщая ему новости о здоровье сына. Танкреди снова заговорил, на несколько часов встал с кровати, начал выходить в сад, но пока не хочет никого видеть, кроме того немецкого врача, и тётю не навещает, а когда та сама приходит к нему, даже рта не открывает. Голова у него ещё перевязана, но синяки и ссадины на лице постепенно проходят.
Гаддо буквально сгорает от нетерпения, никак не может дождаться, пока эти двое отправятся в путь. Я сказала ему: «Когда твой сын освоится здесь, мы отправим гувернантку назад. Я заменю ему мать, а в прислуге у нас недостатка нет».
«Мы не станем разлучать его с Армеллиной, – ответил муж. – Он потерял сестру, не хочешь же ты, чтобы он лишился единственной оставшейся в живых женщины, к которой был привязан?»
Армеллина! Какое странное, старомодное имя! Должно быть, старуха с бородавкой на подбородке. Ладно, отошлю её на кухню, пусть помогает кухарке.
Прошло три месяца. Мой живот растёт. Растут и долги отца, но Гаддо платит без единого звука.
Донора, 7 июня 1909 года
Свояченица Малинверни пишет, что мальчик полностью выздоровел. Врач сказал, он готов к переезду, и выставил гувернантке чудовищный счёт, который та немедленно оплатила, сообщив об этом хозяину, только когда дело уже было сделано. Не понимаю, почему мой муж даёт ей такую свободу. Я заказала благодарственную мессу, а Гаддо подарил мне жемчужное ожерелье, не попросив ничего взамен. Он послал во Флоренцию денег на переезд и на новую одежду, обувь и белье для мальчика, а гувернантке приказал раздать старое бедным: в дорожном бауле Танкреди не должно быть ни единой булавки, которая напоминала бы ему о прошлом.
Донора, 30 июня 1909 года
Итак, он наконец приехал. Одет как с картинки. Очень странный молодой человек. Точнее, оба они, он и гувернантка, – странная пара. Армеллина, оказывается, вовсе не старуха с бородавкой, а почти моя ровесница: когда Гаддо доверил ей близнецов, она, наверное, сама была ещё подростком. Крестьянского типа: высокая, крепкая, с толстой чёрной косой, обёрнутой вокруг головы – неплохо выглядит для деревенщины. В поездку надела светло-серое пальто с пелериной и шляпку с вуалью, словно она синьора, а не служанка. И дорожный баул у неё такой же большой, как у хозяйского сына. Бьюсь об заклад, вся одежда тоже с иголочки, и оплачена из денег Гаддо. Войдя в дом, она, вместо того чтобы, опустив голову, склониться в почтительном реверансе, протянула мне руку, как равной, глядя прямо в глаза. Похоже, Гаддо и Малинверни привили ей дурные манеры. Ну, здесь с неё быстро собьют спесь.
Мальчик, словно приклеившись к ней, уставился на мыски своих лакированных туфель и за всё время разговора не поднял глаз. Гаддо говорит, он сильно вырос, но мне кажется невысоким для своего возраста, худощавым и бледным, с тонкой шеей и оттопыренными ушами, прозрачными, как у младенца, а голос ещё совсем детский. Трудно понять, какого цвета у него глаза, я так и не смогла поймать его взгляд, а когда попыталась поцеловать, он покраснел и отпрянул. Похоже, мой большой живот произвёл на него отталкивающее впечатление, но тут уж придётся привыкнуть. Он боится темноты, по ночам всегда оставляет лампу на столе и требует, чтобы гувернантка спала в соседней комнате. Так что я не смогу отправить Армеллину вниз, к остальным слугам.
Гаддо просит меня быть терпеливой: Танкреди ещё не отошёл от потрясения, и нам придётся с этим мириться. Но он уже записал сына в гимназию и нанял репетитора по латыни и греческому, чтобы тот помог с домашними заданиями, потому что мальчик сильно отстал от одноклассников.
Ещё он сказал, что я не должна давать Армеллине поручений: она не моя служанка, и подчиняется только ему и Танкреди. Мне, впрочем, кажется, что это она ими командует: они никогда ей не возражают, всегда спрашивают её мнение и обращаются с ней, как со знатной синьорой. А на меня она смотрит с вызовом. Ненавижу! Нужно убедить Гаддо её уволить.
Донора, 29 ноября 1909 года
Мой сын родился на десять дней позже, чем предсказывала акушерка. Он огромный и тяжёлый, никак не мог выйти наружу. Это адские страдания, я вопила и вопила без передышки. Никогда не думала, что могу так долго и громко орать: крики были слышны по всему дому. Роды оказались настоящей пыткой, и длилась она два с половиной дня. Со мной сидели Тоска, повитуха, кухарка, у которой шестеро детей, и младшая горничная. Они пытались мне помочь, но, по словам повитухи, первые роды всегда самые трудные. Я звала Гаддо, молила его позаботиться о ребёнке, потому что чувствовала, что умираю, просила прощения за то, что оставляю его дважды вдовцом. Наконец я лишилась чувств, и боль ненадолго отступила. Но женщины стали хлопать меня по щекам, брызгать в лицо холодной водой, и я снова очнулась. Пришёл мой отец, сказал, чтобы я перестала шуметь. Что во мне не так, как у других женщин? Мы все родились одним и тем же образом.
«И при этом многие женщины отправились на тот свет», – внезапно услышала я голос Армеллины. Она ворвалась в комнату, хотя её и не звали, и вытолкала отца за дверь. Или, может быть, это Гаддо ей велел. Не обращая внимания на других женщин, подошла к кровати. Я не знала, что делать, у меня больше не было сил даже смотреть, но вдруг почувствовала, как она касается меня, и ребёнок сразу же выскользнул наружу, словно живая рыба, когда пытаешься достать её из ведра руками. Это был мальчик.
Кухарка побежала за Гаддо, который ждал в саду. Он пришёл, и ему тут же сунули в руки вопящий свёрток. Я спросила: «Как ты хочешь его назвать?» – «Как тебе угодно». Решили, что назовём его Диего, в честь моего деда.
Армеллина сразу поднялась на чердак, к Танкреди: как только у меня начались схватки и я стала кричать, он забрался туда, бросился на старый матрас, зажав уши руками, и с тех пор ни разу не спустился пообедать с отцом, даже в своей постели не спал. «Экий чувствительный тип! – заметила повитуха. – Должно быть, что-то не так с его флорентийской головой. Это женщины обычно трусливы, мужчины же ничего не боятся: знают, что их никто не посмеет тронуть».
Я надеялась, что Гаддо на некоторое время оставит меня в покое. Но уже через девять дней после рождения первенца, в течение которых я спала одна, даже днём не покидая постели, всё началось снова. Ему нравится сосать моё молоко, хотя, к его разочарованию, в ближайшее время оно у меня кончится, потому что не прошло и месяца, как я снова забеременела, так что для Диего нам пришлось выписать из Ордале кормилицу.
Донора, 7 мая 1910 года
Диего растёт сильным и крепким. Я тайком попросила для него покровительства донны Химены. Когда у него режутся зубки и он кричит от боли, утешить его может только Танкреди. Он сажает Диего на шею и носит по комнатам. Тоска говорит, никогда не видела, чтобы мальчик его лет был так внимателен к младенцу. Армеллина, напротив, старается обходить ребёнка стороной: я ни разу не видела, чтобы она касалась моего сына. Даже когда Диего спит (а в это время все как один умиляются и шепчут, что он вылитый ангел), она не пытается его приласкать. Наверное, это должно меня радовать. Недавно я обнаружила, что этот бриллиант среди гувернанток никогда не ходит в церковь – даже к Святой мессе по воскресеньям. Мне об этом сообщили другие слуги. Я пожаловалась Гаддо, а тот стал её защищать. «Может, и меня туда загонишь?» – язвительно поинтересовался он. Но как можно сравнивать? Гаддо ведь мужчина, а мужчины благородного происхождения появляются в церкви только на свадьбах, похоронах и крещениях. Женщины – совсем другое дело. А тем более следует посещать церковь горничным и людям низшего сословия: как ещё они смогут усвоить и укрепиться в добродетели послушания?
Донора, 8 сентября 1910 года
Когда начались схватки моих вторых родов, я сразу же забыла неприязнь к Армеллине, выразив пожелание, чтобы она оставалась со мной и помогала мне так же, как в прошлый раз. Но при первых же моих криках Танкреди разволновался и попросил разрешения уйти, пока всё не закончится. Отец отправил его ночевать к тёте Эльвире, и Армеллина ушла вместе с ним. К счастью, Гарсия не такой большой, как Диего, поэтому родился быстро и без осложнений. Я так горжусь: два мальчика менее чем за год! Мой отец радуется так, словно это его дети. Мы записали их под двойной фамилией, Бертран-Феррелл.
Донора, 10 ноября 1910 года
Гарсия рос бледным и хрупким, часто плакал. Нам приходилось дважды менять кормилицу, потому что он отказывался от молока, потом весь покрылся сыпью, особенно на шее и на голове, исхудал и плакал всё тише. Родственницы, акушерка и даже врач насоветовали нам кучу лекарств, но в прошлый понедельник мы нашли в колыбели безжизненное тельце. Глаза были закрыты, как будто он спал. Гаддо приказал сфотографировать его, чтобы мы не забыли, как выглядел наш сын. Похоронили его в Ордале, рядом с моей матерью. Я очень переживаю за Диего и вздрагиваю от страха каждый раз, как услышу, что он заплакал. Я снова беременна, но на этот раз вижу бесчисленные пугающие сны. Мне снится, что Гаддо уходит от меня, что он завёл себе другую семью. Снится, что он поднимается наверх и забирается в постель к Армеллине. Даже проснувшись, я по-прежнему ревную – к привязанности, которую мой муж питает к Танкреди, к его скорби по дочери и умершей жене. Думаю, по Гарсии он не пролил столько слез, как по Клоринде. Мой духовник говорит, что это совершенно нормально: ребёнок нескольких месяцев от роду не проявляет характера, у него даже ещё не до конца сформированы черты лица, а девочке, как-никак, было почти пятнадцать.
Донора, 4 апреля 1912 года
Через десять месяцев после смерти Гарсия родилась Санча, здоровая и крепкая, как Диего. Роды были настолько трудными, что мне пришлось оставаться в постели ещё целых пять недель, в течение которых доктор строго-настрого запретил Гаддо приходить ко мне.
Удивительно, но я вдруг поняла, что скучаю по его ласкам, даже тем, что казались мне совсем уж отвратительными. Я схожу с ума от мысли, что он может пойти искать удовольствий в другом месте. У меня не хватает смелости рассказать ему об этом, но я бы хотела, чтобы по вечерам он не так часто уходил из дома. Действительно ли он ходит в дворянское собрание, как уверяет меня? Может ли человек с такими привычками выдержать несколько недель воздержания? Но даже если он никуда не пойдёт, есть ведь ещё Армеллина, которая спит наверху. А внизу, возле кухни, есть младшая горничная, нахальная девчонка, которая под предлогом жары никогда не застёгивает сорочку.
Измученная ревностью, я почти не замечаю, как растёт Санча, как Диего делает первые шаги, говорит первые слова и повсюду следует за Танкреди. Я понимаю, что он снова обнимался с братом, по запаху сигары, который остаётся на его одежде и волосах. Этот его флорентийский братец начал курить, подражая отцу, а Гаддо ничего ему не говорит, даже, по-моему, втайне гордится. Поначалу я не обратила внимания, но мой отец, кажется, снова как-то чересчур задумчив, хотя кошелёк моего мужа для него по-прежнему распахнут.
После карантина Гаддо вернулся в мою постель с прежним пылом и новыми странными фантазиями, но теперь они не кажутся мне такими отталкивающими. Меня мучает только мысль о том, где он всему этому научился, где достал это невероятное белье с кружевами и косточками, которое просит меня носить. Прошло всего два месяца, а я снова беременна.
– Опять? Я что-то уже счёт потеряла этим беременностям! – воскликнула Ада. – Но, надо сказать, у неё даже в старости была прекрасная фигура. Другая бы давно раздалась вширь. Наверное, всё это её ужасно выматывало.
– Хотя, видишь, секс потихоньку начинал ей нравиться...
– Знаешь, что она говорила, когда я расспрашивала её о наших предках? «Наш долг – доставить удовольствие им». Впрочем, думаю, о себе она тоже не забывала. Но скажи-ка мне лучше, Джиневра, почему эти рассказы произвели на тебя такое сильное впечатление? Лауретте они, понятное дело, не понравятся, но в принципе в них нет ничего странного. Ты же не думаешь, что эротические игры изобрели мы, дети цветов? И потом, большинство людей с определённой регулярностью женятся или выходят замуж. Так что не говори мне, что ты узнала о сексе что-то, чего не знала раньше.
– Я и не говорю, тётя Адита. Уж явно в том, что вытворяли в постели мои прабабушка и прадедушка, для меня ничего нового нет, хотя, должна признаться, таких откровенных рассказов я не ожидала. Просто до тех фрагментов, которые меня поразили, мы ещё не дошли. По-моему, уже недолго осталось: я помню, что в первый раз открыла дневник примерно на этой странице.
– Тогда давай пойдём дальше и всё-таки найдём их, а то у меня уже глаза закрываются.
– О, представляю, как широко они распахнутся, когда вскроются все постыдные тайны нашей семьи. Да-да, много тайн, не одна! Сперва о моем отце, потом о моем муже, а дальше... Ты прожила всю жизнь рядом с... с этими людьми, но так и не узнала, кто они на самом деле!
– С кем? Они что, до сих пор живы? И я их знаю?
– Подожди, сама всё увидишь.
Донора, 26 января 1913 года
Я не хочу больше этим заниматься, у меня просто не хватает времени! Семья выросла, и хотя у меня много помощников, повседневная жизнь на вилле поглощает всё моё внимание.
Даже присесть, чтобы записать что-нибудь в дневнике, для меня теперь непозволительная роскошь. Но самое важное я все-таки хочу отмечать.
Год спустя после Санчи у нас родился третий мальчик, которого мы назвали Феррандо, в честь дедушки. Этот ребёнок оказался очень болезненным и прожил лишь десять дней. Возможно, тот факт, что его имя выгравировано на свежей могиле в Ордале, оказался для моего отца фатальным: не прошло и месяца, как он, возвращаясь домой к обеду, попал под лошадь. Сильно израненный, он прожил ещё два полных страданий дня, а на третий скончался в возрасте только шестидесяти шести лет. На похороны явилось всё семейство Ферреллов, они оплакивали и восхваляли покойного, словно бы никогда и не стыдились его. А я думала, как же странно, что, в отличие от мамы, его, непосредственного виновника её смерти, судьба от позора сохранила.
Прежде чем вернуться в деревню, Тоска протянула мне большой запечатанный конверт. На нем стояло моё имя. «Дон Феррандо очень просил открыть его, когда Вы останетесь одна, и не говорить ничего синьору Гаддо».
Речь явно шла не о наследстве, которое позволило бы мне погасить его долги. Я была заинтригована, но даже и близко не представляла, что именно прочту.
– Вот оно, тётя Адита! Может, это и не самая важная из её тайн, но дальше читай внимательно, а потом скажи, что будет, если моя бабушка, дядя Тан и все остальные об этом узнают!
Уже после первых слов мне пришлось сесть. К счастью, на прикроватном столике стояли хрустальный графин со стаканом, и я смогла глотнуть воды, смочив остатками лоб и шею. Никогда, никогда бы не подумала, что, пока отец носил повсюду мои фотографии, пытаясь найти мне мужа, у него подрастал ещё один ребёнок, о будущем которого ему следовало позаботиться. Ребёнок, сын, к моменту моей свадьбы уже девятилетний. Он родился от связи с работницей дубильной фабрики, и моя мать тогда ещё была жива.
Отец оставил этого ребёнка без гроша, поскольку сам поначалу был на мели и никак не мог его обеспечить; оставил его босым и голодным в лачуге, где никогда не было и глотка свежего воздуха. Щедрость ничего не подозревавшего Гаддо позволила ему впоследствии подбросить матери мальчика немного денег, которых хватило только на то, чтобы выжить. В качестве ответной услуги он попросил женщину никогда не раскрывать ребёнку их родство, а считать его обычным благотворителем. Тем не менее у отца были на мальчика, его единственного сына, свои планы. «Это твой брат, Ада, – писал он, – и теперь, раз уж благодаря мне и тёте Эльвире ты разбогатела, твой долг помочь ему. Ты должна отправить его учиться. Только не говори ни слова своему мужу, я не хочу нового скандала в семье. И мальчику не говори, что ты его сестра. Он не знает и никогда не узнает, что он Феррелл. Насколько я понимаю, дубовая роща приносит тебе постоянный доход, и тебе не придётся рассказывать Гаддо, как ты потратишь эти деньги. Помоги Гаэтано, в котором, пусть даже его фамилия Арреста, течёт та же кровь, что и в твоих жилах».
– Гаэтано Арреста – сводный брат бабушки Ады! Поверить не могу! – воскликнула Ада. – Наш двоюродный дед... помнишь его, Джиневра? Такой отвратительный, скользкий тип, мошенник, сделавший себе состояние на чёрном рынке! Так вот почему бабушка помогла его семье осесть в Ордале во время всеобщего переполоха, вот почему его дети всегда обедали вместе с нами, даже если нам самим было нечего есть! Это была вовсе не благотворительность! Эх, знала бы Грация, что её подруга детства Мириам приходилась ей кузиной... Честное слово, как в романе из «Моей детской библиотеки»! Хотя нет, те книги адаптировали для детей, адюльтерам и внебрачным потомкам в них места не было.
– Он умер уже три года назад, но бабушка Санча всё ещё говорит о нем с презрением и называет клопом на задних лапках, – добавила Джиневра. – Вспоминает, что пока её отец был жив, Арреста не разрешалось входить на «Виллу Гранде» через главный вход, только через дверь для слуг. А его дети всё задавались вопросом, почему бабушка Ада защищала этого негодяя и никогда не отказывалась его принять. Вот, значит, почему.
– А потом Гаэтано стал большой шишкой у христианских демократов, – заметила Ада. – Интересно, знает ли кто-нибудь в Доноре правду. Что, если мать перед смертью рассказала ему, кто был его настоящим отцом?.. Или, кто знает, может, дядя Тан... они, правда, не особенно ладили, даже когда бабушка Ада была жива, а Арреста каждое воскресенье заходил к ней с женой и детьми. Но прости, Джиневра... Я понимаю, почему бабушка была так потрясена этим открытием. Конечно, она всю свою жизнь была вынуждена лгать мужу. Но для тебя-то это почему так важно? Ты прямо за сердце схватилась...
– Мне лично, представь себе, наплевать. Я и прабабушку Аду почти не помню, а уж её отца, старого греховодника и транжиру, даже представить не могу. Но какая же он свинья! С работницей дубильной фабрики! Я в школе писала исследовательскую работу и помню, что эти люди жили словно животные, а относились к ним хуже, чем к рабам! Бабушка Санча и особенно тётя Консуэло не пережили бы такого позора!
– В жизни не поверю. На самом деле, знаешь, что я тебе скажу? По-моему, они всё прекрасно понимали. И до сих пор прекрасно понимают, не могут не понимать, только сделать ничего не могут. Но ты права, если мы сунем им под нос этот дневник, им придётся всё признать и рады они не будут. Там есть что-то ещё, что задело тебя столь же сильно? Вот уж не думала, что ты такая ранимая...
– Знаешь, тебе тоже будет больно, когда ты прочтёшь, что она пишет про дядю Тана...
– Я пишу то, что думаю, маленькая негодница! И как у тебя только духу хватает меня критиковать? А ты, Адита, тоже тешишь себя иллюзиями, что твой дядя всегда был рыцарем без страха и упрёка? Или считаешь, что я ослепла и не понимала, что творится у меня под носом?
Донора, 7 июня 1915 года
Я понимаю, почему Гаддо так трясётся над своим первенцем: после смерти дочери он просто с ума сходит от одной мысли, что её брату-близнецу может грозить опасность. Но я никак не могла подумать, что сам Танкреди может сыграть на отцовских чувствах. С другой стороны, он всегда был редкостным трусом. Я сразу поняла это по тому, как он себя вёл во время родов – хуже девчонки: каждый раз сбегал и прятался у тёти Эльвиры, будто это ему приходилось терпеть боль. А после всего этого решил поступить на медицинский факультет! Как же, интересно, он не сомлеет при виде крови?
Учиться он отправился в Павию, так что теперь в момент родов я больше не могла рассчитывать на помощь Армеллины: та поехала с ним без всякой на то необходимости, поэтому её не было со мной ни когда родился Раймондо, ни когда через несколько дней мы похоронили его в Ордале, рядом с братьями. На этот раз мне было так плохо, что я просила Гаддо хотя бы на год-другой отложить следующую беременность: кузина Урсула говорит, такой способ есть, хотя на исповеди о нём упоминать не стоит. Но уже через три месяца я была беременна Консуэло. Как ни странно, мои девочки родились без осложнений и в дальнейшем не имели проблем со здоровьем, словно небо сохранило для Гаддо младших дочерей после столь тяжко перенесённой утраты старшей.
К моменту родов всю Европу охватила война. Италия придерживалась нейтралитета, но было ясно, что он продлится не больше нескольких месяцев, и тогда нашим согражданам придётся идти на фронт. К счастью, Гаддо уже шестьдесят семь: можно не опасаться, что его призовут. А моему брату Гаэтано всего пятнадцать. Но Танкреди двадцать, он здоров и крепок, поэтому, как и все его сверстники, в числе первых наденет мундир. Отец должен бы им гордиться, а он день и ночь места себе не находит.
Так продолжалось до тех пор, пока в сентябре не пришла телеграмма от Армеллины: у Танкреди кровоизлияние в лёгкие, состояние тяжёлое. Гаддо немедленно отправился в Павию.
Я ни на секунду не поверила в эту историю с туберкулёзом. Знаю, я не должна подозревать пасынка или, тем более, мужа в чем-то недостойном, но сразу подумала, что всё это комедия, предлог, чтобы избавить молодого человека от призыва. Денег у Гаддо хватит, чтобы подкупить любого, Танкреди – студент-медик и прекрасно знает, как сымитировать болезнь, включая симптомы и результаты анализов... а Армеллина горазда врать, лишь бы только выгородить хозяина. В общем, эти двое уехали за границу и следующие несколько лет вели сладкую жизнь в Сондало, а Гаддо вернулся в Донору, притворившись, что очень озабочен. И когда через несколько месяцев Италия все-таки вступила в войну, из санатория поступили тревожные вести: врачи отчаянно пытаются спасти жизнь Танкреди, который снова начал кашлять кровью. Во всяком случае, так об этом говорили. Неужели вы считаете, что настолько больного юношу могли отправить на фронт?
Конечно, я ни с кем не делилась своими подозрениями – даже с тётей Эльвирой, хотя, думаю, она их разделяет. Все Ферреллы, включая и мои двоюродных братьев, уже отправились на фронт офицерами. Мне было так стыдно перед их матерями! Я не могла не подумать, что именно в подобных обстоятельствах и раскрывается истинно благородная кровь. Аристократ может быть мотом, как мой отец, бабником, негодяем, но никогда не станет трусом. Он не будет скрываться в санатории, как девчонка, пока другие ценой жизни защищают свою страну. Одни лишь только плебеи, вроде Бертранов, не имеют понятия о чести. И ничуть этого не стыдятся.
– Бабушка, как ты можешь? Тебе должно быть стыдно писать такое про дядю Тана! Ты уже второй раз называешь его девчонкой!
– Ну а как ещё назвать того, кто притворяется больным, чтобы не ходить на войну?
– Видишь, тётя Адита, почему дяде Тану лучше этого не читать? Он ведь бросил свою размеренную жизнь, чтобы быть рядом с вами и помочь прабабушке, а теперь, когда ему уже за восемьдесят, она обвиняет его в трусости!..
– Ты права, Джиневра. Бабушка, пусть ты давно умерла и я не имею права проявлять к тебе неуважение, но сейчас с радостью залепила бы тебе пару пощёчин: одну – за то, что ты написала, другую – за то, что подумала.
– Ещё на дуэль меня вызови! О, смотрите, наш Дон Кихот с копьём наперевес мчится защищать этого молокососа Танкреди!
– Да замолчи ты уже! – воскликнула Ада, с такой силой захлопнув дневник, что Джиневра прыснула в кулак:
– И кто из нас ещё ранимый, тётечка? Давай-ка продолжим чтение, потому что сюрпризы ещё не кончились. Обещаю, ты будешь отомщена. Осталось всего несколько страниц: похоже, дневник заканчивается смертью прадедушки, и вот как раз в самом конце... хотя ты и сама увидишь!
Донора, 16 января 1919 года
Как только война закончилась, Танкреди сразу выздоровел и вернулся в университет. Я не стану это комментировать, пусть каждый думает что хочет.
Между тем у нас родилась Инес. Она вполне здоровая и крепкая, ей теперь уже почти два года. В этот раз Гаддо на несколько месяцев оставил меня в покое, а когда вернулся в мою постель, его былой пыл и нетерпение поугасли. Боюсь, что это не старость, – наверное, он завёл себе другую женщину, которая удовлетворяет его лучше, чем я, и даже научила новым фокусам, которых я, как обычно, и представить себе не могу: например, что можно привязать его за запястья к спинке кровати шёлковым шнурком. Я сгораю от ревности, устраиваю ему допросы, слежу, куда и на сколько он уходит. Мы постоянно ссоримся. Недавно нашла светлый волосок на воротнике его пальто, а он обнаружил, что я оплатила Гаэтано Арреста учёбу в колледже, и теперь попрекает тем, что меня больше интересует какой-то побирушка, чем его родной сын Танкреди. Когда я слышу, как он называет «побирушкой» моего брата, незаконнорождённого, но всё-таки Феррелла по крови, то бешусь от ярости, а тайны раскрыть не могу. И мы снова ссоримся. Гаддо всё чаще проводит ночи вне дома и отказывается рассказывать, где был.
Донора, 3 апреля 1921 года
В прошлом месяце мы схоронили тётю Эльвиру. Гаддо думал, что её имущество достанется мне, но она разделила всё среди племянников мужского пола, а нам не отписала ничего. Очень жаль: мне хотелось бы добавить к накопившимся у меня семейным драгоценностям, которые перейдут по наследству нашим детям, ещё что-нибудь принадлежавшее моей семье. Гаддо смеётся и говорит, что происхождение денег не имеет значения. Он придерживается странной теории, что наследство сродни краже и что заработанное человеком после его смерти должно не передаваться его детям или другим родственникам, а «реституироваться», возвращаться государству и использоваться для общественных нужд. Что каждый ребёнок при рождении должен иметь одинаковые со всеми остальными статус и имущество, независимо от того, к какой семье он принадлежит, а все привилегии знатных родов нужно отменить. Уверена, он говорит это только чтобы смутить слушателей и не намерен лишать наших детей наследства.
А дети растут. Диего – моё утешение, но он так редко бывает со мной! И потом, мои дети поголовно влюблены в Танкреди. Когда их сводный брат, который наконец получил диплом, приезжает на каникулы, они просто глаз с него не сводят. Девочки ссорятся за право сидеть у него на коленях, хотя обе старшие теперь уже совсем большие, Диего во всём ему подражает. Гаддо, когда Танкреди здесь, тоже проводит больше времени дома. А я ревную его к Армеллине, с которой мой муж, как обычно, излишне почтителен, принимая во внимание, что она всего лишь прислуга. Но он ведь теперь симпатизирует русским революционерам, этим жестоким животным, убившим всю царскую семью, и считает, что дворянин, происходящий из древнего аристократического рода, ровня крепостному крестьянину.
Донора, 20 мая 1921 года
Теперь у меня нет сомнений, что Гаддо нашёл себе любовницу, которую, как я подозревала, он так часто посещает, но в существовании которой не была уверена. В прошлый четверг в ворота, что в глубине сада, посреди ночи постучался незнакомец. «Позови донну Аду, – сказал он старому Прото, который спал в сарае и отпёр ему калитку. – Скажи, пусть скорее одевается и идёт со мной».
А чтобы я поняла, кто меня зовёт, он показал хорошо знакомое мне кольцо с печаткой: Гаддо всегда носил его на пальце. Поэтому я оделась и в сопровождении садовника и старшей горничной, Винченцы, последовала за незнакомцем по пустынным улицам. Мы остановились у двери какого-то скромного домика в одном из переулков старого города. Лестница была погружена во мрак, но на третьем этаже горел тусклый свет, и я узнала эту квартиру: там работает третьесортная швея с континента, которая обшивает горничных моих кузин. Пару лет назад я тоже заказала у неё сорочек и фартуков для прислуги, но результат меня не устроил.
И вот она стоит у двери, растрёпанная, в слезах, с обнажённых веснушчатых плеч сползает шаль, и бормочет, завидев меня: «Врача я не звала, я бы себе такого никогда не позволила. Уж Вы сами решайте, что делать».
Я вошла в комнату, служившую одновременно и спальней, и примерочной: повсюду валяются куски ткани, по спинкам стульев развешана одежда. Мой муж лежал в постели в одной ночной рубашке, он был без сознания. Винченца, словно заметив, что я пошатнулась, обняла меня за плечи, но я была уверенна, спокойна и холодна: эмоции придут позже.
«Ему стало плохо», – пустилась в объяснения швея. Она совсем старуха (лет сорок по меньшей мере), вульгарная пышнотелая блондинка. Разве возможно, чтобы он предпочёл её мне? Мне, которая, несмотря на семерых детей, сохранила формы юной девушки? Мне, увидев которую тогда, на фотографии, он сходил с ума от желания и до сих пор ни разу не отвергал? Как он мог?
Винченца взяла Гаддо за руку, пощупала пульс и покачала головой.
«Удар», – буркнул Прото. Тут и врача звать не нужно, хватит даже нашего садовника: посиневшие губы Гаддо говорили сами за себя. Но он был жив. Я позвала его, потрясла за плечо, и он потихоньку стал приходить в себя, даже узнал окружающих и сжал мою руку. При этом он что-то прошептал, и мне показалось, что я уловила имя Танкреди.
«Конечно, – кивнула я, – мы немедленно за ним пошлём».
«Донна Ада, надо отнести хозяина домой. Нехорошо, если его найдут здесь», – сказал Прото. Им с Винченцей с трудом удалось одеть Гаддо.
Незнакомец (муж швеи? брат? сутенёр?) помог нам с перевозкой: в глубине двора у него обнаружилась тачка. Женщина с нами не пошла. Гаддо совершенно лишился чувств, его голова билась о доски каждый раз, как колесо подпрыгивало на булыжной мостовой. Я сняла пальто, сложила его втрое и подсунула бедняге под голову.
Вернувшись домой, мы уложили Гаддо в постель, а Прото побежал за доктором. Тот приехал уже перед рассветом и лишь подтвердил диагноз садовника: «Удар. Тут, к сожалению, ничем не поможешь».
Через час Гаддо, мой муж и отец моих детей, скончался – на «Вилле Гранде», в нашей супружеской постели. И никто в Доноре не смог бы упрекнуть его в неверности.
Когда я передала с Винченцей денег для швеи, чтобы поблагодарить за молчание, та долго не хотела принимать их, но в конце концов согласилась. Я почему-то уверена, что она никому не проговорится о происшедшем.
Вчера на похороны приехал Танкреди, и я была вынуждена сказать ему правду. Он безутешен и совершенно разбит этой смертью, поэтому, вероятно, никак не отреагировал. Диего тоже оплакивает отца, словно тот был образцом добродетели. Ах, бедный ребёнок, если бы он только знал... если бы оба они знали о том, другом бесчестье, ожидавшем меня на следующий день!
Мне нужно собраться с силами. Я – Феррелл, и никакая мерзость не посмеет меня коснуться. Наше древнее благородное происхождение – словно горностаевая мантия, она даже в грязи сохраняет свою безукоризненную чистоту.
Но как же трудно вынести все это и не показать виду! Как трудно признать, что меня обманывали не несколько последних лет, а с самого начала, с тех самых пор, как Гаддо ещё во время нашей первой, вполне невинной прогулки в ландо, рассказал, что оставил детей во Флоренции на попечении гувернантки. Какой лжец!
Донора, 21 мая 1921 года
Ещё до приезда доктора я достала у Гаддо из жилетного кармана ключи на золотой цепочке и благополучно забыла их на секретере. А в пятницу утром, отправив телеграмму, которой вызвала Танкреди, зашла в кабинет мужа, чтобы поискать его завещание. Оно оказалось там, где я и предполагала, – в среднем ящике, вместе с другими бумагами. Конверт был открыт, и я прочла его от начала до конца. Никаких сюрпризов: Гаддо великодушно и справедливо обошёлся со мной и своими детьми, никак не выделив Танкреди (особенно принимая во внимание тот факт, что его первенец уже получил богатое наследство после смерти матери), а также оставил понемногу давним сотрудникам и прислуге. Разве что Армеллина получила куда более значительную сумму, пожалуй, слишком большую для служанки, пусть даже преданной (это если вспоминать его вечную присказку, что не может быть границ у благодарности женщине, которая позаботилась о двух сиротах, пока сам он сходил с ума от тоски по их матери и не мог за ними проследить, а потом полностью посвятила себя Танкреди после трагического ухода Клоринды). Ничего нового, подумала я. Когда огласят завещание, ни нотариус, ни родственники, ни соседи не удивятся, и пересудов будет немного. Я боялась, что швее Гаддо тоже что-нибудь отписал, но нет, к счастью, такого оскорбления он нам не нанёс. Нанёс другое.
Я даже представить себе не могла, что…
В общем, рядом с конвертом, в котором я нашла завещание, лежал и другой, запечатанный. «Моей жене Аде. Открыть только в случае моей смерти. Никому не показывать. После прочтения сжечь», – гласил узнаваемый почерк мужа. Дата стояла та же, что и на завещании.
И что мне было делать? Я распечатала конверт. Мне бы не следовать инструкциям и сжечь эти страницы до, а не после прочтения... Некоторых вещей лучше не знать, они могут отравить вам жизнь. Как навсегда отравили мою. Как мне теперь смотреть в глаза Армеллине?
Армеллина. Да, эта наглая служанка, ни разу не проявившая ко мне и капли уважения – дочь моего мужа. В ней течёт та же кровь, что и в моих детях, она приходится им такой же сводной сестрой, как Танкреди – сводным братом, пусть никто из них и не подозревает об этом.
– Этого ещё не хватало! – изумлённо воскликнула Ада. – Армеллина! Поверить не могу!
– Ну, а что я тебе говорила? Теперь понимаешь, почему я остолбенела, прочтя этот кусок, и почему не хотела, чтобы дневник кто-нибудь видел? Читай дальше, и сама всё поймёшь. Осталось две-три страницы. Смотри, здесь есть оригинал письма: прабабушка не уничтожила его, а вклеила внутрь.
Ада вздохнула. Она ужасно устала, а глаза чесались, словно в них насыпали песка. В приоткрытое окно она увидела, как светлеет небо, возвещая приближение рассвета.
«И стоило ли не спать всю ночь, гоняясь за чужими секретами? – пришло ей в голову. – Разве не лучше было сразу сжечь к чёрту этот дневник, как должна была сделать бабушка с письмом своего мужа?»
– Давай, тётя Адита! Хватит витать в облаках! Хочешь, я сварю ещё кофе? Читай дальше!
Дорогая Ада!
я уже давно, задолго до того, как мы с тобой поженились, задавался вопросом, уместно ли раскрывать тебе эту тайну или стоит забрать её с собой в могилу. Никто, исключая тебя, об этом не знает, и мне бы хотелось, чтобы так было и впредь. Особенно это касается детей – ВСЕХ моих детей, как сыновей, так и дочерей: я не хочу, чтобы чувства, которые они питают по отношению друг к другу, изменились.
Почему же я не рассказал тебе этого раньше? Потому что ты по натуре недоверчива и подозрительна: уверен, прочтя моё завещание, ты снова подумаешь плохо о бедной девушке, от которой наша семья не видела ничего, кроме добра. Думаешь, я не заметил, что твоя враждебность к Армеллине порождена ревностью? Ты ведь подозреваешь её в том, что я был или даже остаюсь её любовником, и наверняка именно в этом свете станешь истолковывать мою щедрость по отношению к ней и то, что я выделил её среди других слуг.
Как ты знаешь, Ада, я никогда не был верным мужем и в целом этого не стыжусь. Может, твой отец был другим? Но вы с детьми и ты лично ни в чем не знали недостатка, а для меня имеет значение только это.
Я изменял тебе всякий раз, когда подворачивалась возможность, – даже не помню, как часто. Но с Армеллиной – нет. НЕТ! НИКОГДА! Разве я бы смог?
Признаю, я очень люблю женщин, я был прелюбодеем, донжуаном, нераскаявшимся бабником. Но инцест – нет. А Армеллина – моя дочь. И насколько я знаю, старшая дочь, мой первенец.
Ты ошеломлена этим признанием, дорогая моя Ада? Ты вышла замуж за мужчину за шестьдесят, вдовца с двумя детьми-подростками, изрядно поколесившего по миру, – и не думала, что он может что-нибудь скрывать?
Ты, конечно, захочешь узнать, как это произошло. Имеешь право.
Я был уже несколько лет женат на Лукреции и с нетерпением ожидал рождения законных детей, которым мог бы передать своё имя и состояние. Но все беременности моей первой жены, как ты знаешь, заканчивались неудачно.
Можешь себе представить, с каким ужасом я воспринял рождение здоровой и крепкой дочери-бастарда, плода мимолётной интрижки с юной работницей лесопилки. Ужасом и волнением, что это известие дойдёт до моей жены и её родственников, создав нашей семье уйму проблем. Впрочем, у девушки оказалось доброе сердце: она не собиралась раздувать скандала, понимая, что не может ждать от меня ничего, кроме денег на ребёнка, а в этой помощи я ей не отказывал. Через несколько месяцев на лесопилке случилась авария, и девушка скончалась, а родня, не зная, кто отец ребёнка, попросту отдала девочку в Воспитательный дом. Я вздохнул с облегчением, но не упускал дочь из виду даже после того, как Лукреция наконец подарила мне близнецов. Чтобы девочку по достижении восемнадцати лет не отправили, как это было принято, из Воспитательного дома служанкой в какую-нибудь семью, я пообещал предоставить девочке приданое «от анонимного благотворителя».
Когда ей было всего пятнадцать, мне стало известно, что она попала в карцер за непристойное поведение. Не тебе судить её, Ада. Ты была счастлива под защитой любящей семьи, Армеллина же пострадала от насилия со стороны служащего Воспитательного дома. Всё случилось против её воли, тому у меня есть достоверные свидетельства. Тем не менее она забеременела. Сыграв роль «анонимного благотворителя» несколько раньше, чем предполагал, я заплатил старой прачке, которая приютила её и помогла в родах. Но видимо, в те дни моя кровь притягивала несчастья: Лукреция, снова беременная, умерла, как ты знаешь, после долгих и мучительных схваток вместе с младенцем. Это случилось всего за день до того, как Армеллина произвела на свет существо, которому не суждено было выжить и которое плакало, словно плод самого священного и счастливого из браков.
Моя свояченица Малинверни предложила забрать близнецов к себе, но я не желал отказываться от них. Несмотря ни на что, мне хотелось сохранить свой дом, свою семью, а для этого мне нужна была гувернантка. Я попробовал нескольких, но все они казались мне холодными, безразличными к детским чувствам. Их интересовало только жалованье. Не знаю, как мне пришло в голову, что любовь могла бы подарить Танкреди и Клоринде женщина той же крови, что и они сами, но я сразу же послал сказать прачке, что предлагаю её подопечной работу. Может быть, именно общая боль мгновенно сплотила Армеллину и близнецов. Они не знали, что девушка – их сестра, так никогда и не узнали, но с первого же взгляда полюбили друг друга. Ты своими глазами видела, насколько Армеллина и Танкреди привязаны друг к другу. А когда умерла Клоринда, эта связь только укрепилась. Теперь мальчик вырос, и Армеллина, если захочет, вольна идти своим путём. С теми деньгами, что я ей оставил, она сможет удачно выйти замуж, но если предпочтёт остаться с Танкреди, уверен, мой сын будет счастлив и с радостью примет её в свою семью, если когда-нибудь пожелает таковую создать.
И теперь, Ада, я умру спокойно, зная, что обеспечил всех своих детей, а не только законных. Но чтобы никому из них не пришлось смущаться или стыдиться, было бы уместно, чтобы о содержании этого письма никто не знал. Мне не хотелось бы, чтобы Армеллина, послушавшись дурного совета, предприняла попытку взять мою фамилию или вмешаться в делёж наследства. Насколько я её знаю, такое маловероятно, но лучше не искушать судьбу. Я также не хотел бы, чтобы Танкреди под влиянием ложного чувства справедливости сотворил какую-нибудь глупость: ни он, ни кто-либо из вас не должен чувствовать себя виноватым. Армеллина рядом, она нашла семью, а с тем, что я ей оставил, сможет начать самостоятельную жизнь с высоко поднятой головой.
Когда закончишь читать это письмо, сожги его.
Прости, дорогая моя Ада, если своей исповедью я заставил тебя страдать. Прости за всю ту боль, что я приносил тебе все эти годы. Попытайся вспомнить наши самые счастливые моменты. Я ухожу, полный благодарности и любви к тебе. Несмотря ни на что, ты была и остаёшься величайшей любовью моей жизни. То, что ты читаешь эти страницы, означает, что я умер. Прошу, помолись за душу старого безбожника.
Гаддо
Последние три страницы дневника были пусты.
Тебе, читатель, конечно, было бы любопытно узнать, что Ада Бертран сделала с дневником своей бабушки и произошли ли в её жизни или жизни её семьи какие-нибудь изменения, связанные со всеми этими открытиями. Вероятно, ты так же, как и она сама, был удивлён, узнав о неожиданных аспектах супружеской жизни Ады Феррелл.
Ада-внучка была потрясена. И вовсе не потому, что, подобно своей кузине Лауретте, считала родителей, дедушек и бабушек, прадедушек, прабабушек и прочих предков бесполыми существами, способными размножаться непорочно. А скорее потому, что никак не могла заподозрить в воспитавшей её саму строгой женщине ханжества, проявившегося в том, как яростно и упорно она защищала семейные тайны, как упрямо, почти истово верила в честь и достоинство Ферреллов, которые ни один из их неприглядных поступков не смог поставить под сомнение, с какой суровостью продолжала обращаться с Армеллиной и через пятьдесят лет после того, как узнала, кто она на самом деле, и с каким лицемерием приняла помощь, деньги и кров от пасынка, которого всё это время в душе презирала, считая трусом и дезертиром.
Ада-внучка злилась на бабушку, чувствуя, что та предала её любовь и доверие, но при этом с ужасом осознавала, что в глубине души восхищается нерушимостью принципов, в которые та, по её собственным словам, верила. Причём восхищение это не ослабевало и тогда, когда страдала она сама, внучка-бунтарка. Даже теперь, после наглядной демонстрации бабушкиной двойной морали!
А ещё Ада вдруг почувствовала себя безумно виноватой за то, что согласилась на предложение Джиневры. Отложи она решение хотя бы на пару дней, быть может, пришла бы к выводу, что стоит проявить к бабушке уважение и уничтожить дневник. Ада сожалела, что раскрыла семейные тайны, и в то же время горела желанием поделиться ими, обсудить их с кем-то более зрелым и опытным, нежели Джиневра. Дария? Пожалуй, нет: она уже предвидела саркастические комментарии подруги, этакую посмертную кровную месть пролетарки расфуфыренной аристократке. Психоаналитик? Разумеется, они проговорили бы все это на нескольких сеансах, но в тишине приёмной, рождающей только стерильные интерпретации, не будет того выплеска чувств, который ей сейчас необходим. И Ада с изумлением поняла, что единственным собеседником, с которым она могла бы разоткровенничаться, был Джулиано. Потребность в разговоре с ним становилась с каждым днём только сильнее. Она осознала, что несмотря на недавние размолвки, крах их отношений как пары, ставшее привычкой безропотное согласие на секс и внезапный уход, Джулиано оставался для неё самым близким другом, тем, кому она доверяла больше всего и кому не боялась открыть потаённые глубины своей души во всей её беззащитности.
Но как поступить с дневником? Что делать с ним теперь, когда таившийся в нем яд разъедает Аду изнутри? Отвезти обратно в Донору и дать прочесть Лауретте, чтобы немного сбить с неё спесь? Или, может, другим кузенам и кузинам, тёткам, дяде Тану? Нет, ради бога, только не дяде Тану! Может быть, в молодости или хотя бы несколько лет назад он отреагировал бы со своим обычным спокойствием, возможно даже с юмором, да и кому, как не ему, решать, как дальше вести себя с Армеллиной, а также с сыном и дочерьми Гаэтано Арреста. Но теперь, когда болезнь истощила старика, стоит ли ему испытывать такие сильные эмоции?
В какие-то моменты Аде вдруг начинало казаться, что её колебания бессмысленны, что родственники давным-давно нашли дневник, но решили не обращать на него внимания, и только для них с Джиневрой, единственных в семье, он стал внезапным откровением, а остальные попросту последовали примеру бабушки, без конца повторяя ту же грубую и лицемерную ложь, позволяющую оставить всё как есть. Впрочем, нет: эта гипотеза годилась для тётушек и кузенов, но никак не для дяди Тана – тот никогда не сделал бы ничего подобного. Если бы он знал, что Армеллина – его сестра... Джиневра права: никто ещё не открывал этих страниц.
Так что дневник лучше всего уничтожить. Она сообщила племяннице о своём решении и попросила хранить молчание. Джиневра с готовностью согласилась – не потому, что прочтённое задело её столь же сильно, как Аду, а лишь потому, что почти не чувствовала своей причастности к описанным событиям. Конечно, история прабабушки, прадедушки и их бесчисленных потомков была невероятной, похожей на аргентинскую мыльную оперу, но для неё все эти люди (включая дядю Тана и Армеллину, которые, казалось, принадлежали к другой геологической эпохе) были не более чем призраками. За последние дни она познакомилась в Болонье с несколькими своими ровесниками, которые ей понравились и с которыми теперь проводила большую часть времени, а в оставшееся время была полностью поглощена выбором факультета. Так что пока Ада погружалась в прошлое, сопереживая страданиям и сомнениям давно умерших людей, Джиневра уже нацелилась в будущее, а сексуальная и эмоциональная семейная жизнь предков перестала её занимать.